"Цветы Шлиссельбурга" - читать интересную книгу автора (Бруштейн Александра Яковлевна)

1. Уездный городок под Петербургом

Мы с Машей стояли у забора чьего-то палисадника на одной из улиц Шлиссельбурга. Смотрели вслед Марине Львовне.

Она уходила спокойной походкой… Но мы чувствовали, видели: она сознательно замедляет шаг, не позволяет себе идти так быстро, как бы ей того хотелось. Если бы можно, Марина Львовна полетела б на крыльях! И мы бы не удивились, если бы на наших глазах она вдруг отделилась от земли, поплыла по воздуху!

Марина Львовна отправлялась в Шлиссельбургскую крепость на свидание с единственным сыном — Володей.

Пока утром ехали по Ириновской железной дороге из Петербурга в Шлиссельбург, мы сидели в вагоне тихо, как притаившиеся мыши. Боялись помешать мыслям Марины Львовны, вспугнуть ее волнение перед свиданием. Нервы Марины Львовны, мы знали, натянуты, как струны на колках. Она и радовалась, и боялась радоваться… Ведь, прежде всего, свидание могло и не состояться. Сколько уж раз за долгие годы Марина Львовна, приехав на свидание, уходила и уезжала обратно в Петербург, как говорится, несолоно хлебавши!

Разрешение на свидание давали не чаще одного раза в месяц, а порой и реже. Разрешение находилось полностью в руке начальства или даже, вернее сказать, в его ноге: оно зависело от того, чего хочет или не хочет левая нога этого начальства. Хотела левая нога — свидание разрешали. Не хотела она этого — ну, тогда могло получиться так, как было, например, с матерью политического каторжанина Сапожникова: она приехала издалека для свидания с умирающим сыном, а ее к нему не допустили.

Конечно, официально это мотивировалось «поведением» заключенного. Но ведь качество поведения определялось оценками и требованиями все того же тюремного начальства!

Среди заключенных Шлиссельбургской каторжной тюрьмы сын Марины Львовны, Владимир, был одним из самых деятельных и влиятельных. Товарищи говорили, что он был «одним из любимцев и вожаков всей каторги». Характер, строптивый и страстный, отметал всякую попытку согнуть, покорить Владимира, заставить хоть в чем-либо поступиться своими убеждениями. Поручиться, что за время после минувшего свидания поведение Володи могло считаться хоть сколько-нибудь удовлетворительным, было совершенно невозможно. И над Мариной Львовной всегда висела угроза: придет она в крепость, а Володя не может явиться на свидание, — он посажен в карцер. Это было не только разочарованием, — это было еще и очень грозно: «холодные карцеры» в темных сырых подвалах Светличной башни несли опасность тяжелых заболеваний, ревматизма, смертельной простуды. Не менее коварными были и «горячие карцеры» с температурой в +45 градусов. А наказания карцером начальство раздавало щедро. За годы заключения в крепости иной каторжанин проводил в карцере в общей сложности целые годы. Так, например, Ф.Н. Петров из семи лет заключения в Шлиссельбурге провел в карцере 378 дней, то есть больше года.

Зная и помня все это, мы с Машей ощущали тревогу и напряжение Марины Львовны так четко и внятно, как ночью в поле слышишь гудение телеграфных проводов.

Приехав в Шлиссельбург, мы проводили Марину Львовну до места, откуда она отправлялась дальше, в крепость, уже одна, без нас. Не прощаясь, она бросила нам на ходу:

— Погуляйте. Дождитесь меня.

Потом, словно вспомнив, Марина Львовна вернулась к нам и ласково напомнила мне:

— И пожалуйста… Да?

Я виновато опустила голову. «И пожалуйста» означало прежде всего: «Говорите не слишком громко». Как все глохнущие люди, я часто говорила — вот именно — слишком громко (и почему это мы, глухие, орем? Наверно, мы этим невольно стараемся подать пример не глухим: они часто говорят слишком тихо, не слышно для нас). Из-за этой развивавшейся у меня глухоты, помноженной к тому же на сильную близорукость, Марина Львовна обычно не брала меня в свои поездки в Шлиссельбург. В нашей «Группе помощи политическим заключенным Шлиссельбургской каторжной тюрьмы» я несла другие обязанности.

