"Час волка на берегу Лаврентий Палыча" - читать интересную книгу автора (Боровиков Игорь)

ГЛАВА 1

Монреаль, 10 июня 2000


Дорогой Александр Лазаревич, от всей души поздравляю тебя с долгожданным выходом в интернет, обретением электронного адреса.

Клятвенно обещаю писать на него, как и просишь, "обо всем, что в голову придет, с полной откровенностью и без всякой политкорректности".

Впрочем, что нового могу я рассказать человеку, живущему в кипящей страстями Москве, о каких событиях поведать из нашего сонного и тихого канадского далека? Дни мои ползут абсолютно одинаковые, неотличимые один от другого, как бутылки водки Absolut на конвейере шведского ликероводочного завода. Вот и сегодняшний день, вроде только что начавшийся, уже подходит к концу… "День кончился. Что было в нем? Не помню – пролетел, как птица. Он был обыкновенным днем, но больше уж не повторится". Когда-то давным-давно так написала Зинаида Гиппиус, и я с ней полностью согласен. Особенно сейчас, в момент, когда только что открыл очередную литровую бутыль Абсолюта и поставил её перед собой рядом с русским граненым стаканом.

Через пару месяцев исполнится 11 лет, как я совершенно случайно, благодаря помощи друзей студенческой юности моей, коих и увидеть-то в жизни больше не чаял, поселился в этой благословенной стране, в уютном городе Монреале на берегу реки Святого Лаврентия, которую наши люди упорно называют Лаврентий Палычем. В городе, где ничего

(тьфу-тьфу – держусь за дерево) не происходит, и, слава Те, Господи!

Настолько ничего, что, даже если, захочу назвать какое-либо достойное упоминания событие, буду долго чесать лысую репу и думать:

А что это такое я видел за последнюю неделю, месяц, год? И окажется, что ничего и не видел, если не считать событием следующий факт произошедший пару недель тому назад:

Я болтался в нижнем городе по своим копеечным делам, размышляя над непонятным мне явлением: десятую ночь подряд снится говно, а денег нет как нет. Вдруг, на углу авеню дэ Пэн и рю Отель дё вилль наткнулся на безжизненно лежащее мужское тело лет двадцати, одетое в новенькие с иголочки джинсы фирмы Levi's и майку с совершенно таинственной надписью на спине, которая расшифровке не поддалась.

Вокруг тела суетились несколько до предела испуганных почтенных дам и пожилой господин.

Когда я подошел, тот как раз, набрав на своем мобильнике номер

911, требовал немедленного приезда скорой помощи и полиции. А почтенные дамы заламывали руки и причитали, что мосье наверное, пал жертвой сердечного приступа и обязательно умрет, если его вот прямо сейчас не спасет бригада врачей на реанимационном автомобиле.

Затормозила проезжающая машина. Оттуда высунулся мужик с бабьим хвостиком и спросил по-английски, может ли он помочь.

Вдруг, лежащее на асфальте мужское тело подняло голову, оглушительно рыгнуло, повернулось на бок и громко (а, главное, абсолютно четко) сказало на великом и могучем языке Пушкина: "Пшли все на хер!" При этом обдало присутствующих ароматом местного плодово-ягодного вермута Bellini и захрапело. Меня же охватила целая гамма чувств. Сначала я ощутил радость, что на моей майке красовалась абсолютно нейтральная надпись латиницей: Molson

dry (сорт местного пива), а не кириллицей: Россия – щедрая душа, которую еще вчера носил целый день. На смену радости пришла грусть. Ибо вспомнилось, вдруг, как однажды, сорок c лишним лет тому назад я и товарищ юности моей Алька Максимюк спали точно таким же прекрасным июньским днем 1959 года на углу улиц Большой Пушкарской и

Съезжинской Петроградской стороны. А пока хмелеуборка не доставила нас в вытрезвитель на Скороходова 20, люди просто равнодушно перешагивали через наши тела, и единственно, кто к нам прикоснулся, были не установленные личности, обчистившие карманы. Впрочем, это могли быть и сами менты.

Третьим же моим чувством была – зависть. Я от всей души позавидовал мужскому телу лет двадцати в новеньких с иголочки джинсах фирмы Levi's и майке с совершенно таинственной надписью непонятными буквами. Я позавидовал ему, потому, что у моего тела в его возрасте не было ни таких джинсов, ни такой майки. Хотя, подобные шмотки в те прекрасные времена уже существовали, но были доступны только лишь взору во время прогулок по Невскому. И я до сих пор, спустя 40 лет, помню всех тех легендарных молодых людей, которые щеголяли в диковинных, медью клепаных штанах, под названием джинсы и в майках с чужеземными письменами.

Увидев их издали, мы с приятелями сообщали друг другу жарким шепотом: "Смотри – фарцовщики!" При этом, страстно мечтали с ними познакомиться и пройтись рядом по Невскому, точно так же, как ровно за сто лет до нас, мечтали наши ровесники пройтись по тому же

Невскому с камер-юнкером или хотя бы с кадетом пажеского корпуса.

Даже фамилии их навсегда запечатлелись в моей памяти. Наверное, оттого, что я им так завидовал. Вот и сейчас, сами собой, без всяких усилий, всплыли имена: Алик Падерин, Макс Гаврилов, Натан

Печатников, и совсем уж недоступные Гарик и Лорик.

Сколько же нас всех прошло по Невскому и исчезло бесследно! Даже не верится, что когда-то Проспект принадлежал мне. Достаточно было выйти на него в любое время дня, и кругом мелькали сплошь знакомые лица. Я шел, на каждом шагу здоровался, каждую минуту меня кто-то окликал. У любой витрины я мог остановиться, и ко мне сразу бы подошло несколько человек. Все мы друг друга прекрасно знали, а посему доставали маленькие желтые рублевые бумажки, трясли карманы и считали мелочь. Затем покупали бутыли толстого темного стекла с тремя цифрами "семь". Заходили в подъезды, проникали на задние дворы или черные лестницы, а там по очереди принимали позу горниста.

Теплая радость бытия разливалась и заполняла сердца. Дымились дешевые сигареты "Аврора", грязные пятна облезшей краски на облупленной штукатурке лестничных стен складывались в причудливые таинственные узоры, и мы говорили, говорили… Это был наш мир, мы были в нем свои среди своих, словно матросы одного корабля с одинаковой надписью на бескозырках.

А сейчас я найду столько же знакомых лиц на Невском, как и в

Пекине, на площади Таньяньмынь. Лучше всего сказал об этом Василий

Аксенов: "Мы прошагали по Невскому и навсегда растворились в листве

Александровского сада". Впрочем, может, он и не совсем так сказал.

По памяти, ведь, цитирую, а память моя весьма утомлена алкоголем. И, вот, сорок лет спустя, сижу я, утомленный, у себя дома на столь далекой от Невского улице имени адвоката и экономиста Эдуарда

Монтпети, жившего в городе Монреале с 1881 по 1954 годы. Во всяком случае, так написано на его памятнике, возле которого на уютном камешке я уже как-то умудрился выжрать целую бутыль местных трех семерок, под названием Porto Canadien 74.

Передо мной – экран монитора, а под ним – часики. Простенькие такие, в однодолларовом магазине купленные, там, где все товары – за один доллар. И будильничек этот показывает 16 часов, сиречь – мой личный час волка. Прочитал я как-то в Огоньке, что часом волка называется тот роковой миг, когда человек подводит итог всей своей жизни. Пусть будет так, я тоже готов. Вот только для начала хотел бы дать небольшую историческую справку.

С достопамятных шестидесятых годов нашего славного и только что прошедшего столетия существует в Москве очень известное обывателям и их чадам здание Театра кукол Образцова, на чьем фасаде находятся огромные часы, где каждой цифре соответствует своя коробочка, из которой ежечасно выскакивает определенный зверь. Не знаю, как ныне, а в моё время в одиннадцать часов выскакивал из соответствующей коробочки волк. И именно с одиннадцати во всей Москве, как и по всей

России, большевики начинали продавать народу водку. Оттого 11 утра звались в Москве часом волка. Как сейчас помню синюшных, трясущихся мужиков, орущих Зинке через весь магазин: Зинк, давай, открывай, торгуй! Волк выскочил!

Но я всё же – не синяк, пить начинаю не раньше четырёх, так что час волка для меня только что наступил. А посему, чтобы лучше вспоминалось, беру русский граненый стакан, наливаю в него

"наркомовские" сто грамм Абсолюта, да опрокидываю в себя одним махом. Пора, волк выскочил. Сделав же глоток, чувствую, как весь день отупляющее мозг похмелье мягчает и плавно переходит в другое состояние, которое профессиональные алкоголики называют точным и емким словом "шустряк".

Шустряк, наоборот, способствует необычайно не только умственной деятельности любого рода, но так же и копанию в прошедших годах, что по научному называется ретроспективой. Вот только, когда бухаю, то у меня научные термины в голове путаются, буквы в словах сдвигаются, и я часто называю её ретроскопией. Впрочем, может, это мое подсознание их специально путает, понеже человек я русский. А такой как уползет после граненого стакана водки в собственное прошлое, то любая ретроспектива у него обязательно кончится ретроскопией.

Да и куда от нее денешься, когда подумаешь, что на прошлой неделе я, вот так запросто, как нехитрую естественную нужду, справил свое собственное шестидесятилетие. Пугающая цифра. Помнится, два года назад друг мой, известный петербургский литератор Юрий Данилович

Хохлов, обнаружив с похмелья, что ему уже шестьдесят лет, написал мне просто паническое письмо: "Начал тут перечитывать Достоевского, а там – старушенция лет шестидесяти. Оп-ля!". Вот и я, в точности как и литератор Хохлов, не могу воспринять эту цифру и прочувствовать себя умудренным жизнью шестидесятилетним стариком. А возраст свой ощущаю только телесно, болями в самых разных точках и жутчайшим, неведанным ранее бодуном. Что касается духовного уровня моей личности, то я, видимо, к этой шестидесятилетней отметки не подойду никогда, ибо навсегда застрял на шестнадцатилетней, если не сказать ниже. Меня, например, до сих пор тянет написать чего-нибудь на стенке в общественном туалете, когда туда попадаю. Что-нибудь типа: "Товарищи-друзья! Не срите на края. Для этого есть яма.

Держите жопу прямо!" То есть, меня, в отличие от классика, летА к суровой прозе отнюдь не клонят.

Если в Канаде я ни разу ничего подобного не написал, то только лишь потому, что повода не нашел. Столь стерильно чистых сортиров в жизни не видал. Последний раз оставил я такую надпись в 1968 году в

Адмиралтействе города Алжира. Вернее, в адмиралтейском гальюне, которым пользовалась рота родных краснофлотцев, занимающих соседнюю казарму в рамках договора о военно-морском сотрудничестве между СССР и Народно Демократической Республикой Алжир. И вот в результате возникает во мне такая огромная трещина между шестнадцатилетней душой и дряхлыми шестидесятилетними телесами, не трещина – пропасть, что заполнить ее могу я только и исключительно алкоголем. Так что, еще по наркомовской сотке. Будем! За наше бытие! За то, что мы были, есть и чтоб побыли еще хоть сколько-нибудь! За ту пронзительно страшную и удивительно прекрасную эпоху, в которую Господь заслал нас родиться… Эх-х-х, хорошо, зараза, пошла!…

… Н-да, уникально интересная была эпоха. В сентябре 1939 года, когда родители зачинали меня в страстной любви, великая страна, в которой предстояло мне появиться на свет, с не менее упоительной страстью занималась самоистреблением под аккомпанемент задорных комсомольских песен и волнующих душу боевых маршей. Моя же конкретная жизнь зачалась на Дальнем Востоке, на территории Амурлага

– огромного лагеря Хабаровского края. Вот только ни отец мой, ни мать, лагерниками не были, а были членами обычной геологической партии, определенной начальством туда на постой, ибо в те времена никаких других пригодных для жилья мест, кроме Амурлага, между

Хабаровском и Комсомольском просто не существовало. Причем, мать моя вообще никакого отношения к геологии не имела, а только что закончила к тому времени ленинградский биофак. Это отец, сразу после свадьбы не захотел расставаться с молодой женой и оформил её коллектором в собственную партию. Так и отправились они, вместо свадебного путешествия, в амурский край.

Кругом страдали и умирали тысячи людей, а мой папаня, правоверный коммунист, и комсомолка-мама предавались любви после прогулок по тайге. Хоть я никогда не был в тех краях и вообще ни разу в жизни не пересек Уральский хребет, но сейчас здесь, совсем в другой стороне, после двухсот грамм Абсолюта очень как-то образно представляю себе эту бескрайнюю, голубую, как в пахмутовских песнях таёжную даль, ширь Амура до горизонта, восходы и закаты солнца над многовековыми елями и кедрами. А под ними сонмы безмолвных теней, еще не мертвецов, но уже не людей, бредущих мимо тысяч торчащих из земли столбиков с номерными табличками.

