"Ночь внутри" - читать интересную книгу автора (Крусанов Павел Васильевич)

11

Михаил ЗОТОВ

- Я женюсь на ведьме из Похьолы. Ее зовут Рита Хайми.

Тетка Аня сыро рассмеялась в гороховый суп. Мать поднимает на меня глаза, в их распахе - вопрос. То ли прослушала, то ли ждет объяснений. А Петр... Бутерброд с вареным мясом, миг назад наперченный и сдобренный щепотью соли, застывает перед частоколом ржаво-серых зубов - лицо его наливается яростью.

- Я женюсь на Рите Хайми, - повторяю я.

Чуть бутерброд свой не роняет Петр. Ему-то что?.. Ждал от тетки, от матери, но от него - может быть, злой крапивный смешок, и только.

- Ее каждый второй дерьмонит!

- Петя! - говорит тетка Аня.

- Что мамаша, что дочка - сучары! В новость тебе... - и дальше сыплет побасенки, те, что Ромка пересказывал, и те, что Ромка пересказывать постеснялся. Кто о ней мог такое? - В твои годы только хмыри прыщавые на всякую...

- Петр! - говорит тетка Аня.

- Она будет моей женой. Слышишь, мать? - Я беру со стола перечницу и опрокидываю ее на бутерброд Петра - на ломте мяса вырастает пыльная сопка. - Если еще раз скажешь о Рите... если я только узнаю... хоть один раз... - Я подношу к его носу угощение. - ...заешь это собственным языком.

- Миша, а кто она? - спрашивает мать.

Сердце взяли, а вложили комочек боли. Как это случилось? Цыганский фокус: взяли рубль, и - куда он делся? Нет, не комочек боли - вернули пчелу. Она льет в меня мед и жалит ядом. Apis mellifera, вот тебе сестра Apis Margarita, занявшая дупло в моей груди. Но она не выстилает его перламутром... Когда она жалит, я ненавижу ее так, что готов не просто убить (просто убить - мало), готов замучить до смерти. Apis mеllifera, ты умираешь, оставляя в жертве жало, твоя сестра может жалить бесконечно... Яд жжет, когда Риты нет рядом, - Создатель подарил воображение людям, чтобы оно восполняло пустоты в их знании мира, но когда думаешь об отсутствующей любимой, воображение становится злым, циничным насмешником. А когда она рядом - мед. Но ни с ней, ни без нее я не чувствую жизни. Нужно здорово встряхнуться, чтобы поймать, зацепить внешнюю мелочь - мелочь на миг освобождает от пчелиного плена. Когда я вспоминаю об этом, я ободряюсь и вижу: на небе, над привокзальной площадью наливается смачная гематома августовская грозовая туча, лиловая по краям, густеющая к отвислому брюху, ласточки бесшумно стреляют над самым асфальтом, воздух тревожит лишь механический шум заведенного человеком железа, все живое затихло, покорилось ожиданию, не лелея завистливой мечты перекричать гром. На глазах темнеют деревья, замирают ветви и сохнущее на балконе белье - замирает все, как на исходной позиции перед стартом. Пространство гаснет, пустеет, нет больше ласточек и мерцающих стрекоз, воздух не дышит. А через миг шумно всплескивают листьями ветви, ершится быстрый мусорный вихрь, и на асфальт шлепаются первые тяжелые капли, следом - струи, тугие и звонкие, как удар молока в подойник из нагуленного вымени. Пока я вижу и называю это, я не помню о пчеле. Но в мелком движении жизни долго не скрыться. Боль догоняет. Я пережидаю грозу на вокзале. До поезда - двадцать минут.

Я не знал раньше, что бывают мысли-овцы и мысли-хищники. Теперь я думаю только о Рите - мысль о ней съела все остальные мысли. Когда ее нет, мне хочется идти туда, где мы бывали с ней вместе, встречаться с теми, кто может невзначай, случайно произнести ее имя. И в каком бы далеке она ни была, кажется, что вот-вот я увижу ее среди прохожих на улице, в автобусной толкучке, в чехарде гостей на чьем-то дне рождения. Пчела съела все мои мысли, пчела осталась одна... Как спастись от ее жала? Я пью чай в вокзальном буфете и пытаюсь запомнить его вкус. Назвать его и запомнить... Здесь странный буфет: заварка - в фарфоровом чайнике, щедрая, медно-красная. Вкус чая - это нежная горечь праздности. Сахар все портит: сладкое скрадывает горечь, делает праздность бесплодной.