Тут я поехала случайно: заболела та, что иногда, в очередь с Машей, сопровождала Марину Львовну. Но чаще всего Марина Львовна отправлялась в Шлиссельбург одна.

(Напоминание Марины Львовны «И пожалуйста… Да?» имело еще и другой смысл, понятный только ей и мне. Но об этом я скажу в другом месте.)

В тот день Марине Львовне нужны были в помощь двое. На обратном пути мы должны были везти в Петербург свежесрезанные цветы из тех, что выращивались заключенными в Шлиссельбургской крепости. И конечно, я немного трусила, — возвращаться придется под вечер, — ну, как я чего-либо не услышу или в сумерках не увижу? Вдруг споткнусь, уроню поклажу, помну цветы?.. Маша часто, рассердившись, укоряла меня: «И с чего ты такая нескладная? Быть глухой и слепой — одновременно! — это верх невоспитанности!» Не знаю, как насчет невоспитанности, но что это ужасно неудобно и до невозможности досадно, — спорить не приходилось.

Марина Львовна уходила все дальше. Вот свернет сейчас в боковую улочку и станет вовсе не видна. Мы смотрели вслед, чувствуя ее тревогу, ее опасения… Только бы состоялось оно сегодня, свидание Марины Львовны с сыном!

Обставлены были эти свидания в крепости так, чтобы, если не вовсе зачеркнуть, то, во всяком случае, сколько возможно, испортить доставляемую ими радость! Мать и сын были разделены двумя высокими, почти до потолка, деревянными перегородками с прорезанным в каждой из них окошечком, — такие бывают в билетных кассах театров и вокзалов. Оба окошечка были забраны частой проволочной сеткой. В проходе между обеими перегородками все время вышагивали надзиратели, слушая разговор от слова до слова. Свидание продолжалось ровно четверть часа. Пятнадцатая минута истекала — оба окошечка захлопывались, иногда на полуслове. Слова прощания произносились уже после этого, так сказать, вслепую. Точно так же захлопывались окошечки неизбежно всякий раз, когда разговор «съезжал» к запретным темам, например касался политических новостей. Понятно, почему сын Марины Львовны, Володя, писал в одном из писем: «Эти свидания между двумя решетками и двумя часовыми — порядочная нелепость!»

И все-таки Марина Львовна была счастлива уже тем, что она видела сына, слышала его. Как ни кратко было свидание, мать успевала заметить, схватить все до мельчайшей подробности: как звучит его голос, какое у него лицо, взгляд, как выглядит на нем арестантская одежда. Последнее было важно, конечно, не со стороны эстетической. Мать знала: Володя на редкость аккуратен во всем, также и в костюме. Если бы одежда оказалась накинутой на нем небрежно, кое-как, без обычной подтянутости, это означало бы, что настроение у него упало, в нем развивается апатия, равнодушие, безнадежность — все то, что в тюрьме «смерти подобно».

Зорко всматривалась Марина Львовна и в кандалы Владимира. «Кандальный срок» — мучительство, целиком зависевшее от произвола крепостного начальства. По инструкции, ношение кандалов ограничивалось определенным сроком, однако на деле этот срок мог быть и укорочен — это случалось чрезвычайно редко! — а порою и непомерно продлен, иногда до 8—10 лет. С того политического заключенного, Сапожникова, которому не дали перед смертью увидеться с приехавшей к нему матерью, кандалы не были сняты, хотя умирающих полагалось расковывать: кандалы сняли уже с трупа Сапожникова.

Такие люди, как Владимир и ближайшие друзья его по заключению — Борис Жадановский, И.П. Вороницын и другие, — всегда особо подчеркивали свою внутреннюю, духовную независимость от кандалов. «Решетки, кандалы и прочие жупелы, устрашающие трусливых мещан, — писал Владимир, — не имеют к истинной свободе никакого отношения». И подкреплял это словами из шекспировского «Гамлета»: «Я могу быть замкнутым в ореховую скорлупу — и все же я буду царем бесконечного пространства. Это и есть свобода!»