И среди этой адской идиллии вижу, как живых, идущих гуськом по тайге молодых розовощеких комсомольцев-геологов с рюкзаками, радостно распевающих песни из кинофильма "Семеро смелых":

"Штурмовать далеко море посылает нас страна"… Вот уж воистину обо мне сказано в пятидесятом псалме:Се бо въ беззаконiихъ зачатъ есмь и во гресехъ роди мя мати моя.

Итак, был я зачат в "беззаконiих" Амурлага в тот самый момент, когда далеко-далеко к западу от этих сказочных мест первый эшелон вермахта ворвался на территорию Польши. Горела Варшава, тысячи жизней улетали как дым, а на берегу Амура, во чреве комсомолки геологини слившиеся хромосомы икс и игрек зародили новую жизнь – мою. Я начал обретать первые формы, когда рано утром 30 ноября дальнобойные орудия фортов Кронштадта вместе с кораблями

Краснознаменного Балтийского флота начали обстрел территории Финляндии.

Родители вернулись в Ленинград, маманя носила меня во чреве и мы с ней с утра до вечера слушали красивую мелодичную песню композитора

Покрасса "Принимай нас Суоми-красавица".

Сосняком по околкам кудрявится

Пограничный скупой кругозор

Принимай нас Суоми-красавица,

В ожерелье прозрачных озер.

Я начал шевелиться в материнском чреве, а наши танки вгрызлись в линию Маннергейма. Черная тарелка на стене комнаты в Лештуковом переулке задушевно пела:

Ломят танки широкие просеки,

Самолеты жужжат в облаках,

Невысокое солнышко осени

Зажигает огни на штыках…

Много лжи в эти годы наверчено,

Чтоб запутать финляндский народ.

Раскрывай же теперь нам доверчиво

Половинки широких ворот!

А по всем экранам страны шел замечательный фильм "Тимур и его команда", где юная героиня красиво пела своему возлюбленному, летчику-бомбардировщику прекрасную и романтическую песню:

"Летчики-пилоты, бомбы-пулеметы, вот и улетели в дальний путь. А когда вернетесь, я не знаю скоро-ль, только возвращайтесь хоть когда-нибудь".

И герои-летчики всегда возвращались, исполненные гордостью за безупречно выполненный приказ товарища Сталина, поскольку у белофиннов своих истребителей почти не было. Они мужественно бомбили аккуратные белофинские домики, причем, вместе с тоннами фугасок, забрасывали их бесчисленным множеством бутылок из-под водки с самопальной (но, как оказалось, весьма эффективной) зажигательной смесью. На фоне бескрайних белофинских снегов дым бомбежек и пламя пожаров изумительно красиво смотрелись из пилотских кабин. Мой эмбрион шевелил ручками, пытаясь аплодировать их подвигу.

Я первый раз улыбнулся во чреве, когда Вячеслав Михалыч Молотов заявил на весь мир, что наши доблестные герои-летчики сбрасывают на

Хельсинки продовольствие. Белофинны же, не поверив Вячеславу

Михалычу, назвали эти бутылки коктейлем Молотова, и я улыбнулся во второй раз. Маманя продолжала носить меня под сердцем, а сотни тысяч юных красноармейцев умирали в вымороженных белофинских лесах, и душа любого из них могла вселиться в маманин плод. Убежден, что так оно и было, ибо в первые детские годы, как имя Финляндии, так и сам финский язык, звучали для меня необъяснимо зловеще. Это, уж, потом, в конце пятидесятых, когда толпы финских туристов в никогда не виданных нейлоновых рубашках, заполонили Невский проспект и стали менять на водку пестрые синтетические носки, зловещность сия настолько во мне растворилась, что я сам стал учить фразы, типа:

миня тахдон остаа крепи найлон цуккат – то есть – я хочу купить креп-нейлоновые носки.

К моменту моего рождения вся великая наша страна готовилась к тому дню, когда "гремя огнем, сверкая блеском стали пойдут машины в яростный поход". Бесчисленные толпы молодых людей щеголяли в красивых формах летчиков, танкистов, артиллеристов, десантников, будучи кумирами восторженных комсомолок. Мамаши и тетушки охали, восторгаясь: "Как моему Ваське идет форма танкиста! А моему Митьке – летчика! А моему Петьке – артиллериста!" И все с радостью ждали, когда начнется грандиозная, освободительная война малой кровью, да на чужой территории.

Десятого мая, приехавшая из города Горького бабушка, забирает маму к себе рожать меня у бабушкиной сестры, акушерки тети Любы, ибо никому другому она свою единственную дочь доверить не может. Они едут в поезде, везут меня в Горький к моему месту рождения, а в этот самый момент далеко-далеко на западе снова тысячи юнкерсов взмывают в небо, и танковые клинья Гудериана через Бельгию врываются во Францию.

И вот наступило четвертое июня, день, когда я появился на Божий свет. Французы с англичанами только что эвакуировали Дюнкерк. Я издал первый крик, а трупы там так и валялись по всему пляжу среди раздолбанной техники, сожженных и брошенных танков, пушек, машин, сбитых самолетов. Вот такой, был, пейзаж моего прихода в этот мир.

Через несколько дней меня перевезли из горьковского роддома на

Грузинскую улицу, дом четыре. А спустя пару недель в Париже состоялся знаменитый парад вермахта, когда они прошли через

Триумфальную арку мимо могилы неизвестного солдата.

Когда я доживу до второго года, они станут маршировать по улицам и площадям моей страны, и к нашему внутреннему, домашнему самоистреблению добавится не менее активное истребление внешнее. Так что изначально с рождения у меня и моих сверстников шансов "не быть" имелось значительно больше чем "быть". "А вот живет же братия, честна моя компания!" – удивился Володя за всех нас, выживших.

Просто повезло нам.

Так же как повезло в свое время маме моей, Елене Федоровне, и она выжила, хотя в трехлетнем возрасте могла умереть в барже, потопленной артогнем посреди реки Волги на глазах всего Нижнего

Новгорода. Спас же маму и всю нашу семью её отец, мой родной дед.

Спас своим русским запоем.

Об этом я очень хорошо осведомлен из первоисточника – воспоминаний крестной моей – двоюродной бабушки Александры

Васильевны. Рассказывала она мне, еще несмышленому ребенку, что брат ее, отец мамы моей, Федор Васильевич Арбузов в 1912 году чудом получил в наследство одну из нижегородских мукомольных фабрик.

Двоюродный дядя деда моего, владелец сей фабрики, с горя умер, так как сын его, прямой наследник, погиб в 1912 году в балканской войне, куда поехал в качестве корреспондента газеты "Нижегородские вести".

И вышел мой дед Федор Васильевич из слесарей прямо в капиталисты-фабриканты. А капиталом распорядился исключительно разумно. Я бы сказал: сверх разумно. Он его пропил. Нанял пароход

"Василий Блэк". Пароход этот отличался тем, что пассажиров не брал и в регулярные рейсы не ходил, а ходил, как бы мы сейчас определили, в рейсы чартерные, сиречь, заказные. Были у него на борту каюты только класса люкс, трюмы переполнены шампанским, и услаждали пассажиров, по рассказам Крестной, самые разные женские и мужские хоры: цыганок, венгерок, румынок, бабалаечников, ложечников и т.д.

Так, вот, летом 1912 года, дед мой по матери, Федор Васильевич

Арбузов, снял всю слесарную мастерскую, где работал, вчистую разорив своего хозяина-нанимателя, и поплыли они, слесаря нижегородские, под звон балалаек и ложек перестук в Астрахань, а из Астрахани снова в

Нижний, а там снова в Астрахань и обратно. В общем, к августу 14-го года, когда призвали моего деда на войну, которая тогда звалась

Второй Отечественной, был он гол как сокол и так же нищим слесарил, как и до обретения мукомольного завода. А в конце 16-го вернулся дед комиссованным с белым билетом, ибо был газами пожжен. Как сейчас помню, всегда кашлял, из-за газов этих, но, тем не менее, благополучно дожил до 1956 года, когда и умер от рака легких.

Летом же 1918-го, когда чехи взяли Казань, и была угроза Нижнему

Новгороду, чекисты собрали в Нижнем буржуев с женами и детьми, да погрузили их в трюмы барж на глазах всего города. Затем, нисколько не стыдясь, вывели баржи на середину Волги и расстреляли прилюдно артиллерийским огнем. Так вот в одной из барж была вся семья человека, который у деда в 1912 году мукомолку-то и купил. А у бабки моей, Надежды Владимировны, (полной тезки супруги нынешней) было десять сестер, и все они в 1912 году деда моего возненавидели. Мол, сволочь какая оказался! Ему богатство на голову свалилось, а он, вместо того, чтобы мудро им распорядиться, семейный капитал основать и приумножить, родным всем помогая, взял, мол, подлец, и все пропил.

И хором отказали ему от дома еще в 12-ом году. А в восемнадцатом, после расстрела барж на Волге артогнем, нажрался мой дед самогонки до поросячьего визга и пошел обходить дома бабкиных сестер. Дверь каждого дома выбивал ногой, входил, вытаскивал из кармана кукиш, тыкал его в нос очередной свояченице и хрипел легкими, газами пожженными: "Целуй сука! Целуй! Если бы не я – в барже бы сейчас была!"

И ведь целовали – куда б они делись?! Фронтовик! Боялись их. А главное, прав был дед. Не пропил бы он мукомолку – быть им всем в барже, включая маму мою, Елену Федоровну, которой к лету 18 года как раз исполнилось четыре годика.

Так что, исключительно, благодаря дедовскому запою 1912 года и давно сгнившему пароходу Василий Блек, спаслась вся семья моей мамы, включая её саму, а как следствие и я появился на Божий свет. Посему сижу сейчас, жив здоров, на монреальской улице имени адвоката и социолога Эдуарда Монтпети, пью водку Абсолют и предлагаю тебе меня поддержать. Давай Александр Лазаревич, нальем на посошок, по последней, и примем от души за живительную пользу русского запоя, столько жизней спасшего. В том числе и мою! Ну, будь здоров, и прощай. До завтра. Повело меня чего-то с устатку. Не в те клавиши уже жму.

Монреаль, 11 июня 2000


Дорогой мой Шурик. Можно я буду так тебя называть в память о летних днях отрочества, проведенных нами в столь уже далекие пятидесятые годы на первой Северной улице поселка Репино? Ведь ты в моей памяти навсегда остался Шуриком. Посему так сложно было мне признать тебя, через сорок лет, в совершенно седом и нетрезвом соседе по купе Красной стрелы. Впрочем, и ты меня, естественно, сразу не признал. Сейчас здесь, восемь месяцев спустя и уже так далеко от Октябрьской железной дороги, мне столь приятно вспоминать каждый момент, предшествующий нашему взаимному узнаванию в прошедшем ноябре.

Помнится, я, раздираемый пьяной ностальгией, сидел в двухместном купе спального вагона, смотрел на черный перрон с желтыми фонарями, на падающий мокрый, тоже желтый ленинградский снег и повторял строчки Городницкого:

Мне не ждать у твоих вокзалов, не стоять на твоих мостах.

Видно, времени было мало мне прижиться в этих местах.

Как приехавший, как впервые, не могу отвести я глаз.

И плывут твои мостовые, может нынче в последний раз.

Потом, минут за пять до отхода, в купе зашел ты, такой солидный, грузный и совершенно седой человек профессорского вида.

Поздоровался, сел напротив меня, принялся, точно так же как я, отрешенно смотреть в окно и горестно вздыхать. А при каждом вздохе я, несмотря на многодневное потребление самого разного алкоголя, не мог не ощущать исходящие от тебя волны густого бормотушного духа, что абсолютно не вязался с твоей академической внешностью

Вдруг, ты совершенно неожиданно спросил: "Компанию составите? За великий город, который всегда с нами". Тут же достал из сумки с множеством молний бутылку, от вида которой я просто разинул рот. На ярко зеленой этикетке чернели буквы ПОРТВЕЙН и три цифры семь. Три семерки моей молодости! Я и представить себе не мог, что подобная марка еще где-то существует.

Поезд тронулся, радиорепродуктор под потолком надрывно запел:

"Москва – Санкт-Петербург уходит ровно в полночь", а ты начал неуклюже возиться с пластмассовой пробкой. И по твоим жестам мне, бывалому алкашу, сразу стало ясно, что передо мной неофит. В полуоткрытую дверь я увидал в коридоре прикуривающего человека, подошел к нему с бутылкой, одолжил зажигалку и быстро размягчил ей пластмассу пробки. Помню твоё искреннее удивление, с которым ты пробормотал: "Надо же, а мне и в голову не приходило!" Честно говоря, – странно. Особенно, учитывая тот факт, что всю свою жизнь ты занимался именно физической теорией горения и плазмы.