Любовь - это форма боли.

Любовь - такое свойство памяти.

Любовь - это когда все мысли съедены.

- Я где-то слышала, что сильная страсть в мужчине отпугивает от него женщину. - У Риты ясное лицо; ее лоб похож на безоблачное небо. - Потому что она не обещает покоя. А тебя я совсем не боюсь. Слышишь? Оправдывайся!

- Ты не женщина, ты - янычар. Тебя напугаешь!.. А потом, я сам не знаю: тебя я люблю или ту боль, которую ты мне подсунула.

- Если б ты не был моим любовником, я бы хотела, чтоб ты был моим братом. Тебя не только интересно любить - тебя интересно слушать. Ты из любой ерунды мармелад сделаешь!

- Я знаю, что тебе интересно.

- Нет. Мне не нужен брат зануда.

Когда ее нет рядом и мое воображение - мой мучитель, становится так худо, что хочется удавиться или стать безответной вещью, отдавать себя в пользование другим, не осознавая себя, как им равного. Но удавиться легче. Впрочем, убить себя - лекарство отчаяния. Это от незнания как убить в себе то, что не позволяет жить дальше. Поэтому гробишь весь свой космос целиком. Но мне жалко моего космоса, я к нему привык. Мне жалко его настолько, что (вопреки очевидному, о чем кричат мне пять моих чувств) я отказываюсь даже усомниться в его гармонии. Я слышу, что говорят о Рите в Мельне, я вижу, какими бывают порой ее глаза, я чувствую, входя в нее, как дрожит и срывается с привязи рассудка ее тело, чувствую запах пали, смешанный с сиренью ее духов, и губы мои знают вкус помады, которую она использует, как манок, на своей охоте. Я слышу свои чувства и задыхаюсь от тоски. Но не верю им, потому что, как только я им поверю, мой мозг взорвется, я стану Аввой. Я верю в слаженность моего космоса, верю, что знаю о Рите больше других, знаю все, и это все - совсем не то, что порождает сплетню. Никто не может украсть у меня эту веру, даже сама Рита не хочу быть Аввой.

Она не ночевала дома. Я встретил ее утром в ее прихожей. Она сказала, что смотрела на реке рассвет, а сама щурилась и сладко таяла, как сытый зверек. Меня окатило ознобом. Я слушал и заставлял себя верить ей, потому что иначе сошел бы с ума.

Apis Margarita научила меня простой истине: любят не за блеск и совершенство, а вопреки изъянам, не за благодетельность и безгрешие, а вопреки порокам и падениям. Так любят и женщину, и родину, и жизнь. И все-таки - как больно пчела жалит!.. И нет сил думать о чем-то другом. Можно только смотреть вокруг и называть то, что видишь - ненадолго это помогает.