Конечно, при всей внутренней свободе заключенного кандалы были тягостны. Они затрудняли движения, заставляли осторожно шевелить руками и переступать ногами. Не сразу привыкали заключенные и к зловещему лязгу и звону кандалов, волочившихся по полу. И.П. Вороницын, товарищ Владимира по Шлиссельбургу, такой же бессрочный политический каторжанин, писал в своей книге «История одного каторжанина»: «Трудно передать словами то ощущение какой-то особенной легкости, которое испытывает каторжник, когда с него снимают цепь. Долгие годы цепь эта охватывала его ноги, стесняла движения, давила на поясницу, звенела и днем и ночью при сколько-нибудь сильном движении. Он с нею свыкся, она как бы вошла в плоть и кровь, стала неотъемлемой частью его тела, без нее он уже не мыслит себя. И вдруг несколько ударов молотком по зубилу — разлетаются толстые заклепки, и он — уже не он, а совсем другой. Он движется бесшумно, без лязга и звона, тело приобретает новую гибкость и ловкость, а ноги, странно легкие и свободные, почти чужие, без повиновения и пьяно делают смешные шаги. Ноги помнят кандалы много времени после того, как они сняты. Наяву, но особенно во время сна они часто делают те осторожные движения, которые при кандалах были необходимы, чтобы не вызвать сильного нажима или не причинить боли».

Всего хуже, однако, было то, что небрежность, а иногда жестокая мстительность тюремщиков могли превращать, и часто превращали — ношение кандалов в трудно переносимую пытку. Так, наручные браслеты (наручники) попадались иногда не круглые, а овальные. Такие не могли вращаться вокруг руки, как вокруг своей оси, а впивались в запястье. Это причиняло боль, ранило и уродовало руки. Цепь, сковывавшая наручники, бывала слишком коротка. Это делало невозможным раздельное движение правой и левой рукой, приходилась двигать ими одновременно.

Вот почему Марина Львовна пристально вглядывалась в кандалы Владимира, стараясь уловить, не причиняют ли они ему излишних страданий, хорошо ли подогнаны к ним подкандальники, предохраняющие голую кожу от натирания кандалами.

— Я довольна! — сказала нам Марина Львовна после одного из свиданий. — Володя в порядке. Голос чистый. Кожа не дряблая. Глаза спокойные. Подтянутый, собранный… Молодец, не распускается!

Мы поняли: Марина Львовна гордится, любуется выдержкой Владимира. Она узнает в этом свое воспитание, свою школу.

Да, воспитание, данное сыну, оправдало себя!

В конце лета 1906 года в Петербурге было совершено революционное покушение, поражавшее своей дерзостью, а в то время удивить кого-либо и чем-либо казалось уже немыслимым! Это был взрыв дачи царского премьер-министра П.А. Столыпина на Аптекарском острове.

Жесточайший душитель революции 1905 года, Столыпин был ненавидим всей сколько-нибудь честной и прогрессивной Россией. В Столыпине была не только тупая, упрямая сила слепого разрушительного стенобитного тарана, — в нем была несокрушимая уверенность в своем праве на попрание всякого права. Была в нем и своеобразная смелость зла (трусливое зло — не так опасно). Однажды в Государственной думе после запроса, внесенного левыми депутатами о еврейском погроме в Житомире, председательствующий предложил почтить вставанием память многочисленных жертв, в том числе революционера, русского студента Блинова, самоотверженно боровшегося против погромщиков и убитого ими. Встала вся Дума, все депутаты, не исключая крайних правых. Не встал только премьер-министр Столыпин — тот, кто благословлял погромы и подавал сигналы к ним. Весь зал стоял, один лишь Столыпин в министерской ложе демонстративно и угрожающе-нагло сидел! И в наступившей на миг тишине раздался голос из зала: «Один сидишь, убийца!» Выкрик этот, подхваченный прогрессивными газетами, прогремел на всю Россию, облетел весь мир.