Вспоминаю обрывками наш путь взаимного узнавания. Оно долго топталось на месте до тех пор, пока мы не начали обсуждать тот самый портвейн, которым услаждали души. Помнится, ты сказал, что впервые попробовал алкоголь в шестнадцать лет на даче, и что это были именно

"Три семерки", а затем всю последующую жизнь пил редко, только по праздникам, ибо просто не понимал, зачем люди пьют в непраздничные дни и даты.

Мы вмазали еще по стакану, и ты объяснил, что неожиданно для самого себя, нашел недавно вкус (как ты выразился) "в непраздничном потреблении алкоголя". Произошло это, по твоим словам, когда ты овдовел и оказался на пенсии один одинёшенек в совершенно чужой тебе и малознакомой Москве. Потом ты спросил, сколько мне лет, и выяснилось, что мы ровесники. А с того момента, когда я задал вопрос, где именно ты жил в те годы на даче, а ты ответил, что в

Репино, не узнать друг друга мы уже просто не могли. Диалог наш стал напоминать старинный анекдот про вдрызг пьяных отца и сына, которые, друг друга не узнавая, ползут домой и по дороге, выясняя, кто где живет, называют один и тот же адрес.

– Я жил на Первой Северной.

– И я на Первой Северной.

– Я в доме три у Таисии Степанны.

– И я в доме три у Таисии Степанны.

– Ты – Шурик Хонанзон.

– А ты Олег Лесников

Мы начали обниматься через стол, опрокинули недопитую бутыль и всё залили портвейном, который потом вонял до самой Москвы, как мы его ни вытирали…

Между прочим, покопавшись в памяти, я обнаружил, что самую первую нашу встречу в июне 1954 года я помню не менее чётко, чем ту, вагонную, 45 лет спустя. Вы с отцом появились на даче дней через десять после нас. Приехали на огромном красивом ЗИС-101 с красным флажком на радиаторе и шофером в военной форме. А поселились в комнате второго этажа на противоположной стороне дома. Как сейчас вижу Лазаря Ароновича, совершенно седого, хромого с палочкой, в сталинском кителе и множеством орденских планок. Помню, он никогда ни с кем не разговаривал, молча кланялся или говорил только: Добрый день.

Все думали, что он злой и заносчивый. А женщины на даче очень тебя жалели, как только узнали, что твоя мама недавно умерла, и ты остался один с таким старым отцом, который к тому же, по твоим же словам, всю жизнь уходил на работу в семь утра, а возвращался к полуночи. Ты же сказал, что папа твой только что вышел на пенсию и больше работать не будет, а вообще он добрый и веселый, только всегда был очень секретный, потому еще не может заставить себя разговаривать с посторонними людьми. Просто не привык.

Раньше пятьдесят четвертого года мы с родителями селились на лето в районе Приморского шоссе, ближе к пляжу, а здесь, к северу от железной дороги, сняли дачу впервые. В этой округе я еще никого не знал, общаться было не с кем, и меня обуревала тоска. Когда же ты приехал, я сначала очень обрадовался, но, в последующие дни, как-то разочаровался. Оказывается, тебя совсем не интересовало то, от чего я был без ума. Ты не умел ни плавать, ни ездить на велосипеде, ни играть в городки, ни танцевать танго и фокстрот, а про буги-вуги даже и не слыхал. Но, главное, и не хотел уметь, насколько тебе всё это было не интересно. Ты совершенно не ругался матом и категорически не принимал участие в разговорах о сексе, который в те годы так меня донимал.

Как сейчас помню, тебя сжигали четыре страсти: физика, математика, коммунизм и Испания. Первые две я терпеть не мог, в третий еще верил, но уже не так истово, как большинство моих ровесников. Дело в том, что меня с раннего моего детства до самой своей смерти в 1950 году воспитывала Крестная, родная сестра деда,

Александра Васильевна, или баба Кока, как я её звал. А она в те самые лютые годы оставалась ярой антисоветчицей и во всю поносила рабоче-крестьянскую власть. При этом маманя чуть ли не падала в обморок, а отец бил кулаком по столу и рычал:

– Александра Васильевна! Что вы несете? Вы же нас всех под монастырь подведете!

Однако, Крестная подобные выпады игнорировала и продолжала свою подрывную агитацию. Особенно любила бабка песню "Широка страна моя родная". Как только раздавались первые аккорды этой величественной мелодии, она вставала где-нибудь в уголок, поднимала вверх указательный палец и замирала. Ждала слов: "Молодым везде у нас дорога, старикам везде у нас почёт".

После этой пропетой фразы баба Кока выскакивала из уголка, отчаянно махала пальцем и кричала: Говенный черт!

Таким образом, она еще в сороковые годы занесла в мою невинную детскую душу первые сорняки сомнения, которые тогда хоть и не заглушали обильно посеянный школой урожай, но уже несколько его портили. Впрочем, урожай, наш советский урожай, конечно же, пока еще в моей душе преобладал. И посему твой романтический марксистско-ленинский революционный настрой почти не вызвал во мне неприятия.

А, вот, Испания оказалось именно тем, что нас, таких разных, и сблизило. Оказывается, ты так же, как и я, ждал, что со дня на день в Испании народ восстанет против Франко, снова начнется гражданская война, и ты поедешь туда добровольцем. Именно об этом мечтал тогда и я сам.

Помнишь, соседские ребята сутками торчали на поле перед домом, где жили три какие-то восьмиклассницы, бренчали на гитаре и орали:

"Шел я по проспекту Октября. Да-да! Вся шпана глядела на меня, да-да!". А мы с тобой, презирая их до глубины души, гуляли по лесу, говорили об испанской интербригаде, обсуждали детали давным-давно минувших боёв, маршировали, с пением светловской Гренады и еще чего-то шибко революционно-романтического на слова Константина

Симонова и на тобой самим придуманную мелодию. А издалека догоняли нас дурные вопли: "Выпили, подзакусили, всю дорогу шли бузили, потому что пьяные мы были, да-да!" Впрочем, когда тебя рядом не бывало, я вовсе не считал их дурными, а подсаживался сбоку и от всей души подпевал: "В этот нерешительный момент, да-да! Подошел ко мне легавый мент, да-да! Вы, товарищ не бузите, в отделение пройдите, заплатите штрафу три рубля, да-да!" Ибо знал все подобные песенки назубок.

Ты же такой мерзостью не интересовался, а помнил наизусть всего

Симонова и читал его очень громко, нараспев, задрав голову так, что твоя тюбетейка все время падала на землю: "Недавно я слышал, что он осколком немецкой гранаты в бою под Уэской сражен!" А я внимал тебе, замирая сердцем и едва сдерживая рыдания, так близка мне была судьба генерала Матэ Залка. Мы с тобой запоем читали политические триллеры

Николая Шпанова с хлесткими заголовками: "Поджигатели",

"Заговорщики", "Наймиты", "Предатели". Свято верили каждому их слову, горячо обсуждали, когда же народы мира скинут всех этих

Черчиллей, Аденауэров, Эйзенхауэров и установят на земле коммунизм…

А помнишь, сколько раз теми летними месяцами пятидесятых годов ходили мы с тобой на аргентинский фильм "Возраст любви" с Лолитой

Торрес, в которую оба были безумно влюблены? Боже, какими же серенькими и убогими мышками казались нам с тобой репинские девчонки, после ослепительной улыбки аргентинской красавицы! Помнишь ли, как в 56 году, хозяйский сын Герка достал откуда-то самопальные фотографии Лолиты Торрес и пластинки "на костях" с музыкой из

Возраста любви? Часть фотографий он согласился нам уступить за две бутылки портвейна. Мы оба долго экономили на всем и собирали нужную сумму. А когда собрали, то пошли с тобой в магазин на станцию, но никак не решались подойти к алкогольному прилавку. Ты же, вообще отказывался наотрез к нему приближаться. Но я всё же решился, подошел к кассе, впервые назвал по имени винный отдел, заплатил двадцать с чем-то рублей и получил две огромные бутыли темного стекла с тремя цифрами семь, которые были отнесены Герке. Тот взял из дома патефон, достал откуда-то еще маленькую бутылку водки, и мы пошли в лес за домом, где оба, первый раз в жизни, нажрались до пьяна

Герка над нами хохотал, жутко дымил Беломором, сосал свою маленькую прямо из горла и накручивал ручку патефона. Рентгеновские пленки вертелись, с шипом играли, а мы впитывали в себя сладостные мелодии, подпевая по-русски: "Нет не надо, ни любви, ни взгляда, мы чужие, обо мне забудь. Я не знала, что тебе мешала, что тобою избран другой в жизни путь". Ибо все эти песни были уже к тому времени переведены и исполняемы по-русски, советской эстрадной попсой той далекой эпохи. Но мы их презирали и не слушали. А тут хоть и "на костях" но, ведь, пела сама Лолита Торрес. Помнишь, Шурик, далёкий июнь 56 года, ингерманландский лес в дымке белой ночи, заросли папоротника, патефон на кочке, покрытой густыми брусничными кустиками, две полупустые бутыли с граненым стаканом на пеньке и хватающий за сердце голос нашей аргентинской любви? Помнишь, как потом мы возвращались домой, падали, вставали, а ты снова задирал голову и читал нараспев: "Никто на свете не может нас вышибить из седла! Такая уж поговорка у майора была"

И длилась эта дачная дружба четыре года, вернее, четыре лета, пока ты не уехал из моей жизни навсегда. Последняя наша встреча в 57 году тоже мне весьма запомнилась. Ты был такой гордый. Еще бы, окончил школу с золотой медалью, поступил без экзаменов в Московский физико-технологический институт. Так радовался, что посвятишь жизнь любимым тобой физике и математике, будешь жить и учиться в столице нашей Родины, куда ты уезжал буквально через несколько дней. Я же с жутчайшим трудом и отцовскими связями еле-еле натянул на проходной бал в Горный институт, от одного вида которого меня начинало тошнить. Ну, не нравились мне ни геология, ни кристаллография, а особенно все эти столь тобой любимые физики, химии, математики. Ну, не лежала к ним душа, и всё! Так меня и выперли из Горного с третьего курса, в марте 60 года, как накопившего кучу хвостов за несколько прошлых сессий.

А помнишь ли ты, о чем мы говорили в нашу последнюю встречу, когда гуляли по лесу в дюнах вдоль залива? Был самый конец августа, конец дачного сезона, деревья уже кое-где желтели, а рябина и бузина украшали красными пятнами тусклую осиновую листву в низинах под дюнами. Дул холодный, почти осенний ветер. Мы же ходили и ходили мимо пустынных пляжей. А ты убеждал меня, что несмотря ни на что, коммунизм – это всё равно правильно. Мы оба уже знали значительно больше, чем три года назад. Уже был прочитан доклад на двадцатом съезде, и отгремели венгерские события. Во всю демонтировали памятники, а проспект Сталина стал проспектом Московским. Мы с тобой обсуждали эти события, я высказывал тебе большие сомнения в единственно верном учении, а ты, размахивая руками, говорил и говорил. Цитировал Маркса, Ленина и постоянно повторял: Видишь? Всё сходится. Значит всё правильно. А я тогда тебе ещё немножко верил, но уже не так, как раньше. Ибо у меня в Ленинграде давно появился ещё один друг, кстати, опять Александр. Правда, звали его не Шурик, а Алик. Мы с ним тоже говорили о гражданской войне в Испании, но он называл себя белогвардейцем и доказывал, что именно генералиссимус

Франциско Франко и был подлинным героем той войны, спасителем испанского народа. И ему я тоже уже немножко верил. Правда, еще не так, как потом, когда просто понял это на всю оставшуюся жизнь. А в августе 57 года, я, когда слушал тебя, то верил тебе, а когда слушал

Альку Максимюка, то верил ему.

Я вообще в те годы ни о чем своего собственного мнения не имел.

Даже о своей собственной судьбе. Ибо после такого неудачного студенчества в Горном институте, совершенно не представлял, что мне делать дальше. Устроился осветителем на Ленфильм и просто ждал, когда забреют в армию. Армия же про меня как-то забыла, так как был мне уже выдан военкоматом военный билет с записью, что я студент третьего курсе Горного института. Впервые вызвали меня туда аж в шестьдесят третьем, когда уже второй год учился на филфаке. Никогда не забуду удивление военкоматовской девицы, которая спросила: Как же так? В шестидесятом году вы учились на третьем курсе. А сейчас уже на втором?

Сам же по себе Ленфильм для такого абсолютно бесталанного юнца, как я, был чистейшей ловушкой. Продвинуться в нем дальше осветителя мне бы в жизни не удалось, а самостоятельно оттуда уйти не смог бы никогда. Сам подумай: иду я, двадцатилетний обормот, по Невскому с какой-нибудь посикушкой, а навстречу знаменитый киноактер Петр

Петрович Глебов. Видит меня, улыбается и говорит: "Привет, Олежка!"

И всё! Посикушка тут же готова принять предо мной любую позу. Так что – великое счастье мое, что однажды осенью 61-го года я, вдрызг пьяный, уснул прямо на съемочной площадке, да еще умудрился приткнуть свою репу на плечо всемирно известного режиссера Хейфеца.