Помню, как я нащупал это лекарство. С Ромкой Серпокрылом мы бродили в лесу - снимали первый слой моховиков. Мы разошлись далеко (это был лес нашего детства, не видя друг друга, мы знали кто - где), крапил дождь, мох мягко пружинил под ногами. Я сбивал сапогом горькушки - брал только моховики и лисички. А мысли сосала пчела... Я думал о том, что женщина, которая не очень-то скрывает свою неверность перед любящим ее человеком или вдруг, в накатившемся раскаяньи или же по легкомыслию, сознается в изменах, напрасно считает, что через признание она обеляется, становится перед предаваемым чистой - она лишь добавляет муки. Для каждого человека есть что-то, чего ему лучше не знать, чтобы не потерять силу - жить. Предатель, сознающийся в своих предательствах, не искупает этим вину. Известно: предатель - хуже палача. Женщина, изменяющая любящему ее и кающаяся перед ним в измене, становится предателем и палачом одновременно... Я думал, а пчела жалила ядом. И тут я увидел мухомор. Он был свеж и крепок - он был царственен. Его роскошная внешность и ядовитая суть преобразили мою боль в образ. Я сорвал мухомор и стал разглядывать его рябиновую шляпку, крапленную махровыми снежинками, нежный сборчатый воротник, ножку в тугом чулке с накрахмаленным отворотом и с пяткой, запачканной песчинками и бурыми щетинками мха... И вдруг понял, что пока был занят грибом, я потерял свою боль. Прислушиваясь к пчеле, я стал цепляться за окружающую мелочь: сосны вокруг стояли мокрые и темные, на стволах и нижних ветках лепился голубоватый лишайник, обычно сухой и черствый, теперь он распарился от влаги, понежнел, стал мягким и упругим на ощупь, - я смотрел вокруг, называл то, что видел, и пчела молчала. Но потом, от нервной толчеи называемых предметов, пчела проснулась, снова пришла тоска. Унять пчелу надолго может только Рита, когда она рядом. Но дорого и открытое лекарство... Я устал быть один и свистнул - Ромка ответил. Я пошел к нему. Корзина у Ромки была почти полная, сверху хвастливо торчали два красных. Он засмеялся, увидев мой мухомор:

- Пустое! Такой гангрене, как твой Петр, от мухомора не икнется!

Какого ляда Петру?.. Чем его зацепило? Если он не остановится, я оторву ему голову...

Петр уминает свиную котлету с отварным рисом. В стене скребется мышь. Петр жует мелко и быстро, по-мышиному. Он спешит не оттого, что ему жаль тратить время на еду, - он жаден, он привык не брать, а рвать, не получать, а ухватывать.

- Еще не переблажил? - спрашивает он сквозь непрожеванный рис. Оторвись от Ритки, дурень! Сам не знаешь, в какую петлю...

- Уже рассказывал.

- Я б тебе рассказал, едрена...

- Глохни!

Гроза ушла с неба. Солнце отсверкивает в каплях на проводах и на листьях тополей, асфальт платформы дымится теплым паром. Через полчаса земля забудет о грозе.

Ее мать хочет, чтобы мы были вместе. Ромка пугал меня Марией Сергеевной, называл ее гарпией, а она мила со мной. Назойливо мила. Неужели потому, что хочет удержать жениха и скорее скинуть с рук дочь, как яблоня сбрасывает червивое яблоко? Впрочем, мне нет дела... Нет дела до того, что думает мать о своей дочери и обо мне, нет дела до того, что говорят о Рите в Мельне (даже если б я не увозил ее в Ленинград, я бы на эти разговоры клал), нет дела до Петра - пусть себе тявкает, я бы даже стерпел ревность... Я бы вообще не замечал всей этой чепухи, если б знал, что Рита горит тем же огнем, что и я. Если бы знать, что она любит меня так же!..

Она ведьмaiчка, она ворожка и стравница, она посадила мне в грудь пчелу...

Да, любят вопреки порокам и падениям, а значит, в любовь всегда замешана ненависть. Отсюда - боль. Отсюда - злость, тоска, отчаянье, бешенство. Любовь - это такое свойство памяти... Вот что всю жизнь палило деда, вот что жило в нем рядом с памятью о брате - любовь, смешанная с ненавистью! Она его сожгла. Прежде она сожгла его брата. Она жжет тетку Аню...

Рита любит чайные розы, желто-оранжевые, с подпалиной у болотной чашечки. И только раскрытые - не признает бутонов. Бутон есть обещание, надежда. Apis Margarita не любит обещаний: что есть, то есть, а что будет никто не знает. В Мельне таких роз нет. Я специально еду в Ленинград, чтобы привезти ей букет цветов, прекрасных, как гимн Создателю, совершенных, а значит, увы, уже не обещающих чуда большего, чем есть. Поезд, томительный и душный, с пыльной поволокой на окнах, не смытой грозой, - он везет меня сквозь яркий день, и день похож на цыганку в пестрых юбках. Манящую разгадкой судьбы, бесстыдную цыганку: положишь такой на ладонь рубль и куда он делся?..