Но что значили для Столыпина какие-то жалкие сотни, может быть, даже тысяча невинных людей, погибших в одном городе за один летний день! На Столыпине была непробиваемая броня из невинной крови крестьян, запоротых карательными экспедициями, крови рабочих и революционеров, сгноенных в тюрьмах, замученных в ссылке, повешенных, расстрелянных!

12 августа 1906 года, около четырех часов дня, по аллее Аптекарского острова катила элегантная коляска — ландо. Барственно покачиваясь на упругих рессорах и шинах, ехали в ландо жандармский полковник в адъютантской форме, при орденах, и жандармский офицер, оба молодые, красивые, державшиеся с особым нагловатым щегольством. В руках у них были портфели. Третьим ехал в ландо непременный спутник таких лиц — штатский. На козлах восседал величественный кучер с внушительной бородой и монументальным накладным ватным задом под кучерским армяком. Все эти люди не вызывали ни у кого никаких сомнений. Они были вполне в стиле района дачи царского премьера: жандармские чины и штатские сотрудники были здесь привычными деталями пейзажа. Постовые городовые козыряли сидевшему в ландо бравому жандармскому полковнику и пропускали ландо без всяких задержек.

А между тем люди, ехавшие в ландо, кроме кучера, который вместе с коляской был взят напрокат на извозном дворе, были террористы-максималисты!

Подъехав к даче премьер-министра Столыпина, ландо остановилось. Оба жандармских офицера и штатский с деловым видом вошли в приемную нижнего этажа.

И только тут возникло подозрение!

Дежурный шпик в приемной премьер-министра заметил, что у одного из вошедших борода накладная. Крикнув дежурному генералу Замятину: «Ваше превосходительство! Неладно!», он протянул руку, чтобы выхватить портфель у одного из мнимых жандармских офицеров. В ту же минуту с криком «Да здравствует свобода!» террористы высоко подняли портфели и с силой швырнули их на пол. Раздались сильнейшие взрывы — в портфелях были плоские бомбы.

Террористы были убиты на месте. Дача была наполовину разрушена. Было много убитых и раненых. Но сам Столыпин остался цел и невредим — без единой царапины!

Газеты писали об этом покушении довольно скупо, но в изобилии помещали тексты многочисленных высочайших телеграмм, полученных Столыпиным от царя и обеих цариц, от великих князей и княгинь, «и прочая, и прочая, и прочая». Во всех этих посланиях выражалась глубокая радость и благодарность божиему промыслу, чудесно сохранившему верного царского слугу Столыпина, и в особенности восхищение перед его неустрашимостью: Столыпин сразу заявил, что его не запугают, со своего поста он не уйдет и от прежней своей политики ни на одну пядь не отступит.

В этом покушении участвовал и сын Марины Львовны, Владимир: химик по образованию, он помогал в изготовлении бомб. Он же и доставил террористам портативные, плоской формы разрушительные снаряды, помещавшиеся в портфелях.

Владимир был арестован не сразу, — его надежно скрывали. Лишь спустя два месяца, 14 октября 1906 года, когда уже появилась надежда, что все, может быть, обошлось, Владимира арестовали.

В то время путь революционера от преступления до наказания, от свершения террористического акта до расправы, бывал часто почти молниеносно быстр. Схватили, судили шемякиным судом, расстреляли или повесили. Все это занимало считанные дни. Богров, убивший пять лет спустя того же Столыпина, был казнен через несколько суток. Его повесили в том же фраке, в каком он был схвачен в киевском театре в вечер убийства Столыпина. Однако путь Владимира от взрыва на Аптекарском острове до заточения в Шлиссельбуржскую крепость оказался очень долгим: он продолжался около двух лет.