Тот меня и спас. Распорядился, чтобы с завтрашнего дня и духу бы моего на Ленфильме не было! Расстался я с киностудией в глубокой печали, нанялся грузчиком на автобазу, обслуживающую ленинградские типографии, и жил в полном смятении, без всякого понятия, как дальше быть, чем заниматься. И именно этот аргентинский фильм с Лолитой

Торрес определил тогда мою дальнейшую судьбу. Однажды, таская на спине в подвал типографии Лениздата стокилограммовые пачки картона

"Балахна", я вдруг ясно осознал: ничего мне так в жизни не хочется, как учить испанский язык. И пошел подавать документы на филфак. Правда, пока стоял там в очереди, то наслушался о том, что в этом 62-ом году впервые в СССР открывается португальское отделение и, мол, нигде в Союзе нет по данному языку специалистов. Так я и переиграл испанский на португальский, поскольку уже тогда знал, что они похожи между собой как русский с украинским.

Само моё поступление туда было в некотором роде чудом. Во-первых, в тот 62-ой год Хрущев ввел одиннадцатилетнее школьное обучение и десятиклассники не вышли а абитуриенты, а остались за партами, что сразу резко снизило конкурс. Плюс на сочинении, которого я боялся больше всего из-за врожденной неграмотности, судьба посадила рядом со мной какую-то очкастенькую замухрышку, которую я видел в первый и последний раз. Я накатал сочинение и говорю ей:

– Давай проверим: ты мне, я тебе.

Tа робко отвечает:

– Давайте.

Взяла мою писанину, нашла там и исправила с десяток ошибок. Я же у ней только недостающую точку в одном месте поставил. Так что за все остальные экзамены уже не боялся и поступил. А очкастенькая девочка нет. Мало того, я её даже нигде больше не встречал на вступительных экзаменах. Вот и думаю иногда, не крестная ли это моя, баба Кока тогда материализовалась, чтобы помочь мне попасть в ту самую жизнь, которую прожил? Помнится, я даже как-то по пьяне

Максимюку эту мысль выразил. Думал, Алька будет надо мной издеваться. Он же отхлебнул винца и говорит.

– Всё может быть. Мы ведь знаем о жизни, смерти и вообще об окружающем нас мире столько же, сколько знает таракан, живущий за шкафом в квартире на пятом этаже о планировке дома и окружающих его улиц.

С тех пор я в этой мысли и убедился. Даже сейчас в сем убеждении спать иду. Вот только сначала ткну мышкой в кнопку "send", что слева от меня на экране, и отправлю тебе свою графоманию, раз уверяешь, что тебе всё это, действительно, интересно.

Монреаль, 13 июня 2000


Благодарю тебя, Александр Лазаревич, за столь быстрый ответ.

Спасибо, что вообще читаешь мои пьяные бредни, а то, ведь, все оставшиеся в Москве и Питере друзья, вспоминают обо мне исключительно, когда я туда приезжаю, и то только в первые дни. На мои же бесконечные письма практически никто не отвечает. Мало того, как я давно понял, они их даже и не читают, Что, в общем-то, объяснимо. Жизнь у вас там такая, Шурик! Это я здесь в Канаде жируя, графоманствовать могу от скуки, дурью маяться, а в России-то народу крутиться надо, чтобы выжить. Вот все и крутятся.

А тебе, как и мне, выживать не нужно. Мы просто живем. Я на велфере, ты на пенсии, да еще при этом твой новый русский сын тебя полностью обеспечивает. Квартиру, вот, в Москве купил, Интернет безлимитный поставил и оплачивает. Таким образом, оказался ты, старина, единственным корреспондентом, который мои письма не только внимательно читает, но тут же отвечает на них с такими интересными и обширными комментариями.

Вот и сегодня изучил я твое электронное послание про море зелени и сирени на Воробьевых горах, про божественные небеса заката над

Химкинским водохранилищем, что ты наблюдаешь со своего семнадцатого этажа, и тоска меня загрызла. Я, ведь, Шурик, уже давно понял, что большого маху дал, уехав-то. И завистью исходил, твою е-мелю читая.

Правда, чувство моё – чисто белое, и я всячески мечтаю, чтобы Россия цвела и процветала, как Одесса в знаменитой песне: "Эх Одесса, цвети и процветай!" И чтоб ты, твой сын, как и все мои друзья, цвели бы и процветали вместе с нашей прекрасной и великой страной.

Увы, далеко не все так мыслят среди эмигрантской братии.

Последний раз ездили мы с женой и дочкой в Нью-Йорк на встречу двухтысячного года. А там живут мои очень близкие друзья Гриша и

Лена Меклеры. Когда-то в далекие семидесятые, совсем в другой жизни обитал я в московских Вешняках, где они были в течение почти 10 лет соседями по лестничной площадке и моими главными собутыльниками.

Таковыми они и сейчас являются в те дни, когда в Нью-Йорк приезжаю.

В самом конце декабря Ленуля водила нас по ночному Манхеттену, и мы с ней, словно в старое доброе время, втихаря пили из горла. Я же ей взахлеб рассказывал, как мне все нравится в России, когда туда приезжаю. И тут, вдруг, впервые в жизни почувствовал в Ленуле абсолютно железобетонную стену, от которой мои московские восторги просто отлетали, как теннистные мячики, чего ранее не случалось никогда, ибо та всегда была открыта для восприятия любых впечатлений и мнений. Но на сей раз оказалась Ленка абсолютно неспособной даже представить, что кому-то у нас на Родине может быть хорошо, а уж тем более, что там хорошо может быть очень многим.

И подобные убеждения в эмиграции преобладают. Именно поэтому местные русские газеты, подстраиваясь под общий лад, расписывают со смаком все то черное, что в России есть, было и, увы, будет, ибо не хотят эмигранты знать ничего хорошего о "Рашке", как они ее здесь называют. Не хотят осознать, что сами себя одурачили, уехав в несусветную даль, а там у нас солнце, как всходило, так и всходит, сирень, как цвела, так и цветет, но только уже без них. Оттого и нагнетаем мы здесь друг перед другом апокалиптические страсти о конце света на одной шестой части земного шара. Оттого и потираем ручонки, мол, пусть они у себя друг друга грызут, режут и взрывают, а мы здесь будем жизнью наслаждаться. Там, мол, у них сплошная трагедия, но нас она не касается.

Трагедия… Написал я это слово, и вспомнился мне один весенний вечер в Вешняках семидесятых годов. Универсам – угол Малдагуловой и площади Амилкара Кабрала. (Как сейчас помню, ни один алкаш ее название произнести не мог). Винный на задворках – вход с заднего прохода. Без десяти семь, и – предсмертный ажиотаж: кому-то достанется, а кому-то до 11 утра умирать. А тут еще Клавка из-за прилавка орет в кассу: "Зинк! Агдам боле не выбивай! Пол ящика осталось!" И драка, груда тел у прилавка: "гусары с пестрыми значками, уланы с конскими хвостами", все перемешались, всем до закрытия надо отхватить!

Вот вылезает из этой груды грязный, небритый мужичонка – метр с рваной засаленной кепкой, прижимая к груди, как дите родное, фаустпатрон Агдама. Вдруг, хрен знает как, никто не заметил, выскользнул он у него, родимый, да шмяк об бетонный пол… Лужа и тишина… А мужичонка принял над лужей какую-то непонятную позу то ли клоуна, то ли пророка, вскинув вверх грязный свой заскорузлый палец. И во всеобщей тишине начал этим пальцем выписывать в пространстве восьмерки, выкрикивая протяжно так и глумливо:

"Ч-и-и-или! Пи-и-и-ночет! Тра-а-аге-е-еди-ия! Ч-и-и-или!

Пи-и-и-иночет! Траг-е-е-еди-и-я!" Как, вдруг, палец его, словно ствол, уперся в толпу, и мужичек пролаял: Где трагедия? Какая, на хуй, трагедия?!

Опустил палец долу к бормотушной луже, и тут же исторгся из его груди вопль: В-о-о-о-о-о-т! В-о-о-о-т трагедия!

А люди, суки рваные, посмеялись над ним, и никому даже в голову не пришло хоть двугривенный, хоть гривенничек ему отстегнуть.

Никому, кроме меня. Мне пришло. Однако, я не отстегнул, так как самому было в обрез. В общем, худо-бедно, но к семи откусать свое я успел, ушел с фуфырем "Старорусской". Случилось же это в далекие незабвенные времена, которые возвращаются ко мне только во сне.

Например, снится, будто стою утречком, сразу после начала рабочего дня, в пивнухе "Кармане" возле станции метро Бауманская, рядом с нашим Издательством АПН, вместе с друзьями-коллегами Артуром

Симоняном, Андрюхой Староверовым, да бывшим бразильцем Димой

Крауспом. И пьем мы изумительно теплое, нежно разбавленное водой

Жигулевское пиво, по 20 копеек порция, из родных пузатых кружек красивого мутного цвета с изысканным рыбным ароматом.

Над нами в синем московском небе гордо сияют кумачовые слова:

"Ленин жил, Ленин жив, Ленин будет жить!", а где-то поблизости из открытого окна Маяк сообщает, что в Москве с большим успехом проходит декада литературы и искусства Узбекской ССР. Сразу затем

Иосиф Кобзон мужественным голосом поёт красивую, мелодичную песню о

Партии на величественную музыку Тихона Хренникова и волнующие душу слова Сергея Доризо. Напротив нас два алкаша бьют тараньку об угол стола, а один другому доказывает, что у китаянок пизда поперек. И всегда в слезах просыпаюсь я после таких снов.

Еще очень часто снится мне в состоянии алкогольного опьянения, что экономика должна быть экономной. А когда уж совсем хорошо приму на грудь, то мерещится во сне, что из всех искусств для нас важнейшим является кино. Совсем же недавно, после очень крепкого подпития, пригрезилось даже, что к 1980 году все советские люди будут жить при коммунизме, и я, испытав бурную, как в юности, поллюцию проснулся совершенно счастливым. Но особенно ярко испытываю я во сне чувство глубокого удовлетворения, когда снятся мне мужественные одухотворенные портреты товарищей Алиева, Гришина,

Громыко, Георгадзе, Кириленко, Кунаева, Романова, Соломенцева,

Суслова, Щербицкого, Черненко и лично дорогого Леонида Ильича в золотом багете.

Прекрасное, время было, Александр Лазаревич. Вот, только, увы, по дурости и слепоте своей, я, да друзья мои прожили его в душевном отвращении к окружающей нас реальности, ибо даже помыслить не желали, что время то действительно могло быть прекрасно. А главное ежедневно, еженощно гнали мы его прочь, мол, проходи скорей, безвременье, убирайся! Вот оно и прошло, убралось, и что мы имеем?

Сравни сам: ныне вся моя ходовая часть работает в основном по принципу бразильского Фольксвагена, а, именно, на спирту. В

Бразилии, Шурик, Фольксвагены лепят миллионами, а нефти своей почти нет. Так они придумали их спиртом заправлять, ибо народ там малопьющий. (Страшно представить на русской земле что-либо подобное)

Вот и я загружу с вечера бак Абсолютом, да езжу с утреннего бодунка по собственной супруге, тарахтя: ту-ту-ту. А как бак опустел, так частенько – ни с места. И мотор не шевелится. В те же великие времена дорогого Леонида Ильича всё стояло, ездило во всех возможных направлениях. И никаких нареканий не возникало со стороны нижележащих товарищей!

Так что, Шурик, одна у меня осталась надежда на Владимира

Вольфовича. Он, как-то прилюдно пообещал, что у тех, кто под его мудром руководством сапоги помоют в Индийском океане, вообще никогда ложиться не будет. У меня, правда, прямо сейчас нет, конечно, бабок, чтобы в Шри Ланку мотануть и там на местном пляже лапти свои замочить. Ну, да, неважно. Главное – ориентир дан. Также, скажу тебе, нынешняя ситуация с утренним похмельем несопоставима с той, какова она была во времена дорогого Леонида Ильича в золотом багете.

Это, когда-то чудное и благостное состояние, уже несколько лет, как стало для меня настолько тяжким и муторным, что даже дурные крамольные мысли приходят в голову, типа, больше не пить. А в бывшие-то золотые времена, помнится, придешь на работу в

Издательство АПН таким бодрячком, что аж ручонки ходуном ходят от избытка душевной энергии.

Разложишь, этак, бумажки по столу, гуляющими от энергонасыщенности ручонками, подопрешь сей натюрморт кучей раскрытых словарей и энциклопедий, мол, во всю гудит рабочий процесс. Только, вот, мол, старший контрольный редактор Олег

Павлович Лесников на пару минут отошел в тематическую редакцию, чтобы конъюнктурную правку там согласовать. Мигнешь дорогим коллегам, и – вперед в пивнуху "Карман", что на углу Спартаковского и Бакунинской. А об бросить пить даже мысли возникнуть не могло.

