"Ночь внутри" - читать интересную книгу автора (Крусанов Павел Васильевич)

7

Михаил ЗОТОВ

- Первая смена, завтракать, ёштвоюдвадцать!..

Медсестра смеется. Пробуждение - как возвращение из обморока. Веки еще тяжелы, они мешают глазам смотреть на радость молодого тела, на вздутый шарами санитарный халатик, стягивающий веселую сестричку. Душа не слышит призывных токов девы, распутные помыслы придушены транквилизатором - самым верным холуем нравственности.

Когда в палате тишина, можно расслышать шелест. Это звучит за окном за решеткой, за мутным стеклом - сырой серый мир. Хорошо, что сейчас осень, хорошо, что стекло грязное, в муаровых дождевых подтеках, хорошо, что мир ветшает, что он уже очень глухой и хворый, как гниющий колодец - тщедушие природы уравновешивает тоску сердца.

Гитарный аккорд в соседней палате надламывает тишину. Кто-то голосом вторит ему простуженно и едко. Под веки в миллионный раз вплывает грязный аквамарин стен, ржавые разводы на потолке... С потолка слетает бесцветная пыль и порошит глаза. Можно опустить взгляд и попытаться составить мысль: я не самая жалкая тварь в этом зверинце - но доказательства, ловкие шельмы, проскальзывают мимо.

В поднадзорной палате, кроме меня, - еще пятеро. Двое спят. Они спят всегда, покидая постель только для заправки организма кормами, аминазином, галоперидолом и для опустошения кишок. Камушкин с недельной щетиной и белой горячкой уже встал и аккуратно, по-солдатски, заправляет койку. В углу, спустив на пол тощие ноги, прозябает тихий шизофреник Авва. У него ввалившийся темный рот и пальцы, которые пляшут канкан и никогда не знают покоя. Авва смотрит на соседа - помешанного глухонемого мальчика с остреньким заячьим лицом, - тот свешивает с койки голову и шумно блюет в белый эмалированный горшок. На горшке номер - 7. Номер ничего не означает.

- Перекурил с вечера, - комментирует Камушкин. - Докуривать хмырю не давать, бычки в параше топите - задолбали по утрам серенады...

Мальчик с заячьим лицом хрипит и сплевывает в горшок тягучую желчь.

Шелестела занавеска. Ночь. Я проснулся от голоса - дед опять бормотал в своей комнате. Громко - пауза - всхлип - еле слышный шепот. Повернул голову: на часах - без четверти три... Тапки забились под кровать. Я пошел босиком, по холодному полу, под стон паркета. Когда включил свет, дед молчал. Он сидел на кровати, сбросив одеяло, и глаза у него были как ртуть.

- С кем ты разговаривал?

- С Мишкой.

- Что?.. Я спал.

- Не ты... - Глаза деда смотрели мимо всего.

Очнулся по прихоти желудка еще один обитатель поднадзорки. Он лежит неподвижно, вытянувшись и окостенев под байковым одеялом. На лице его улыбка, вздутая, похожая на липкого, влажного зверька. Он смотрит в потолок и моргает, ему мешает тяжелая слеза, налившаяся в углу глаза.

В палату входит Сережа - надоевший гость из соседнего зверинца. В его груди трепещет глупое, доброе сердце, оно придумало для него долг заботиться о новичках, и новички сносят его заботу, как положенную неотвратимую мyiку. Сережа ставит на стол перед медсестрой поднос с алюминиевыми мисками; в мисках - манная каша, комковатая, как облако. Сережа садится на край моей койки и обжигает взглядом стены.

- Авва не пристает? - щебечет он.

Молчание. Медленно движутся опухшие веки.

- Если будет приставать - бей по голове. Авва! Авва!.. - Сережа трясет в воздухе нестрашным кулаком. - Смотри у меня! - И выбегает из палаты....

Хочется выть, как воют быки и медведи, но за это привязывают простынями к койке.

На короткие и однообразные минуты яви просыпается последний из вечноспящих. Кончает блевать глухонемой мальчик - теперь он затравленно озирается, протаптывая канавку на полу между стеной и окном - туда, сюда... Если попасть в ритм, по очереди закрывая глаза - то один, то другой, можно никогда не увидеть глухонемого. Если закрыть сразу оба глаза...

Дед поседел за один месяц, он стал совсем белым, как полярная куропатка, - поседели борода, брови и даже ресницы. Теперь он говорил почти каждую ночь. Когда наступало утро, он замолкал - его брат уходил, как уходят люди, через дверь, в коридор.