Переведенный из Выборгской тюрьмы в Трубецкой бастион Петропавловской крепости, Владимир почти целый год ждал суда. Письма и дневники его за этот период поражают спокойствием, глубиной интересов, горячей любовью к жизни. Тотчас после ареста он пишет жене записочку, в которой еще ощущается минутная первоначальная растерянность:

«Итак, мы разлучены — силой обстоятельств, лежащих вне нашей воли. Приехали какие-то люди, посадили тебя на одного извозчика, меня — на другого и увезли…»

Но тут же, словно взяв себя в руки, Владимир добавляет:

«Но что за беда! Все это минутное, случайное, все это пройдет мимо…»

Он хорошо знал, что это не так, что арест его не случайный, не минутный. Но он хотел успокоить жену, настроить ее на достойный тон. Вместе с тем спокойствие его не было наигранным. Его в самом деле трудно было вывести, вытолкнуть из ощущения крепчайшей связи с живой жизнью, полной труда и умственных интересов. В тот же первый день после ареста он пишет матери:

«Возьми у меня на квартире 2-ю часть Штирнера (перевод, начатый им до ареста. — А.Б.) и передай в жандармское управление. Если удастся получить рукопись (вероятно, забранную жандармами при обыске и аресте. — А.Б.), то работа будет сдана в назначенный срок».

Вряд ли Владимир заблуждался относительно того, каков будет приговор суда: расстрел или виселица — только всего и выбора. Но в ожидании этого он все время настойчиво и много работал: кончал перевод книги Штирнера. «Катаю по 30–40 страниц в день!» — писал он матери.

Спросите у самых трудоспособных и плодовитых переводчиков, — они объяснят вам, какая это большая и трудоемкая цифра — 30–40 страниц в день!

В эти же месяцы ожидания суда Владимир читает множество книг, заносит в свои письма и дневники много тонких, умных мыслей о самых разнообразных литературных явлениях — о «Дон-Кихоте» Сервантеса, об Оскаре Уайльде, Метерлинке, Пшибышевском, Ницше, о нашумевшей в то время повести Леонида Андреева «Тьма». Проводит интересные критические параллели: например, между героем романа К. Гамсуна «Мистерии» и князем Мышкиным из «Идиота» Достоевского. При этом он не забывает успокаивать мать и жену относительно условий его заключения, просит мать послать Марусе (жене) белые розы в годовщину какого-то счастливого события.

Большое место в письмах Владимира занимает природа. Жена даже упрекает его за то, что он слишком много внимания отдает «любезной ему природе». Воспринимает Владимир природу в самом деле необыкновенно свежо и любовно. Собственно говоря, он ее почти не видит, — какая уж природа в одиночной камере Трубецкого бастиона! Но ведь человек богат не обилием внешних впечатлений, а своей способностью улавливать их из мельчайших деталей, воссоздавать из этих мелочей картины жизни и включать их в свой душевный мир!

«…Хорошо сегодня в лесу! — пишет он жене. — От меня виден кусочек голубого неба и освещенная солнцем стена… Хорошо в лесу!..»

Что он увидел? Всего только краешек голубого неба да тюремную стену, освещенную солнцем, а вобрал в себя целый лес, далекий, невидимый, с его весенним дыханием!

Из таких же мелких, но уже звуковых клочков встает в другом письме к жене картина окружающей его жизни в Петропавловской крепости:

…«Как тихо… Кажется, будто мир уже умер, а снится еще что-то, какие-то обрывки из этой трагикомедии…

Но нет, нет! Эти сны — тоже жизнь, везде жизнь, всегда жизнь!.. И разве здесь смерть? Но послушай, послушай только! Где-то падают капли воды, откуда-то доносятся глухие шаги, вот хлопнула дверь, голубь заворковал у окна… Разве это не жизнь?

И часы размеренным, меланхолическим боем напоминают, что есть еще время: четверть часа, и еще четверть, и еще, и еще, — так проходит жизнь… И везде она одинаково проста и одинакова сложна, и нигде нельзя определить ее направление и ее смысл, а нужно только идти, идти, идти… И только минутами бывают озарения, когда яркий свет разливается вокруг, когда все становится понятным, когда исчезают противоположности между «я» и «ты», между «я» и миром…»

Выпал снег. И это вызывает у Владимира ощущение радости, грустной радости, обращенной в прошлое:

…«Снег… Какой родной, какой милый! Нет, нельзя выдержать, надо пойти поздороваться с ним, пойти в поле, в лес. Тебе ведь нет дела до наших мелких житейских условностей, оскорблений, враждебностей, — ты такой молодой, такой чистый!.. Да, да, пойду прямо полем, без дороги, вон к той ели… Может быть, кто-нибудь там меня поджидает… Но — кто? Не та ли девушка с зелеными глазами, которая обещала когда-то встретиться со мной? Или, может быть, у меня есть своя Гильда, которой я обещал когда-то королевство и которая придет теперь за ним?» (Из письма к жене).