Подобный акт представлялся тогда таким же дурным, нелепым и вызывающим, как, скажем, проголосовать против резолюции о свободе

Южной Африке, предложенной на профсоюзном собрании работников АПН.

Так что, с похмельем, как и в случае со стоянием, одна у меня осталась надежда на того же Владимира Вольфовича, избавителя. Он, блин, торжественно поклялся, что когда к власти придет, то похмелье ваще отменит. Так и сказал. Сам слышал, только не помню по какому каналу. Выпивши был. Но смысл не забыл. Мол, когда к власти приду, то пить гулять будем мы, а похмельем маяться дальнее и ближнее зарубежье. Особенно то ближнее, что дальним стать норовит. Так что определил всё совершенно четко, расставил точки над iii. Впрочем,

Владимир Вольфович, всегда однозначно выражается, в отличие от других политиков и журналистов. Вот, помнится, лет семь-восемь тому назад, прочел я в газетах: "Армяне с боем взяли Агдам". А где взяли, как, кого били, сколько ящиков – даже не упоминалось. Эх, Владимира бы Вольфовича в комментаторы, он бы быстро всё разъяснил! А главное

– дал бы понять всем очернителям и паникерам, что после его прихода к власти ничего никому с боем брать не придется, понеже у всех в

России будет и круглосуточный Агдам и круглосуточное стояние. Тогда бы эмигрантские злопыхатели примолкли! А я верю в это, друг мой!

Верю, что под мудрым руководством Владимира Вольфовича Россию ждет великое будущее, и Родина еще щедро напоит своих детей березовым соком на зависть тем, кто её по дурости оставил.

Кстати, там же в Вешняках, в те самые далекие и незабываемые семидесятые годы шел я как-то поздно вечером пешком к себе по

Вешняковской от метро Ждановская. Вечер был июньский, хоть и поздний, но светлый, и на тротуаре, кроме меня – никого, все насквозь просматривается. И видно мне, что вдалеке, на пересечении с аллеей Жемчуговой стоит фигура, обняв фонарный столб. Замерла и не двигается. Подхожу ближе, смотрю – мужик в грязной майке. Еще приблизился, вижу: не просто так стоит, а колеблется, обняв столб в каком-то внутреннем, только ему ведомом ритме, да что-то мычит.

Иду мимо, он на меня – ноль внимания, весь – в себе. Вдруг как гаркнет мне в спину: "Березвм сокм!" И тут только я понял, что он, оказывается, весь был полон внутри себя музыки, гармонии, не торчал, бессмысленно столб обнявши, а, выходит, пел, но только никто этого не слышал, кроме него самого. А мне, случайному путнику, проходящему мимо его праздника жизни, он подарил, вернее, бросил как нищему, пару нот, пару крупинок своего счастья. Я подобрал с благодарностью сей поистине царский подарок, и как видишь, до сих пор, даже здесь на чужбине ношу его в сердце своем.

Ношу, как драгоценность, как золотое кольцо с печаткой и очень бы хотелось оставить его в наследство дочери моей Александре и ее потомкам. Чтобы мои канадские потомки (других, увы, не вижу) хоть какое-то представление получили о нашей столь сюрреалистической для них советской жизни. Банковского счета мне ей, Саньке, оставить не удастся, так хотя бы вот эту щемящую ноту: поздний вечер, Вешняки, пустынная улица, фигура у столба и березовый сок, которым родная страна ее, фигуру, в тот вечер так щедро напоила. Ведь это Санькина малая родина. Она же именно в Вешняковском роддоме на свет Божий появилась.

Хотелось бы, да ничего не получается. Папаня-большевик еще в 1945 году начисто отбил у меня своим офицерским ремнем с рифленой звездой способность к литературному творчеству. Дело в том, что желание писать, творить словеса возникло во мне очень рано, этак к пяти годам. Мы как раз только что вернулись из эвакуации в наш Лештуков переулок, дом пять. В те годы это был несколько другой дом и двор, что сейчас, и был он отделен от улицы кирпичной стеной с добротными железными воротами густого черного цвета. Помнится, как-то раз в руке у меня оказался кусок мела. Именно их взаимосочетаемость: белый мел и необъятная черная поверхность ворот соблазнили меня на литературное творчество, и я решил создать свой первый шедевр. Встал на цыпочки и написал огромную с собственный рост букву Х. Затем, также старательно вывел букву У. Еще напрягся, и на воротах появилось красиво вырисованное И. Оставалось только приделать к нему сверху этакую залихватскую шляпку, но, поскольку, моего роста не хватало, то я принес со двора какой-то раздолбанный ящик, да на него взобрался. И не пришло мне в голову, что окна нашей квартиры N1 выходят прямо на те ворота, где я творил, и что папаня мой, пламенный большевик, внимательно наблюдает за творческим процессом сыночка. На две первые буквы он, видимо, сразу отреагировать не успел, но третья для него была уже слишком и он, содрав свой офицерский ремень, рванул вниз. Как раз в момент, когда я, водрузившись на ящик, вырисовывал над И красивую закорючку.

Меня жестоко, по-сталински, схватили за ухо и отвели под конвоем папашиной руки к нам на второй этаж в квартиру N1, где я был насильственно обесштавлен и подвергнут физическому воздействию офицерским ремнем с рифленой пряжкой с тем, чтобы отучить меня от самостоятельного литературного творчества. Цель сия была достигнута.

С тех пор я, в отличие от того чукчи, – не писатель. Я, Александр

Лазаревич – читатель. Так что мне, чтобы хоть что-нибудь написать, надо для начала значительно покуражить себя алкоголем. Что я в данный момент и делаю – куражусь. А, вот, супруга моя, Надежда

Владимировна, так та не пьет – жеманится, понеже уже третий год в абсолютной завязке.

Писатель же среди всех, кого лично знаю, только один – друг с молодых лет, известный ленинградский литератор Юрий Данилыч Хохлов.

Естественно, я ему завидую. Но зависть моя, как всегда, белая, и очень хочу, чтобы он, наконец, создал общепризнанный шедевр, который бы его настолько прославил, что я бы имел здесь возможность важно внушать беженцам из Мариуполя и Житомира, что, мол, тот самый увенчанный лаврами знаменитый Юрий Хохлов – мой ближайший друг. И купался бы так в лучах его славы, как воробей в пыли дорожной. А большего мне и не надо. Я, ведь, – не спортсмен. Это, если память не изменяет, Пифагор поделил все человечество на три категории, совпадающие с теми, что образуются людьми во время олимпийских игр.

Самые низшие, по Пифагору, – пришедшие на игры торговать. Но тут уж, точно, не мое место – в жизни ничего толком ни продать, ни купить не мог. И всегда отвращение испытывал к купле-продаже. Правда, куплю алкогольных напитков в торговой сети я сюда не отношу.

Вторая и самая распространенная категория – это те, кто пришел на играх состязаться. Спортсмены. Тоже не мое. Всю жизнь не любил.

Проиграю – обидно, а выиграю – словно сам обидел, унизил человека. И всегда чужд мне был спортивный азарт, что футбольно-хоккейный, что шахматно-картежный. Чужд и скучен, как скучны были вопящие на стадионах фанаты. Тем не менее, как с торговцами, так и спортсменами, я в свое время весьма продуктивно, а главное, искренне, дружил к большому взаимному удовольствию. И если среди моих друзей-торговцев никто пока, судя по газетам, не прославился, как Гусинский, или Березовский, то некоторые из моих бывших друзей-спортсменов, весьма преуспели, особенно политолог и одно время даже советник президента Андраник Манукян. Всего несколько лет тому назад, что Новое Русское Слово, что Московские Новости на каждом шагу его цитировали. Забавляли меня эти цитаты. Редко даже среди самых русопятых знакомых встречал я такой Российский имперский дух, как в лозунгах Манукяна.

Ваще-то, блин, в глубине души, только тебе признаюсь, это – по мне. Я ведь только по трезвому на публику гнилой либерал, ярый демократ и анти-империалист, а в нутрях-то, когда хорошо приму, еще какой махровый Владимир Вольфович или геройски павший на фронте поэт

Коган: "А мы еще дойдем до Ганга, а мы еще умрем в боях, чтоб от

Японии до Англии сияла Родина моя!" Как красиво сказано-то! Так и тянет стакан засадить, скатку скатать, штык пристегнуть и вперед к

Индейскому окияну портянки полоскать. Знай, блин, наших! А что ты хочешь? Ты же сам мне с четырнадцати лет мозги мировым коммунизмом засерал, а мой друг-алкоголик, Алька Максимюк, с шестнадцати, когда начали мы с ним регулярно пить, всегда поднимал очередной тост следующего содержания: "За государя императора и Россию от Москвы до

Москвы по часовой стрелке!"

Повезло же мне в детстве с друзьями. Были у меня два друга

Александра: ты – Шурик Хононзон, ярый большевик, поборник мировой коммунистической революции и Алька Максимюк, монархист, белогвардеец и проповедник мирового российского господства. Как же это я умудрялся с обоими вами дружить совершенно искренне, обоим верить и поддакивать? Проскочить между вами и остаться самим собой, а, именно, никем. Вся эта история напоминает мне старый анекдот о том, как Екатерина Вторая принимала некого актера императорского театра в роли великих любовников. То он у нее в койке Ромео изображал, то

Отелло, то еще кого-то из шекспировских персонажей. Наконец, ей это надоело, и она сказала:

– Хочу, чтобы сегодня вы были самим собой.

– Простите, Ваше Величество, – ответил актер, – не могу-с, я – импотент.

Правда, если серьезно, без стёба, далеко не всегда я Максимюку искренне поддакивал, чаще всё же только для вида, чтобы конфликтной ситуации избежать. Я их просто не переношу. Нервы не те. А тост его вообще всерьез никогда не воспринимал. В трезвом виде он меня раздражал, а в пьяном просто забавлял, как сейчас. Однако, понимание того, что именно из-за подобного тоста Россия и погибла в 1917 году, пришло ко мне только в пятидесятилетнем возрасте и трезвом виде. В те времена, когда я, уже здесь, в Монреале, жил на подворье белогвардейской Русской Зарубежной Церкви. При мне, помнится, как-то за трапезой владыка Виталий возьми да и скажи: "Расширение России было правильным, понеже это было расширение единственно правильной

Церкви". Вот тогда-то я и понял: именно за это Господь нас покарал. За гордыню и за непомерное расширение, на которое права

Божьего не имели.

Предвижу твой вопрос: Какое отношение может иметь Божья кара к российскому расширению? Отвечаю: Идея, что наша погибель произошла из-за какого-то "заговора темных сил" не на пустом месте родилась.

Если ты начнешь внимательно изучать историю русской революции, то убедишься, что всё там столь совпало, так все пазы друг в друга вошли, все гаечки на соответствующие винтики завинтились, что без изначально составленного плана произойти сие не могло никак. Столько раз судьба большевиков была уже практически решена, но всегда в самый последний момент происходило нечто такое, вроде бы совершенно случайное, и они – снова на коне, а враги их бегством спасаются. Вот только вопрос возникает: кто же план сей составил? Ну, естественно, у "патриотов" наших ответ один:сионские мудрецы, парвусы, троцкие, кто же ещё? Предположим. Значит, это они смогли так ловко и в столь грандиозных масштабах натравить русских людей на взаимное истребление, заставили их вцепиться друг другу в глотки, да еще при этом всё на столько лет вперед рассчитали, всё так срежиссировали, до того гениально смогли предвидеть миллионы случайностей, каждодневно возникающих в ходе жутчайше хаотической гражданской войны, что цели своей добились и погубили великую мировую державу? И никому из наших "патриотов" не пришла в голову простейшая мысль, что на подобные действа лишь боги способны. А раз так, то выходит, что они, антисемиты наши, ненавистных им жидомассонов за богов держат! А чо? Давай чисто по логике рассуждать: раз именно евреи всё это сварганили, то значит – именно они боги и есть! Шурик, ты меня извини, при всем моем уважении к твоему народу, я, видимо, всё же не настолько р-р-руский патриот, чтобы за богов вас держать, ибо, по моему разумению, люди вы, такие же, как все остальные. Посему, если бы мне кто-нибудь доказал бы обратное, что, мол, вся русская революция это – не что иное, как

"козни иудейски", то я тут же бы поверил в еврейское всемогущество и в точности, как известный герой Войновича, помчался бы писать заявление: "Прошу принять меня в жидомасоны".

Оно, конечно, можно тут вспомнить, что, мол, 90% евреев приняли русскую революцию и пошли за красными. Действительно, так оно и было, и такой широкой поддержки большевики не имели среди других наций. Ни среди украинцев, ни среди кавказцев, уж не говоря о прибалтах. Единственный народ, который так же, как и евреи на 90% попер за большевиками, это был народ русский, без которого еврейские

90% оказались бы чистым пшиком. Вот только помнить об этом наши патриоты почему-то не хотят.