Камушкин с аппетитом уписывает кашу и матерно ее хвалит - его языку тесно. Мокрый зверек ползает по лицу идиота. За окном - шелест... Глухонемой ловит глазами вздутую улыбку, его брови летят на лоб, и он жалобно верещит:

- Дык-к, дык-к, дыык-к, дык-к-к...

Камушкин давится кашей.

- Ишь раскудахтался, заебыш! - говорит он, утирая с подбородка разбрызганные слюни.

- Это страшно?

- Страшно? - Дед не понимал.

- Ну да, когда он к тебе... приходит.

- Я не думал об этом.

- А ты помнишь, какой теперь год?

- А?..

- Год? Месяц?

- Мелкая собака - всю жизнь щенок...

Сережа вносит поднос с кефиром. Он уже сказал мне все, что хотел, ему здесь больше неинтересно. Аппетита нет - глаза видят алюминиевую миску, но слюна засыхает во рту. Я отдаю кашу Камушкину, завтракаю кефиром.

Давно, когда я был ростом с линейку, тетка Аня говорила: "В двадцатом он все-таки нашел Михаила. Нашел и убил. Ты спросишь: откуда я это знаю? так вот, он просто не позволил бы сделать это кому-то постороннему".

Авва стоит перед медсестрой, покачиваясь, сцепив за спиной руки. Он вылизал миску и мается в ожидании папиросы. От Аввы устают глаза - его сцепленные пальцы пляшут некрасиво, по-паучьи. Медсестра идет между коек раздает курево. Халатик трещит на ее груди. Глаза устали. Я ничего не жду.

- Что валяешься? - Веки снова пропускают свет - надо мной колышется тело сестрички. - Куришь?

- Кончились.

- Ясно.

Она достает из кармана халата пачку сигарет. Я прикуриваю из ее рук. В гортани сухо, и нет звуков для благодарности.

Поворот головы - по серому стеклу семенят пузатые капли. Странно, что влага и гниль - пир органической силы - это и есть смерть, а небытие кристаллов и камней - просто вечность.

Дежурная медсестра вносит ящик с лекарствами: каждой твари - лепешка из своей ячейки, каждой - склянка с водой для запивки.

Я говорил, как щенок. Мы не понимали друг друга.

- Но ведь это чушь. К тебе никто не может приходить, тогда бы я тоже слышал...

- Ты не можешь слышать. - Губы деда тверды, как створки раковины. Этот шрам не из твоей памяти.

- Чушь! Твой брат умер сорок шесть лет назад.

- Ты думаешь - я сошел с ума? - Он говорил совершенно спокойно. - Я помню, какой нынче год. Я помню все так хорошо, что память стала сильнее меня.

- Так, значит, это правда...

- А?..

- ...что ты... что это ты... сам...

Есть новое развлечение для глаз: в палату заходит покурить всеобщий любимец - кроткий Вова Вязанкин. Полвека живет он на свете, последние двадцать лет - здесь, на Пряжке. Вова - хранитель удивительных знаний, он постигает мир безумием. Вот жемчуг из его кладезя: электричество - это мягкий английский свет, застенчивость - это чувство, когда от тела отделяются булочки. Есть версия его сумасшествия: когда-то, давно, он был капитаном, скакал на лошади, и вдруг лошадь под ним стала белая... И еще есть тайна, которую знают лишь достойные (всё отделение): в его мочевом пузыре живут золотые рыбки, они питаются смехом хозяина.

Вязанкин стоит посредине палаты, на крашеные половицы летит пепел с его папиросы.

- Что ж ты делаешь, голова соломенная?! - хрипит Камушкин. - Пошел сорить в гальюн!

Вова робко пятится к двери - мусор осеннего мира смирен и безропотен. К нему подходит глухонемой мальчик, клянча окурок, он трясет у рта двумя пальцами, похожими на мускулистых желтых гусениц, и верещит:

- Дык-к, дык-к, ды-ык-к... уы...

- Журавли курлычут, - говорит Вязанкин. Лицо его светится, как матовая медуза.

Ночь. От голоса в душе бессонно и муторно.

- Старуха врет. Она не может смириться, что Зотовы никогда не жили стаей. Она думает, что это от злобы друг к другу, а не от того, что в каждом просто хватало сил выживать в одиночку. - Дед даже не был раздражен. - Анна врет... В следующий раз она тебе скажет, что та война вообще была развязана лишь затем, чтобы один брат убил другого.