…«Весна, весна! Неслышно подкрадывается она, блеснет в горячем солнечном луче, прожурчит в ручейке тающего снега, поманит в даль синевой неба и прозрачностью воздуха, — поманит робко, с грустной улыбкой о невозможности, с счастливым воспоминанием о том, что было и чего не было…» (Из письма к жене).

…«Небо пасмурно. Может быть, к восходу солнце разойдется: оно восходит теперь около двух, бросает узенькую золотую полоску на стену; она быстро растет, переходит в пятно на полу. От окна тянутся лучи, в них играют золотые пылинки, иногда влетит муха, и всеми цветами переливается перламутр ее крылышек. Но золотая полоска становится все меньше… вот уже осталась одна блестящая звездочка, — мелькнула и исчезла! Только над стеной — золотое сияние. Хорошо теперь стоять на стене и смотреть туда, вниз… Вот кто-то идет по стене, важно и чинно, точно часовой, — это ворона, черная ворона на золотом небе, остановилась, посмотрела и прошла… А колокола все звонят, тянутся фабричные гудки и пароходные свистки — длинные и короткие, угрюмые и просительные…» (Из письма к жене).

…«Дождь, дождь, дождь… Вечером так хорошо засыпать под его ровные удары! Днем он моет траву, листья — они уже такие большие! Даже липа распускается… Вот чудесно будет, когда она зацветет!..»

Здесь мысль Владимира обращается от настоящего к недалекому будущему, когда зацветет липа, сегодня уже разрывающая листочки… А между тем время идет, приближается август — и день суда! И в этот день, вероятно оборвется всякая дорога в будущее.

Никаких надежд у Владимира нет. «Переводом занялся бы с удовольствием, — пишет он в письме к матери, — но не знаю, удастся ли, — главное, хватит ли времени?»

Что означают эти слова? Как это может «не хватить времени» в тюрьме? Все объясняет дата письма: «1» июня 1907 года». До суда и приговора остается два месяца. Успеет ли он закончить перевод в два месяца? Нет у него иллюзий и относительно исхода суда. «Ужасно наивно думать, — пишет он жене, — будто две-три фразы защитника могут повернуть все дело! Лично я убежден, что приговор уже предрешен».

Кончается это письмо знаменательной фразой: «А о жизни не просят, — это так, — молчат». Естественная робость удерживает сегодня от расшифровки этих писем, таких глубоких и мужественных. Но возможно кажется мне, такое объяснение этой последней фразы: Владимир не сомневается в смертном приговоре и напоминает своим близким, что после приговора нельзя, недопустимо «просить о жизни», то есть подавать «на высочайшее имя» прошение о помиловании.

21 августа 1907 года в Санкт-Петербургском военно-окружном суде слушалось дело «сына статского советника бывшего студента Петербургского университета Владимира Лихтенштадта, обвинявшегося «в пособничестве производству взрыва на Аптекарском острове». Суд вынес Владимиру приговор: смертная казнь через повешение.

Ожидание исполнения приговора растянулось почти на полгода. Полгода смертник Владимир Лихтенштадт ожидал казни, сидя все в том же Трубецком бастионе Петропавловской крепости. Вряд ли можно придумать казнь горше этой! Каждый день, вернее, каждая ночь, потому что казни совершались на рассвете, могла оказаться последней. Даже очень сильные люди, превосходно державшиеся на допросах и на суде, с трудом выносили эту пытку ожидания казни, когда, по слову древнего раскольничьего песнопения, «стоит секира при корени».

Владимир показал в этом мужество, не частое даже у героических людей. В ожидании казни он работал над переводом книги немецкого философа Отто Вейнингера «Пол и характер». Перевод был закончен точно в срок, — книга была издана. В предисловии к ней критик А.Л. Волынский упомянул о том, что автор перевода, молодой ученый, находится временно вне жизни по причинам, от него не зависящим. Волынский не мог назвать имя этого молодого ученого. Однако оно огласилось, люди его узнали.