Оттого-то и убеждение мое, что сей антирусский заговор, да соответствующий план русского этносуицида рождены были не на каком-либо Сионе, (уж не говоря про германский генштаб), а только и исключительно на Небесах, ибо только там столь сверхчеловеческая пьеса и могла родиться. А, придя к подобной мысли, стал я и дальше шарики крутить и размышлять: А чем же могли мы настолько Бога прогневать, что он попустил погибели именно нашей страны, а не

Англии или какой-нибудь там, скажем, Швеции? Разговоры с монахами ответа не дали. Те были абсолютно убеждены, что Россия погибла, мол, оттого, что русские люди-богоносцы перестали регулярно ходить в церковь и каждую неделю исповедываться, да причащаться… Впрочем

… возможно и правы… Может, здесь нечто такое, что уму моему не под силу… Посему молчу, прости Господи…

Но именно оттого, что монаший аргумент мое понимание превзошел, я его отверг, да стал искать другой, что был бы мне по разумению. Если хоть кто-то в жизни поступает иначе, то пусть бросит в меня камень.

Размышлял долго, пока не вспомнил дядю Васю, сиречь, дядю моего двоюродного, полковника МВД и бывшего начальника сталинского концлагеря. Как-то, дай Бог памяти, году в 56-ом, дядя Вася с супругой гуляли у нас дома с моими родителями, ибо приходился он двоюродным братом мамани моей. И в определенный момент застолья тот, дыша жутчайшим перегаром и сверкая огромнейшими серебряными погонами полковника МВД, неизвестно зачем, вошел в нашу спаленку, где я изучал географический атлас мира, сел рядом, обнял меня по-родственному за плечи, и, тыча пальцем в западное побережье США принялся вещать: "Олежка! Ведь это же всё наше! Наше! Р-р-руское!!!"

И эдак кривым прокуренным перстом по карте – вжик-вжик-вжик – от

Аляски до Мексики.

А я подумал про себя в тот самый момент: Как бы это так сделать, чтобы дядей Васей было в мире поменьше? В смысле дать бы им по рукам, иначе, мол, всё захапают! Посему сейчас, пол века спустя, я, осмелившись в пьяном кураже экстраполировать свои пьяные мысли на

Божеские, прихожу к выводу, что Господу не понравилась именно эта наша страсть всё себе заграбастать и считать себя хозяином в любом сопредельном с нами государстве. И при этом полностью презирать туземное население. Как-то в июне 80-го года оказался я в Ташкенте с очередной делегацией ВЦСПС. Мы там с утра до вечера ездили на автобусе Икарус, а наш русский шофер, местный дядя Вася, с таким жутчайшим презрением отзывался о среднеазиатах, называя их только

"зверьми", что как-то, хорошо поддав, я не выдержал и спрашиваю: Мужик, а ты не боишься, что в один прекрасный день тебе здесь за

"зверей" отвечать придется?

А тот мне: "Чо? Отвечать? Перед кем? Перед этими?! Да я здесь хозяин! А они кто?!" И я понял: Всё! Абзац! Бесполезно что-либо ему объяснять. Пусть Бог его вразумит. Думаю, если еще жив, то уж давно тот мужик вразумился.

Вот так и Россию нашу Он в 17-ом году решил вразумить. Взял, да рассчитал на своем небесном компьютере, что в двадцатом веке мы столь круто в гору попрем, что окажемся единственной мировой сверхдержавой, поскольку никакой другой западной стране за нами будет не угнаться. Одних только гениев столько у нас на душу населения, куда там Западу, не говоря уже про богатства недр наших!

И, видимо, картина сия Божий дух не возрадовала. Оттого после долгого раздумья, решил Он нас укоротить и заслал большевистскую заразу, чьи микробы, кстати, попали прямо-таки словно на специально для них унавоженную почву. Заслал, чтобы нам не повадно было и дальше свое жизненное пространство расширять.

Хотя объяснить, зачем наши предки постоянно расширяли границы, можно. Уж больно неудобно располагалась Московская Русь, открытая всем четырем ветрам и набегам со всех сторон. И чтобы обезопасить свою исконную территорию от хищных соседей, вынуждены были московитяне создавать буферные зоны. Вот только с годами и сменами поколений зоны эти становились в сознании народа исконно русскими землями, которым, в свою очередь угрожали хищные соседи. И чтобы обезопасить их, снова приходилось создавать буферные зоны. И так до

Аляскинского буфера, чтобы Чукотку обезопасить. Да что там Чукотка!

Сто лет назад, до японской войны, и Манчжурия считалась исконно русской землей. Мы там города и железные дороги строили. Кстати, последний раз идея буферной зоны прозвучала из уст брежневского политбюро, который заявил, что мы вошли в Афганистан, "чтобы обезопасить южные границы СССР".

Ты можешь мне резонно возразить, что не мы одни так себя вели в прошлых веках. Англичане, например, еще больше расширялись. Так-то оно так, да только они, прежде чем расширяться, в своем собственном доме порядок навели, хотя бы элементарные дороги к каждому английскому дому проложили. К тому же их колониальное расширение самим им ничем не грозило, ибо не было в Англии такого кричащего разделения между кучкой господ и массой бесправных рабов. Каждый британец считал себя, да и действительно являлся личностью, уважая ценность личностей своих соплеменников. Оттого общество их было прочно и монолитно. Мы же, увы, на ценность личности плевали всегда с высоты кремлевских башен. Помнишь, у Лескова Левша из Англии на корабле возвращался и в пути заболел. А вместе с ним еще одного англичанина горячка свалила. Когда же корабль прибыл в Петербург, то англичане за своим заболевшим тут же карету выслали и увезли. А наши

Левшу так и оставили подыхать в таможне на полу. Да еще перешагивали через него, в точности как сейчас перешагнут в Москве или Питере через умирающего на земле человека. А столь тобой любимая

Светловская Гренада? В пятнадцать лет мы пели её с восторгом, и в голову не приходило вдуматься в эти строчки: Отряд не заметил потери бойца, и Яблочко песню пропел до конца… Как это не заметил? Почему? Неужто, песня Яблочко была для них дороже, чем жизнь бойца-товарища? Выходит, не только не похоронили, а даже и не вспомнили, что только что скакал рядом с ними товарищ по оружию.

Скакал и исчез. А они, блин, песню пели и не заметили. Гренаду хотели завоевать, чтобы и там валялись под каждым кустом не похороненные.

Шурик, строчки эти мог написать только и исключительно человек, рожденный и воспитанный Россией. Поскольку именно наша матушка-Русь так часто не замечала и не хоронила собственных погибших сынов.

Другие страны и народы давно составили поименно, до последнего человека списки своих павших бойцов. А у нас в центре самой обжитой северо-западной Руси до сих пор в лесах и болотах лежат скелеты в истлевших русских касках. Ну, а при подобном отношении к

"человеческому материалу" (термин-то блин какой) общество наше и так уже находилось в вечном напряге, посему расширяться нам, да при этом не лопнуть, не получалось никак. Я уж не говорю про порядок в собственном доме, да про дураков и дороги в наших исконно русских землях.

Так что никаких прав Божьих на расширение мы не имели. А, ведь, только этим и занимались всю свою историю. Возьми ту же несчастную русско-японскую войну, от начала до конца бессмысленную, как гибель

Варяга. Конечно же, они красиво погибли. И песню о себе оставили исключительно волнующую. Если бы меня когда-либо повели на расстрел, и я бы при этом был круто пьян, то только бы эту песню и пел, ибо под нее русскому человеку сама смерть не страшна. Правда, если бы меня вели к стенке трезвого, то вряд ли бы запел. В этом случае, скорее всего, ползал бы на коленях, молил бы, канючил прощение и клялся бы, что больше не буду. Ну, это к слову… И всё же, всё же!

Где принял экипаж Варяга свою героическую смерть? В Корее.. А чё, блин, он там делал, на хрена туда приперся? Вот если бы крейсер наш стоял так же на смерть на слиянии Волги с Окой, а на него перли бы со стороны Астрахани дредноуты адмирала Батыя, вот тогда да! Тогда, ваще, "Варяг" надо было бы сделать национальным гимном вместо всех прошлых и нынешних.

Да только стоял-то он на смерть в чужом корейском порту. На хрена ж он там стоял!?, – кричу самому себе.Но как только приму стакан, тут же с грамофонным шипением включается внутри меня вальс "Амурские волны", и под его рвущие душу аккорды слышу я в ответ голос собственной крови: А не на хрена! А потому, как надо! Потому что, это всё, бля, наше р-р-русское!

Впрочем, когда я на подворье жил, и стакана не надо было, чтобы слышать вокруг себя подобные голоса. Там они, дети и внуки битых перебитых изгнанников, всю жизнь проведшие на чужбине, только об этом и говорили. О российской богоизбранности, единственно правильной религии православии и о том, в каком заблуждении пребывают все остальные народы, которые по косности душевной и жестоковыйности своей к православию так и не пришли. А также о том, что надо бы их туда насильно за руку привести, а упираться будут, то можно и отшлёпать. Бог, мол, простит.

Я же сидел, слушал всё это и вспоминал совсем недавнее советское заклинание, что алело буквами на каждой второй крыше: "Учение

Ленина победит, потому что оно – верно!" И думал: Как же эти никогда не видавшие Россию изгнанники похожи на нас, которые всю жизнь там прожили! И как же ни те, ни другие ничему за весь двадцатый век не научились!

Но это я тебе пишу о том, о чем мне думалось. А говорилось-то мной совсем другое. Поддакивал я им и рассказывал, какой был у меня в детстве друг Максимюк, что поднимал тост за Россию от Москвы до

Москвы по часовой стрелке. И, что, якобы, тот тост шибко мне душу грел. А белоэмигранты кивали головами и соглашались, мол, правильный тост. А что делать-то было, Шурик? Не поддакивал, так выгнали бы к чертовой бабушке. А там на подворье присутствовал и кров и пища и заработок. Ну и чё не поддакнуть-то? Чай не отвалился язык. Да мне ли привыкать? Сколько лет на политсеминарах высидел, важно кивая головой и одобряя, когда несли докладчики всякую херню! Хотя в душе совсем другое держал, да посмеивался. Но только в душе. Да так, чтобы, не дай Бог, смешок на роже не отразился.

Так же вёл я себя и с никогда не нюхавшими Россию потомками белых эмигрантов, прожившими всю жизнь в герметически замкнутом мире русской классической литературы и детских воспоминаний отцов и дедов. Как заводили они при мне песню про русский "народ-богоносец", то я тут же важно кивал головой, а сам вспоминал сцену, описанную в

Деянии Апостолов, когда на пятидесятый день сошел на них Святой Дух, и они заговорили на разных языках. И изумлялись все и, недоумевая, говорили друг другу: что это значит? А иные, насмехаясь, говорили: они напились сладкаго вина.

Тогда Петр, чтобы разубедить толпу мужей Израилевых выдал им совершенно железный аргумент. Он сказал: они не пьяны, как вы думаете, ибо теперь третий час дня.

И представлял я этот аргумент, выданный в богоносной России богоносным же алкашом богоносному старшине вытрезвителя. Мол, не забирай меня в хмелевозку, я еще не пил сладкаго вина, ибо сейчас только третий час дня. И смех меня разбирал, ибо воображал себе, как бы поразился святой Петр, если бы прогулялся утречком по Перово, а еще лучше Чухлинке, где уже с 7 утра в дупель пьяные богоносцы под каждым забором отдыхают?…

…Однако, я бы в жизни своей палец о палец никогда не ударил ради осуществления идей Владимира Вольфовича или Максимюка, даже если бы они и были близки мне по духу. Не ударил бы, ибо отношусь к третьей категории Пифагора. И, вот, наконец, она, моя третья категория. Это те, которые пришли сии игры просто наблюдать.

Созерцать. Пифагор ее называет высшей, но я с ним категорически не согласен. Я вообще против этих терминов: высшие – низшие, ибо есть в самом этом Пифагоровском делении некий элемент состязательности, абсолютно нам, третьей категории, чуждый. Я бы просто ограничился констатацией, что эта категория – отличная от первых двух. Отличная именно в том, что мы ни торгуем, ни состязаемся, а просто созерцаем, плывя по воле волн. Не спортсмен я, зритель, а трибуны здесь, в

Канаде, не скажи, как удобней. Теплые, не дует, и видно сверху всё, благодаря средствам массовой информации, особенно Интернету. И, главное – сытные трибуны. Уж больно голодно, да холодно на совковых-то трибунах созерцателей. А я – сибарит. Люблю вкусно кушать, пить. И при этом созерцать. Но в России вкусно пьют, да кушают только лишь удачливые торговцы и спортсмены, которые, кстати, с каждым днем все больше смыкаются. Созерцатели же, вроде меня, лапу сосут. А я не хочу. Я желаю сосать пивочко Molson

dry, водочку Absolut и при этом никому не наступать на горло, да чтоб и мне не наступали. А Канада, наверное, последний социалистический оазис, в котором возможна такая вот райски созерцательная жизнь.