Решетка делит небо на прямоугольные ячейки. Ни в одной из них не видно птиц, только пухнет слепой белесый туман. За окном - шелест. Транквилизатор дробит на части наследство памяти. Почему осень укрепляет стаи, а к одиночкам подсылает призраков?..

В животе растут и лопаются пузыри несваренного кефира. Скрипит койка: уих-х, уих-х... Латаный, лоснящийся у карманов халат охватывает мои плечи, лопатки, грудь. Я встаю, я иду освобождать желудок от того, что в нем клокочет. Навстречу плывут стены коридора, зашарканный, неясного цвета линолеум. На середине пути, после девятого шага, из столовой слышится клич к стаду: оно будет отрабатывать манную кашу и будущий обед - клеить коробочки для детского пластилина. Этому есть название - трудотерапия. Вязанкин клеит старательно, глухонемой пьет крахмальный клейстер, я освободил себя от трудотерапии - в поднадзорке возможно и такое.

За стеклянной - небьющееся оргстекло - дверью туалета нет мест шелестит мятая газета. Стены и пол коридора плывут под веки в обратном порядке.

- Ты - Зотов? - голос дежурной медсестры звенит задорно.

- Я.

- Тебя Эсфирь Львовна вызывает, давай-ка...

Это - мyка. Силы снова уйдут на охрану одиночества уставшей души. Так устроены вещи, что их познание происходит через распад. Лягушку кромсают, из целого тела выделяют члены, кости, мышцы; дальше - до клеточных ядер и рибосом. Понятая вещь теряет единство тела и смысла - она рушится. Аристотель определил: мы тогда уверены в познании всякой вещи, когда узнаем ее первые причины, первые начала и разлагаем ее вплоть до элементов... Рациональное познание разрушительно.

На стенах ординаторской висят тусклые акварельные пейзажи - подарок былого пациента. Врачи верят, что пейзажи успокаивают, располагают к доверию.

- Садись, - приглашает Эсфирь Львовна. Она смотрит папку с моим делом, смотрит на мертвую шелуху, облетевшую с живого человека: приемное заключение, кривая психолога, какие-то справки...

Эсфирь Львовна отрывает глаза от папки.

- Ну что? Поговорим еще раз? - Лицо стареющей еврейки обманчиво устало. - Расскажи о себе. Что с тобой стряслось?

Веки ленивы и тяжелы... Случается, душа теряет зрение, перестает видеть "до" и "после" и видит только ясную, вещественную форму "есть". Эта душа - пустыня...

- Напрасно молчишь. - Она смотрит в папку и снова на меня. - Ты учишься в университете, ты должен понимать, что для объяснения следствия нужно знать его причины. Ты молчишь о причинах, и я не знаю, как тебя лечить...

- Причины?

- Что? - Пауза. - Послушай

, Миша, ты похож на волчонка, ты все время один, ты ни с кем не заговариваешь первым - что у тебя в мыслях? - Пауза. - Мне нужно это знать для твоего же блага...

- Каша.

- Что? - Ее глаза, как глаза большой рыбы, круглы и выпуклы, они проворачиваются в своем влажном гнезде и уже смотрят на дежурную медсестру. - Амитал натрия, - говорит ее узкий стареющий рот.

Медсестра выходит.

- Я должна все знать. - Эсфирь Львовна смотрит на свои овальные и гладкие, как маслины, ногти. - Ведь ты не Авва и не Вязанкин, ты мог бы объяснить сам...

Заказной автобус сильно трясся на дурной дороге. Внутри был я и черный гроб. Мимо неслись мокрые желтеющие березняки, темные от влаги стволы сосен, вскрытые плугами поля. В воздухе была рябь, и не чувствовалось приближение дома, или как еще можно назвать то место, где человек родился, набрался сил, и где, возможно, будет погребен после всех своих побегов и мытарств.

Сила жизни высыхает во мне... Кровь из аорты мира может омыть каждого, может воскресить и очистить, но русло ее блуждает, она неуловима, она окатывает наудачу - поиск ее делает человека старым.

- В твоем возрасте замкнуться, стать волком...

Снова появляется дежурная медсестра. Осветленные кудряшки падают ей на глаза - болонка. В ее руках - эмалированный подносик со спиртом, шприцем и носатой ампулой, она держит его легко, как ловкий официант держит блюдо. Поднос звякает о стекло стола, щелкает клюв ампулы. Запах... Проспиртованная вата лижет сгиб локтя, нащупывает вену стальное жало...