После полугодичного ожидания приведения приговора в исполнение было объявлено: казнь заменяется вечной каторгой, отбываемой в тюрьме Шлиссельбургской крепости.

Такое смягчение приговора было неожиданностью. Владимир на суде от защитника отказался. Он не только не старался выгородить себя, оправдаться, но, наоборот, считая себя погибшим все равно, принимал на себя вину некоторых других обвиняемых. Тем не менее он произвел такое впечатление на суд — на такой суд! — что судьи от себя ходатайствовали о смягчении его участи.

Казнь была заменена пожизненным заключением.

Сама Марина Львовна тоже была арестована вскоре после ареста сына. Ее посадили в Петербургскую женскую тюрьму, так называемый Литовский замок. Здесь, в общей камере, среди воровок, содержательниц притонов и публичных домов, проституток-хипесниц, в грязи и матерщине, под истерические вопли и страстные драки, в не отпускающей ни на миг смертельной тревоге о судьбе сына, Марина Львовна продолжала писать труд, начатый еще на свободе.

Однажды я спросила, как же она умудрялась писать в такой страшной обстановке.

Марина Львовна ответила:

— Людям все можно объяснить. Я рассказала им, о чем пишу, для чего это нужно. Попросила их: «Дайте мне спокойно работать два часа в день!» Они изо всех сил старались сдерживаться целых два часа — не шуметь, не драться, не ругаться… Можете мне поверить, это давалось им не легко! Но я работала ежедневно! Людям все можно объяснить.

Через некоторое время Марину Львовну выпустили.

Тут, начиная с «навечного» заточения сына в Шлиссельбургской крепости, начался для Марины Львовны новый этап в ее судьбе — казалось, тоже «навечный». Ведь тогда никто не знал, что через одиннадцать лет — в 1917 году — победившая революция раскроет все тюрьмы, даже Шлиссельбургскую крепость! В ту полосу чернейшей реакции никто не мог даже и мечтать об этом.

Узники были заключены в крепость навсегда. Некоторые из жен начинали жизнь сызнова, как вдовы: они выходили замуж. Кто мог осудить их за это? Но матери были пригвождены к своему горю тоже пожизненно. Навечно.

…Почти все, что составляло до этой поры жизнь Владимира, умерло: люди, мысли, чувства. Умерли даже слова. Не только самые большие, дорогие, но даже и не очень значительные, простые. Стало, например, невозможным 1 января написать близким: «Поздравляю с Новым годом!..» Слово «поздравляю» звучало теперь оскорбительно-праздничным, нахальным, кощунственным… Даже короткое «С Новым годом» тоже было бестактно. Так появилась новая формула: «Новый год, Маруся»… Простая календарная констатация: год кончился, начался другой.

…Узник шагает по своей камере. Шесть шагов от двери до окна, шесть шагов обратно. Небольшое квадратное окно вделано очень высоко, — нижний край рамы находится выше головы заключенного, круто срезан — ни ухватиться, ни подтянуться. В камере нет углов: они заделаны для того, чтобы узник нигде не мог укрыться от глаз тюремщиков, непрерывно заглядывающих в «волчок».

«Когда я хожу по камере, — пишет Владимир в дневнике, — кажется, будто мои шаги — все, что осталось от меня. Раз-два-три-четыре… Раз-два-трй-четыре… Больше ничего… Раз-два-три-четыре-пять… Шаги, шаги, шаги… А крыльев больше нет! Но осталось же что-нибудь и за шагами? Вероятно, только одно: вечная непримиримость, «последняя гордость» (Геббелево определение Страдания)… Что же, только и остается вслушиваться в шаги и мысли, что думаются во мне под их припев… Раз-два-три-четыре-пять…»

Узник шагает по камере… Кто сосчитает пространства, отмеряемые им в этом непрерывном хождении по тесному загону! Кто-то из узников «старого Шлиссельбурга» — до революции 1905 года — подсчитал, что за двадцать лет заключения он обошел двенадцать раз вокруг земного шара по экватору!