На Кузнечном рынке - толчея и гулкое шарканье ног, мятые, пыльные российские огородники, опрятные фартуки прибалтов, масляные лица хохлов и кавказцев; на прилавках - сопками, россыпью, каре, метлами - все. В запахе гладиолусов есть что-то от запаха укропа. В строю розового, белого, закатно-красного, бархатно-вишневого, с чайными розами - только одна цветочница. У роз свежий, утренний вид, для пущей свежести их окропили из лейки, на лепестках мерцает роса.

- Почем товар?

- Рупь с полтиной, сынок.

Я выбираю три цветка, три природных возражения конструктивизму.

- Заверните.

Букет пахнет Эдемом. По пути к выходу прихватываю у зазевавшегося торговца пылающее яблоко.

Поезд везет меня обратно, сквозь день, похожий на цыганку в пестрых юбках. Стекло с обиженным жужжанием таранит муха, пытается пробиться в яркий день, наружу, в пестроту. Где-то в подкорке просыпается наваждение: когда-то уже было так - поезд, и в стекло билась муха... Или когда-то мне снилось то, что будет? На соседней скамье, спиной ко мне, сидит старая чета - сухой мужик с красной морщинистой шеей и дородная крутоплечая баба. Баба ругает мужика за то, что тот слишком быстро снашивает ботинки...

Я вспоминаю нашу первую встречу. Выпускной бал, серый июньский вечер с луной, вырезанной из бледной кальки, глухой двор с отцветающим боярышником... Тогда Рита показалась мне обычной чердачной сукой. Когда же в моей груди поселилась пчела? Не в тот - первый - день. А когда?

Мы плывем золотистым утром вдвоем, в Ромкиной лодке, по Ивнице. Невдалеке, у берегового камыша спокойно качается на волне, поднятой лодкой, крупный селезень. Когда волна проходит, он врастает в свое отражение, как в сиамского брата. Я рассказываю Рите о кувшинках и стрекозах - о том, что она видит вокруг и о чем спрашивает.

- Расскажи мне еще что-нибудь из своей биологии. Подумать только - в школе я ее терпеть не могла!

- Знаешь, природа разнообразна лишь внешне. В своей диалектике, в своей внутренней логике она не изобретательна. Так человек, в сущности, повторяет в своем развитии полный цикл насекомого: вначале - эмбрион-яйцо, безгласая полужизнь; следом - младенец-личинка, который только берет от мира пищу и навыки жизни; потом - подросток-куколка, он замыкается, отгораживается от окружения (не хитином, а кожурой неприятия), чтобы в одиночестве, в отчуждении и недоверии к миру научиться думать и поступать независимо, научиться не только брать, но и чем-то делиться; и только после этой науки из скорлупы выходит человек-имаго...

Я достаю из сумки украденное яблоко, вытираю ладонью его пламенную щеку. Яблоко хрустит во рту, и я больше не слышу жужжания мухи и ругани крутоплечей бабы.

На вокзале в Мельне мне кажется, что вот-вот, еще один миг, и в толпе я увижу Ритино лицо. То же - на улице. Несколько раз предчувствие встречи, как струна от перетяга, обрывается: она! - нет, показалось. И каждый раз в груди - боль от обрыва. И букет... Он неукротим - то опрокидывается вниз головками, то вскакивает на плечо, как карабин на параде...

После той ночи, когда она караулила рассвет на реке и вернулась домой тающим сытым зверьком, - после той ночи я все же взбесился. Я устроил демарш, мелкий, никчемный бунт. Уехав в Ленинград, три дня я безумствовал. И все три дня - вино, и все три дня (там, в Ленинграде) со мной была женщина, которая любит меня, но которую не люблю я. Это - чтобы забыться, чтобы надругаться над пчелой, над своей болью. Но забыться не удалось: другая женщина напоминала мне Риту, а Рита не напоминала мне никого. Ночами, в винном полубреду, в бессонных постельных схватках я пылал, как домна, а та - другая - плавилась и хрипло вскипала от сладкой пытки, предназначенной не ей. Ночами она говорила мне нежные глупости, а я видел перед собой Риту; и после, снова заставляя ее делать все, что только приходило мне в голову, слыша, как обрывается ее дыхание, чувствуя, как вздрагивает и сжимается ее лоно, я видел перед собой Риту. Но это не было надругательством над пчелой, это было надругательством над женщиной, которая любит меня, но которую не люблю я, - надругательством над невиновной. Я понял, что бездумно стал звеном в цепи зла, через меня боль просочилась в мир дальше. Я не знаю, где начало этой цепи (возможно, началось не с Риты, но с кого-то прежде), и теперь не знаю, где этому конец. Какое там забытье! Стало хуже - от того, что я не смог замкнуть боль на себе, а выпустил (при этом во мне ее не убавилось) вольно гулять по миру, пчела стала злее.