Вот потому, я здесь и живу при всей моей тоске по Фонтанке и

Яузе. Сижу тут, а не там, так как не спортсмен я. У нас же на Родине сейчас сплошные спортивные игры: по перетягиванию на себя каната и одеяла, по бегу за бабками и от кредиторов, по меткости контрольного выстрела в голову, по сноровости в урывании заветного куска из хавала ближнего. Не мое это, точно знаю, что не впишусь. Нет мне с моей ленью и абсолютным пофигизмом физического места в нынешней новой России. И духовного нет. Смотрю я современные российские сериалы про ментов, да бандитов, читаю непривычно яркие, толстые газеты с крикливыми заголовками, слушаю бредовую, блатную попсу, и не чувствую, что есть там для моей души уголок. Всё это мне жутко интересно, но всё – чужое. Мечется моя душа, высматривает местечко в этой новой, непонятной стране, и не находит. Вот оттого толчется она до сих пор в тусовках у винных магазинов в Вешняках или на Большом проспекте Петроградской стороны 70-х, начала 80-х годов, ибо только там чувствует себя своей среди своих, Только там способна она испытать душевный подъем от слухов, что, мол, де, выкинули десять ящиков Пшеничной, или, скажем, 20 – Агдама. Еще душа моя, обожает ленинградские пивные ларьки "с подогревом".

Между прочим, социологи, историки, философы, напрасно не задумались ни разу над феноменом русского, а в особенности ленинградского пивного ларька. Это же был уникальнейший мир в себе, подлинный отечественный пример народного единства. Ведь именно здесь оно и происходило, вокруг этого голубого пластикового чуда на каком-нибудь грязном пустыре, усеянном ломаными ящиками и рыбьими скелетиками. Это только в брошюрах моего издательства АПН народ смыкал ряды вокруг родной коммунистической партии. А в жизни смыкались наши люди вокруг родного пивного ларька. Стоял совейский народ, сплоченный, по мудрому определению Александра Зиновьева, в общность – очередь, а внутри за заветным краником, под звучным лозунгом: "Требуйте долива пива после отстоя пены!", правила жизнью народной, вместо очередного генсека, златозубая Клавка с золотыми кольцами на грязных пальцах-сосиськах.

Боже, какие во время оно велись там диспуты, как размышляли о политике, о социологии! Вся российская политология с социологией именно у ларька и зарождались. Как-то в конце 50-х годов мы с

Максимюком услыхали у пивной точки возле Карповских бань целую стенограмму кремлевского банкета, где кроме руководителей Партии и

Советского государства присутствовал еще целый ряд лидеров дружественных СССР стран, имена которых были тогда у всех на слуху.

Звучала она так:

– В водке есть витамин, – сказал Хо-Ши-Мин.

– Да ну? – сказал У-Ну (тогдашний президент Бирмы)

– Оттого всё и пропито, – сказал Тито.

– Дак ведь её надо пить в меру! – сказал Неру (премьер-министр

Индии)

– Уж лучше не пить совсем, – сказал Ким Ир Сен.

– Ну, ты и бздун! – сказал Мао-Дзе-Дун.

– Пей до сыта! – сказал Никита.

– Наливай! – сказал Булганин Николай.

Рассказывал всё это восторженный работяга своим друзьям по цеху

(или бригаде) которые, внимая ему, со смаком попивали "главъёрш", как тогда звали сей напиток, поскольку после смерти Хозяина Маленков объединил кучу различных главков, в том числе Главпиво и Главводка.

Стенограмма эта как-то сразу стала объектом повсеместного цитирования, так что еще даже в шестидесятые годы у тех же питерских ларьков после команды "Наливай!" тут же звучала ссылка: "сказал

Булганин Николай". Ибо любил русский народ своих народных вождей.

Правда, не взаимно.

Кстати, ларьки такие не только в Великороссии существовали, но и на всех прочих украйнах земли советской и весьма были внешне схожи.

Но, кардинально отличались, скажу тебе, посмыслу ведущихся возле них диспутов и бесед. Вот, помню, в июле 1976, я у такого же ларька очередь выстоял в центре некогда иностранного австро-венгерского города Лемберга, и все там было почти, как у нас, кроме небольших лингвистических различий. Впрочем, я, как филолог, быстро в них разобрался, и пока очередь двигалась, понял, что наша маленькая здесь зовется "стакан", а большая – "бокал" с очень сильно открытом

"О". Когда, наконец, настал мой черед, и я оказался перед заветным окошком, то кинул туда небрежно москальские 22 копейки, напевно сказав: "Та минэ бокал". Хозяйка, видя мои западнянские усы, вниз концами глядящие, и введенная в заблуждение напевностью речи с сильно открытом звуком "О" в слове "бокал", с большим уважением нолила нашу родную москальскую большую кружку.

Но вот тусовка там была совсем не родная. Чужая была тусовка: западнянская, крутая. Стояли рядом с нами за столиком два дида:

Опанас и Мыкола, да рассуждали: "Москалы та жиды поханы, прокляты.

Понаихалы, усе позусралы, усе зломалы, усе попыздылы", – говорил дид

Опанас, а дид Мыкола ему вторил. "Якой файный брук був. Шо при

Франце Йозефе зробылы. Иде вон? Зломалы. Хтож яхо зломав?"

Опанас же отвечал, сдуваю пену с кружки: "чи москалы, чи жыды".

– Яко файно люстро було! – сокрушался дид Мыкола, – иде воно?

Упыздылы! Хтож яво упыздыл?

Дид Опанас констатировал, хорошо отхлебнув: "чи москалы, чи жыды". Я же, конформист сраный, поддакивая им, кивал головой и горестно вздыхал, но рта не раскрывал, дабы не раскрыть вместе с хлебалом мою похану москальску сущность. А стоявший рядом друган

Серега Сапгир шептал одними губами: Лесник, нас с тобой метут в одну корзину!

Зато, как же я отходил душой у ларька на Карповке, Салтыкова

Щедрина или на петроградской улице Олега Кошевого (ныне и когда-то

Введенская) у дома другана моего Севы Кошкина по давней, со студенческих лет кличке "Старикашка". Как-то утром в незабываемом июне 1981 бежим мы с ним к ларю на Большую Белозерскую в компании наших ленинградских друзей: известного литератора Юрия Хохлова и двухметрового скандинависта Евгения Кузьмина по студенческой кличке

Боцман, ибо прежде чем на филфаке очутиться проплавал несколько лет в Одесском морском пароходстве. Подбегаем, там, естественно, очередь, а нам плохо, и Старикашка верещит: "Нам без очереди, нам без очереди, мы с бодуна!" Так вся очередь, ощетинившись, злобным хором затараторила: Все с бодуна! Все с бодуна! Все с бодуна!

Встали мы, как "все с бодуна", а когда дошли до заветного окошечка, кинул я туда небрежно мятый рубль и потные 56 копеек, да говорю тоном бывалого петербуржца: "Мамань! Четыре залповых, четыре смачковых!" Она же мне четыре кружки подает и кричит через окошко:

"Эй! Лысый! За смачковыми позже подойдешь. Кружек нет". А потом мы раздирали тараньку на каком-то грязном ящике, и я всеми фибрами похмельной души чувствовал себя своим среди своих в моем собственном мире, в месте самим Господом мне предназначенном…

… Вот только оставил я это место. Пропил, прогулял, уехал далеко-далеко, за море жестяных крыш, за тот горизонт, который неизвестно почему, с детства искушал и манил. Свалил сначала в чужую злобную Москву, а потом, почти аж через два десятка лет, из родной любимой, Златоглавой, Белокаменной подался совсем непонятно куда.

Опять горизонт позвал, а я за ним, как дите за крысоловом с дудочкой.

Однако должен тебе сказать, что годы, проведенные в начале ненавистной, а потом любимой Москве, были, наверное, самыми счастливыми в моей жизни, особенно последние девять незабываемых лет работы в издательстве АПН. Сам не знаю, за какие такие заслуги послал мне Господь эту распрекрасную жизнь и полнейшую синекуру: должность старшего контрольного редактора редакции изданий на испанском, португальском и итальянском языках.

Вменялось мне читать и редактировать пьяные переводы на португальский язык бывшего бразильца Дмитрия Крауспа, в чем совершенно не было смысла, поскольку после самого переводчика Димы никто их никогда не читал, ибо ни один человек в мире ни малейшей нужды в наших брошюрах не испытывал. Да и сам Дмитрий переводил, не читая, так как ни одного дня в трезвости не пребывал с того самого

1957 года, когда его семья откликнулась на призыв советского правительства и вернулась из солнечной Бразилии на историческую родину.

Однажды переводя на автопилоте какой-то теоретический труд товарища Суслова про грядущую победу коммунизьма в мировом масштабе,

Дима засадил спьяну, что, мол, капитализм – это высшая стадия социализма. Дело в том, что автор-то поначалу капитализьм крыл, а потом начал социализьм и коммунизьм восхвалять, а вдрызг пьяный

Димон во время не перестроился. Ну и залепил. Я же, считывая его перевод по диагонали, да еще с жуткого бодуна, фразу эту, естественно пропустил. А издательский редактор и корректоры, что обязаны были считывать уже после меня, контрольного редактора, тем более не заметили. Случайно обнаружила её уже в сигнальном экземпляре (сиречь при полностью накатанном тираже) наша красавица

Тамара, ибо значительно чаще других в трезвом виде пребывала.

Значит, являюсь утром в редакцию, а там паника. Это сейчас понятно, что мы все тогда в самую точку попали. Но 18 лет назад, в

82-ом году, такое даже и на горизонте еще не просматривалось.

Посему, бабы наши сидят и дрожат, мол, в труде самого Суслова такой ляп допустили, и теперь всем нам хана: в лучшем случае лишат квартальной премии и, соответственно, тринадцатой зарплаты, а в худшем вообще всех разгонят. А Тамарочка моргает своими огромными, прекрасными, к тому же еще и трезвыми очами, да прямо с порога стращает меня массовым увольнением редакционного состава по вине двух алкоголиков – переводчика Крауспа и контрольного редактора

Лесникова. Я, естественно тоже струхнул, впал в полную депрессию и начал уже мысленно вспоминать, где видел объявления о надобностях в дворниках, да кочегарах. Тем более, как всегда, с жутчайшего был бодуна, так что настроение стало еще то! Тут объявляется наш коллега

Артур Аванесович Симонян. Мы к нему, как к лицу не заинтересованному, ибо именно с этой книгой он вовсе не работал, даже в руках не держал. Мол, Артур джан, у нас такая вот накладка, что делать посоветуешь?

А Аванесыч еще в том виде: разит как из бочки, и даже очки темные надел (это в январе-то месяце!) Но среагировал правильно.

Разлепил губы и сходу цедит сквозь густые усы: "На какой странице?"

Тамара ему дрожащим голоском: "На семнадцатой". Симонян же ей: Так какого хрена вы все дрожите? Ну, сами подумайте, неужто в мире найдется хоть один мудак, который такую чушь до семнадцатой страницы дочитает? Сидите все и не рыпайтесь, гарантирую вам, что никто в жизни эту опечатку не обнаружит.

И тут же ко мне: "Палыч! Кончай херней заниматься, пошли в

"Карман", пивка треснем, опохмелимся". Второй раз повторять ему не пришлось, ибо я сразу согласился и со спокойной душой отправился с ним пить пиво за безнадежное и бесполезное предприятие, которому мы так ревностно служили. Артур же прав оказался – за 18 прошедших лет никто опечатку сию так и не обнаружил. Да и действительно, как такое могло случиться? Пылились наши брошюры в советских посольствах и самых различных представительствах, навязывались всем "друзьям

СССР", но отношение народов мира к ним было такое же, как в Союзе к печатной продукции Северной Кореи.

Ан, нет. Вот тут-то я заврался, ибо их даже сравнивать невозможно по популярности. У иностранного читателя, лишь только при виде

АПН-овских изданий, уже скулы сводило от зевоты, ибо они были написана мало того, что скучнейшим, но еще и абсолютно правильным языком. Ведь у нас в каждой редакции сидел свой стилист – приехавший по контракту иностранец, носитель того языка, на котором данная редакция работала, и усердно правил все языковыя ляпы. Тем самым продукция наша теряла последний шанс оказаться хоть кем-то востребованной. А северокорейские брошюры создавались по методу самого передового в мире учения Чучхе – опоры на собственные силы, так как Великий вождь корейского народа товарищ Ким-Ир-Сен открыл и наглядно доказал, что любой кореец, овладевший методом Чучхе, все на свете делать будет лучше, чем любой иностранец сим методом не владевший.