Однако и в этом хождении, безнадежном и бесцельном, душе заключенного открывается какой-то просвет! На звон его кандалов откликается такой же ровный, мерный звон, похожий на металлический дождь. Это в своих камерах шагают другие заключенные. Это голос живой жизни! Он напоминает о том, что жизнь есть и здесь, в бессрочной, «навечной» каторжной тюрьме. На Шлиссельбургской каторге есть люди! Товарищи, друзья…

По самой природе своей Владимир был создан для того, чтобы жить среди людей и в особенности для людей. В каторжной тюрьме множество дел, нужных для людей, необходимых им как воздух, как жизнь. Владимир окунулся в это с головой. Библиотека, кружки, школа, мастерские, цветники, огороды, чужие болезни, чужое горе, чужие обиды — все это звало, требовало, подсказывало немедленные действия, немедленное участие, немедленную борьбу и протест.

Сейчас приведем только одну запись из его дневника — от 31 декабря 1910 года:

«Новый год! В первый раз за эти годы — на людях (в общей камере. — А.Б.). Вечер провели в гаданьях и шутках. Сейчас лежим, некоторые спят, но в 12 часов все-таки «встретим»…

Там, в глубине, все то же… И при наружном веселии — гробовая тишина. Никаких пожеланий, ничего, ничего…

И все-таки — да здравствует жизнь!

Вот он и пришел. Тихо, шепотом, но все-таки «шампанское» (лимон, сахар, конфета), все-таки чокнулись.

…Здравствуй, Новый год!..»

В этой записи — еще «при наружном веселии — гробовая тишина, никаких пожеланий, ничего, ничего». Но придут дни, когда дневниковые записи и письма снова будут говорить о надежде, об ожидании радости — о жизни!

То же происходило — уже опосредствованно, через Владимира, — и в Марине Львовне. Сын был заживо погребен в крепости. Вся энергия матери устремилась к тому, чтобы помочь ему выстоять, выжить, к тому, чтобы стать хотя бы ниточкой между ним и внешним миром. Мать писала Владимиру письма; это были письма-диссертации, письма-трактаты — обо всем решительно: о жизни, о науке, о литературе, театре — даже (эзоповым языком!) о политике. Письма ее включали выдержки, выписки, переводы целых научных статей, необходимых для занятий Владимира в тюрьме. Встречались иногда в письмах матери переписанные от руки из книг и журналов лучшие произведения художественной прозы. Сын советовался с матерью по тем научным трудам, которые писал в тюрьме, об эпиграфах к отдельным главам своей книги о Гёте. Он посылал ей длинные списки книг, нужных для него лично и для крепостной библиотеки, рецепты лекарств и очков для всех заключенных Шлиссельбургской крепости. Марина Львовна доставляла ему семена цветов, овощей, японского газона, луковицы лилий и тюльпанов, клубни георгинов — для цветников, которые разбили заключенные. Она добывала и доставляла в тюрьму множество самых разнообразных вещей, включая метроном, понадобившийся для тюремного хора, или картон для устройства библиотечной картотеки. Марина Львовна добывала все, что могло служить «отдушиной» вечнику Владимиру и его товарищам по заключению.

Душа у Марины Львовны была богатая, щедрая. Она вобрала в себя, усыновила всех товарищей сына. Свою материнскую энергию она распространила на сотни людей одной с ним судьбы. Всем им, так же как ее Володе, грозили голод, болезни, моральное одичание из-за одиночества, насильственного отрыва от жизни и работы и, как результат всего этого, обычные спутники долгого заключения: цинга, туберкулез, психические заболевания, самоубийства.

Бороться одной против всего этого было бы для Марины Львовны — да и для кого угодно — не под силу. Но она верила в людей, и люди пришли помогать ей.

Так возникла «Группа помощи политическим заключенным Шлиссельбургской каторжной тюрьмы». Группа эта была одной из многих ячеек разветвленной по всей России нелегальной организации политического Красного Креста.

Начинала работу в 1908 году Марина Львовна одна. Постепенно к ней присоединялись остальные; вернее, она включала их в свою «Шлиссельбургскую группу».

Меня она включила в 1909 году — десятой и последней.