Тысяча мелких иголок язвят подушечки пальцев. Воздух звенит, распахивается замкнутый куб ординаторской, наполняется искристым туманом. Тихий голос: улыбаешься... Он звучит, как музыка: улыбаешься-а-а-а в музыке нет смысла есть свет туман кутает тянет выше выходит ох мама смотри раскрываются откуда она лезет вода звенит в узкой трубе звенит высоко ну не надо шире они же все чужие какой пенный стог и как блестят спицы ох мама костры звучат зззззз и тянет ну же ззз и тянет за рукав ну же сильнее пусть звенит не надо высоко ну же...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Деда хоронили утром. Гроб стоял рядом с кучей мокрого песка вперемешку с комковатым подзолом. Два бледных червя прятались в рыхлую землю. Дальше, за кучей, были видны могилы родичей, умерших еще до моего рождения, а совсем рядом, в одном шаге от ямы, стоял крест Михаила, и его живая дочь тетка Аня - говорила в мое ухо тихо и бесстрастно:

- Они даже мертвые не дают жить друг другу. Я думала, все кончилось, когда в двадцатом Семен привез Михаила - то, что Михаилом когда-то было - с войны, которая позволила брату убить брата законно лишь потому, что на одном были золотые погоны, а на другом фуражка со звездой; я думала, все кончилось, когда Михаила зарыли и поставили этот крест... - Лицо ее было желтым и морщинистым, как сушеная дыня. - Как бы не так - этому, видно, не будет конца.

Снова появляются стены с тусклыми акварелями. Зеленоватые робы стен... Эсфирь Львовна смотрит на меня, приоткрыв узкий рот. Тело до краев налито равнодушием. Обрывки тумана тают между столов и стульев. Голос звучит, как колокол - отовсюду. Эсфирь Львовна спрашивает: о друзьях, о досуге, о женщинах, о любимых книгах, о деде, об Анне и опять о деде... Я отвечаю равнодушно, правду, - чтобы лгать или замолчать, нужно сделать невозможное - сосредоточиться, собрать силы души. Эсфирь Львовна пишет, она уже исписала три листа бумаги...

Воля возвращается медленно. Она сгущается, как облако, заслоняет меня от рыбьих глаз.

- Ты часто думаешь о своих родных?

- Не знаю...

- Тебе кажется, что дед не умирал?

- Нет...

- Ты чувствуешь страх при этих мыслях? Ты боишься?

- Я... - теперь я закрыт наглухо. - Я боюсь наложить в штаны прямо у вас в кабинете.

От стеклянной двери туалета до поднадзорной палаты - восемнадцать шагов. Перед глазами кружатся тусклые пятна... Впереди возникает преграда. Это адмирал.

- Твоя фамилия Салтыков-Шолохов?

- Избавься.

- Я вывесил приказ, что ты еврей. - Звуки, невесомые голосовые шары прыгают, отскакивают от стен. - Ты родился в Румынии на вилле Боргезе, где отравили Богома...

Что-то меняется в сцене - стремительно, неуловимо. Адмирал стоит у стены, подогнув колени, и держится за скулу; его взгляд - взгляд щенка, который гадит на газоне. Он отползает по стене в сторону... Медсестра из поднадзорной палаты смотрит на меня удивленно, с любопытством, в глазах ее - за удивлением - нет обещания оказаться привязанным к койке простыней. Молча, не отводя взгляда, она сторонится в проходе - ее любопытство жжет мне спину... Скрипят, прогибаясь, пружины... Глаза видят то, что видят каждый день, уже вторую неделю: из угла в угол, быстро нагибаясь на ходу и беззвучно шевеля губами, бродит Авва - собирает невидимый урожай; глухонемой с мычанием и треском клянчит папиросы; Камушкин скучно ждет обеда; остальные спят, как зимние звери. Пружины скрипят: уих-х, уих-х...

Я проснулся от тишины. Часы стояли. Ночь. По телу тек пот, холодный, липкий. Было тихо и гулко, словно в пустой цистерне - так не бывало раньше... Дед молчал. Он стоял в дверях с совершенно белой головой и смотрел прищурившись - насмешливо. Когда я поймал его взгляд, волосы встали дыбом от страха и ярости: "Нет!.. Нет!.. Я знаю, что метр земли непреодолимая преграда, и ничто не заставит меня в этом разувериться! Нет потому что я всегда знал, что этого не может быть! Потому что иначе невозможно жить! Иначе смерть - блажь, чудачество! Нет!.."