- Что здесь советовать... - говорит Ромка. - Тебе советы не нужны. Я помогу, если потребуется помощь. По крайней мере, знай: когда тебя нет в Мельне, здесь есть мои глаза и уши. Только тебе это тоже не нужно.

- Мне не нужно, чтобы ты смотрел за Ритой. Но если ты увидишь, что Петр... если он будет пакостить... понимаешь? Я должен знать об этом.

- Хорошо. - Ромка молчит и, гримасничая, мнет лицо. - Я тут думал: почему твой Петр брыкается? Может, это чушь, но мне кажется, что ее мать... что Рита... в общем...

- Я не хочу этого слышать.

- Нет, это совсем не то...

- Я не хочу ничего знать.

- Но послушай...

- Нет.

Во дворе ее дома - бесхозный, диковатый садик. Темные шевелюры каштанов, как шерсть дворняги репьем, усеяны зелеными ежами. Двое мальчишек с пепельными головами сбивают ежей палками. Потом они будут очищать каштаны от рогатой кожуры, и пальцы их пожелтеют от едкого сока...

Я часто представляю себе, как разговариваю с Ритой о том, что между нами происходит. Я говорю за себя и отвечаю за нее. Иногда после такого разговора - тихая радость, но чаще - тяжесть упрямого непонимания. Представлять я вынужден - слова, которыми Рита озвучена в моем воображении, реальной Рите чужды и незнакомы, но я хочу их слышать, и произносить их должен ее голос. И ничей другой.

Позвонив, я слышу, как за дверью заливисто голосит Фагот. Дверь оборотом - уходит внутрь, выпуская наружу запах жареной картошки, и в ноги мне летит рыжий мохнатый комок - вислые уши Фагота полощутся, словно махристая ветошь... Дома - одна Рита, мать - на работе.

- Ваши розы, колдунья! - Я протягиваю Рите освобожденный от бумаги букет.

- Чудо! - Она всплескивает светящимися ладонями. Взгляд ее влюбленно скользит по бархату лепестков; со смехом Рита окунает лицо в букет. Волшебный запах!

В своей комнате Рита ставит букет в вазу, на туалетную тумбочку, где рассыпаны заколки, перламутрово блестит флакончик лака для ногтей и высится глянцевый картонный обелиск с кистью сирени на гранях. Рядом с тумбочкой застланная синим покрывалом кровать.

- Обними меня, - просит Рита. Она сама закидывает руки мне на плечи и подставляет моим губам загорелую шею - сквозь смуглую кожу проступают нежные дорожки вен. - Мы еще два часа будем одни, - говорит она. - Ты заслужил награду.

Я молчу - я не хочу говорить ей, что она меня обижает. Разве это сделка? Губы чувствуют прохладу ее кожи - кожа пахнет сиренью. Вот тут, у мочки уха, есть чудесная впадинка... Рита начинает неровно дышать и тихонько подталкивает меня к кровати. В ногах крутится Фагот.

Вечер. Я пришел к Рите, чтобы увести ее в прозрачные сумерки, к Ивнице. Дверь открыла Мария Сергеевна. Рита принимала душ, и мать провела меня в ее комнату. Я стоял у окна, смотрел на отцветающие каштаны, на бледное небо с бледными звездами и ни о чем не думал. Потом на Ритиной тумбочке, рядом с глянцевой коробкой ее духов, я увидел раскрытую книгу. В этой комнате раскрытая книга попалась мне впервые. Я пробежал глазами страницу - словарь иностранных слов, - во втором столбце предпоследним толковалось слово "имаго".