Посему иностранные стилисты им были не нужны, они все делали сами. Сами переводили, сами стилизовали. Оттого вся их печатная продукция на русском языке была просто потрясающей и расхватывалась в два счета. Я, например, много лет не просто покупал очередной номер "Северной Кореи", а еще специально с киоскершeй договаривался, чтобы она мне его оставляла, ибо разбирали быстрей, чем горячие пирожки на площади у трех вокзалов. И с каждым приобретенным номером тут же бежал в редакцию, где мы, бросив все дела, начинали читку вслух. Когда-то у меня была целая тетрадь выписок из северокорейских изданий. Увы, где-то сгинула со всеми переездами. Но кое-что помню до сих пор. Вот, например, описание одного боя, которое врезалось в память на всю жизнь до последней запятой:

Цой-Ли подняла глаза и увидала, что на нее ползут десять неприятелей. Она схватила винтовку и метко уничтожила переднего неприятеля. Остальные трусливо спрятались за камнем. Вдруг, откуда ни возьмись, прилетел и громко разорвался снаряд. Один осколок с глубокой болью ударил Цой-Ли по голове, где причинил серьезное осколочное ранение. Из ранения вылилось море крови. Невзирая на боль, Цой-Ли прицелилась и метко уничтожила еще одного неприятеля, который высунулся. Остальные еще больше испугались и не высовывались. Пока льется из меня море крови, сказала сама себе

Цой-Ли клянусь моему любимому Великому Вождю всего корейского народа дорогому товарищу Ким-Ир-Сену, что всегда буду метко уничтожать его неприятелей, где бы они ни ползали и откуда бы ни высовывались!

Шурик, согласись, что это текст гениален, тут не убавить, ни прибавить, и наши нагоняющие сон брошюры вроде: "Так живут Ивановы",

"Так работает Верховный Совет СССР", "Новые вехи надцатой пятилетки" итд, даже близко не могли стоять с северокорейскими. Мы все это понимали и не сравнивали. Просто я открывал журнал и читал заголовок: "Великий Вождь лично заявил: Дай-ка стрельнуть из пулемета!" А дальше рассказывалось, что однажды "отряд Великого вождя всего корейского народа товарища Ким-Ир-Сена попал в окружение к подлым японским империалистам. Видя сложную ситуацию, в которой оказался отряд, Великий Вождь лично решил стрельнуть из пулемета, уничтожив большое количество противников и нанеся им сокрушительный урон".

И уже никто не работал. Все валялись под столами. Потом вылезали, отхохотавшись, и бурно радовались, что есть на белом свете место, где жизнь еще абсурдней, чем наша. И от этой мысли даже некое подобие тепла по сердцу разливалось.

Вот так мы и трудились последние десять лет великой эпохи развитого социализьма. У всех нас в редакции было всего по два присутственных дня в неделю, а остальные дни мы якобы "работали" дома, читая тексты по диагонали или вообще к ним не прикасаясь. И приходили мы на них, на два присутственных дня, как на праздник, испытывая огромнейшее наслаждение, просто от общения друг с другом.

Состояла же наша редакция из веселых пьяниц-мужиков и красивейших женщин, двое из которых, кстати, были моими бывшими студентками по

МГИМО. Поначалу, помнится, обе весьма смущались, видя меня в столь новой для них ипостаси: небритого, похмельного, общающегося исключительно на "ты" и гоняющего байки с матерком. Потом попривыкли и лишь хохотом заливались от очередного рассказанного мной похабного анекдота. При этом били от восторга ладонями по столу и повторяли:

"Надо же, подумать только, это наш бывший преподаватель! Как это ты попал в МГИМО преподавать?" А я и сам удивлялся…

… Лет шесть тому назад бабы бывшей португальской редакции собрались вместе, вооружившись видеокамерой. Хорошо поддали и стали прямо в объектив со мной разговаривать, рассказывать о своей нынешней жизни, да вспоминать наши золотые дни. И столько ностальгии, столько тоски по прошлому звучит в их голосах, читается в прекрасных очах, что в трезвом виде смотреть сию запись не могу никак. Ну, а коли хорошо вмажу, то нормально смотрится, словно я не здесь, а там с ними сижу за одним столом. Излишне говорить, Шурик, что эта видеокассета – самая мне дорогая из всех имеющихся. Так что я прямо сейчас приму соточку, вздрогну за их здоровье! Дай вам

Господь счастья, девочки! Бог знает, увидимся ли когда еще…

Поехали!…

… А, вот, мужики наши, по-моему, не разу больше вместе не собирались. Так все и разбежались, кто куда: Дмитрий с вновь обретенным бразильским паспортом неизвестно, где живет и что пьет: то ли кашасу ди оуру в Сан-Паулу, то ли паленую водку на Тишинском рынке. Вот, ведь судьба у человека! Родился в знаменитом бразильском городе Сан-Паулу, в семье полностью обрусевших прибалтийских немцев из Риги, да еще по примеру родителей стал коммунистом в 16 лет.

Причем, не просто коммунистом, а так называемым "городским партизаном", то есть, говоря сегодняшним языком, политическим террористом. Как-то даже принял участие в нападении на некую казарму, где они устроили жуткую пальбу.

После той пальбы пришлось ему скрыться от полиции и бежать в соседний Уругвай. Там в 1957 году сели они всей семьей на пароход, да вернулись на историческую родину, в великий Советский Союз. А до отъезда посмотрели в советском посольстве комедию "Карнавальная ночь" и всё долгое плавание радовались, что возвращаются в такое прекрасное и веселое отечество. Родина им тоже очень обрадовалась и послала работать на Горьковский автозавод, где семье была выделена комнатушка в бараке с сортиром на 10 очков, причем во дворе. Побегал так бразильский городской партизан в сортир по морозцу, посправлял нужду в компании десяти соседей по очкам, поработал за копейки на автомобильном конвейере и запил.

Да так больше и не просыхал, даже когда в Москву перебрался и устроился диктором радиовещания на Бразилию. Женился, разводился, снова женился, снова разводился, работы менял, постоянно пребывая в нетрезвом виде. Как-то одна из бывших его супруг Людмила рассказывала мне, как Дима пришел к ней в гости сына навестить.

Пришел и принес с собой три 750-ти граммовые бутыли водки. Та спрашивает, мол, зачем тебе водки столько? А муженек отвечает: Так я ж не на один, а на два дня к вам пришел.

Потом, вдруг, говорит: "Извини я выйду на минуту, забыл кое-что купить". Людмила решила, что у Димы совесть проснулась, оттого, как он к младенцу сыну без подарка пришел, и сердцем малость смягчилась.

Вдруг видит, муженек возвращается и несет еще… маленькую. Вот, мол, посмотрел я, подумал, подумал и решил, что может не хватить.

Тут она его и выгнала со скандалом.

В середине восьмидесятых на пике антиалкогольной войны с народом жил Дима возле Тишинского рынка и там была у него веселая компания, которая в пять утра на рассвете всегда собиралась у помойки с целью похмелиться, ибо именно к этому часу подходил туда человек по прозвищу "Орбита". Орбита в любую погоду одевал стеганую куртку, внутри которой под подкладкой были хитроумно вшиты несколько наполняемых водкой грелок, замысловато соединенные между собой шлангами, конец которых с малюсеньким краником прятался где-то в подоле. Клиенты, в пять утра у помойки собравшиеся, платили Орбите по десятке, тот прямо из подола наливал им по стакану водки и шел к очередным страждущим в следующий двор. А если его прихватывали менты, то усиленно хлопали по бокам в поисках водочной емкости и, естественно, не находя, отпускали с миром. Каждый раз, придя в редакцию, Дима столь смачно живописал рассветные посиделки возле помойки в ожидании Орбиты, что я заочно знал всех их участников.

Например, Звездочет. Работник какой-то обсерватории, старший научный сотрудник, астроном. Запил потому, что так много звезд на небе. Или

Брокгауз и Ефрон. Это был один и тот же человек, причем весьма тонкой и интеллигентной натуры, горячо любящий родной русский язык.

А звали его то Брокгаузом, то Ефроном, но чаще обоими именами вместе, ибо работал он в редакции Советская энциклопедия, составляя иностранные словари. Запил же когда прочел в нью-йоркском словаре русского мата, что столь емкие, точные, смачные, а главное столь разные русские слова "разъебай" и "распиздяй" переводятся на английский язык убогим irresponsible. Еще там был Бомбардир, бывший артиллерийский офицер. Однажды к ним в часть привезли орудие и сказали, что, мол, безоткатное, ну тот и поверил. Потом пальнул с него, а оно, блин, откатилось. Вот, он и запил.

Так жил-поживал бывший бразильский городской партизан до конца восьмидесятых годов, когда, вдруг, закодировался у гипнотизера, который внушил ему к алкоголю резкое отвращение. Посему жизнь свою значительно продлил. В июне 95, когда я впервые после отъезда в

Канаду вернулся домой, то, встретившись с Димой, даже не сразу его узнал. После семи лет трезвости лицо у него полностью потеряло кирпичный цвет. Он был исключительно элегантно одет, гладко выбрит, ухожен, пах дорогим французским одеколоном. Занимался серьезным бизнесом, регулярно мотался между Москвой и Сан-Паулу и носил в кармане вновь обретенный бразильский паспорт, гордо его демонстрируя. Я спросил, как поживают друзья-собутыльники с помойки возле Тишинского рынка, и оказалось, что всех до одного уже нет, сгорели от пьянства, поскольку вовремя не закодировались.

Нынче же Дима исчез, его никто не видит, но все говорят, что он снова пьет и даже еще хуже, чем раньше. Вот только сведения расходятся. Одни утверждают, что развязался он и запил в Москве, а другие, что в Бразилии. В общем, эмигрировал Димон в прошлую жизнь.

Другой же мой друг-коллега Артур Симонян полностью эмигрировал в свой новорусский бизнес и уже сто лет, как ни для кого не существует, а третий столь родной собутыльник Андрюшенька Староверов

– возьми да и эмигрируй в зазеркалье – помри. В тридцать семь лет.

Прекрасный, остроумнейший был человек. Давай, еще по одной, помянем его душу, не чокаясь… Светлая память!…

… Да… так и разбежались мы по своим углам. А когда-то все вместе были и огромную радость испытывали, просто друг с другом общаясь. И как смешно думать, что существовал некто по имени ЦК

КПСС, нам за эту радость общения еще и бабки платящий! Такая же простая мысль, что все мы, абсолютно все, от директора издательства, до последнего пьяного редактора и корректора, были просто-напросто паразиты, сосущие кровь из лобка нашего несчастного, многострадального народа, по моему, кроме меня, никому и в голову не приходила. Меня же, как раз, сия мысль нередко навещала. Мало того, честно тебе скажу, я, как раз, всё время об этом и размышлял. Ну,

"все время" – это вру. Однако, с бодуна, так всегда думал, клянусь.

А с бодуна я был часто. Но, вот, когда опохмелялся, то также сладко пил, ел, спал, валял дурака, как и мои коллеги, которые, независимо, кто по пьяне, кто с бодуна, искренне были убеждены, что всё должно идти, как идет, и думать тут не о чем.

Конечно же, Александр Лазаревич, тебе проще. Ты никогда не паразитировал на теле столь тобой любимого народа, а самоотверженно трудился на его благо с утра до вечера. И представить невозможно, чтобы ты, в те уже далекие годы, мог бы сказать самому себе, как я:

"Да я же паразит!" Ведь, ты не просто работал, а как вол пахал, добровольно замкнув самого себя в колючей проволоке Арзамаса-16.

Создавал самую могучую в мире бомбу, ибо обладание такой бомбой считал самым великим благом. Все народы мира в ужасе замирали, только издалека услышав, о твоих "изделиях", как ты сам их называешь.

Вот, только, Шурик, хочу я тебя спросить: сегодня ты так же, как и прежде, уверен, что точно работал во благо народа, а не во вред?

Сегодня, когда на нас всех обрушилась такая лавина информации, а от ваших изделий страна не знает, как избавиться. Со мной проще. Тут ответ однозначный. Да, пакостил, вредил, но в основном другим наивным и доверчивым народам третьего мира. А своему вред наносил минимальный. Ну, да, объедал я его, платили мне ни за что бабки из бюджета. Так, ведь, я их почти все, через винный магазин, обратно в бюджет и относил. Надеюсь, не надо тебе напоминать, что себестоимость водки – копейки, я же башлял за нее рубли и не малые.

Только, пожалуйста, не говори мне, что если бы не ваши изделия, то американский империализм и его союзники по НАТО напали бы на СССР.

Напали бы зачем? Чтобы нас завоевать и кормить? Неужто ты всерьез считаешь, что ради этого поперлись бы натовские неженки в наши холода и хляби? Не верю! – как говорил Станиславский, и вряд ли ты сможешь меня переубедить. Вот в этой, возможно, весьма обидной для тебя убежденности я с тобой на сей раз прощаюсь. Ибо писать больше не могу. Выпить нечего. Всё выписал.. Обнимаю и, по известной поговорке, жду ответу, как сто грамм с буфету