"Мой муж – коммунист!" - читать интересную книгу автора (Рот Филип)6В середине августа 1950 года, перед тем как, поступив в Чикагский университет, покинуть дом (как оказалось, навсегда), я съездил на поезде в Сассекс к Айре, чтобы провести с ним недельку на природе – как в предыдущий год, когда Эва с Сильфидой были во Франции в гостях у отца Сильфиды, а мой отец, прежде чем дать свое родительское соизволение, учинил Айре целый допрос. В то второе лето я сошел с поезда под вечер на маленькой сельской станции, где Айра уже ждал меня в своем двухдверном дачном «шевроле». До его хижины предстояло еще пять миль ехать узкими извилистыми проселками через луга, мимо коровьих стад. Рядом с ним на переднем сиденье была женщина в белом форменном платье, он представил ее как миссис Пярн. Она в тот день приехала из Нью-Йорка подлечить Айре шею и плечи и следующим поездом возвращалась. При ней был складной стол; помню, как она пошла и сама вынула его из багажника. Это мне запомнилось – ее сила, то, как она легко поднимала стол, а еще ее белое форменное платье, белые чулки и что она называла его «мистер Рин», а он ее «миссис Пярн». Кроме ее силы, я больше ничего особенного в ней не заметил. Я ее вообще едва замечал. Она вылезла из машины и, нагруженная столом, пошла через пути туда, где останавливался местный «подкидыш», на котором ей предстояло сперва доехать до Ньюарка, и больше я ее никогда не видел. Мне было семнадцать. Она показалась мне старой, чопорной и малоинтересной. В июне вышла брошюра под названием «Красные щупальца», в ней содержался список из ста пятидесяти одной фамилии деятелей радио и телевидения, которым приписывалась причастность к «коммунистическим проискам», и от нее сразу пошли круги увольнений, отчего всю индустрию радио– и телевещания охватила паника. Рингольда, однако, в списке не было, как не было и вообще никого из программы «Свободные и смелые». Я и понятия не имел, что, скорее всего, Айру не тронули, потому что за Эвой Фрейм он был как за каменной стеной, а та, в свою очередь, находилась под защитой Брайдена Гранта (снабдившего информацией тех, кто стоял за публикацией этих «Красных щупальцев»), иначе бы она автоматически подпала под подозрение как жена Айры – с его-то репутацией! Да и всякие политические мероприятия она с Айрой вместе посещала, и не раз, что в те времена легко могло поставить под сомнение ее лояльность Соединенным Штатам. Ни особых доказательств, каких-либо инкриминирующих улик не требовалось; бывало, что и вовсе кто-то где-то кого-то за кого-то принял, и тогда тоже отмыться было невозможно, – так что даже на такого далекого от политики человека, как Эва Фрейм, можно было навесить ярлык «укрывателя» и лишить работы. Но понять роль Эвы Фрейм в том, что случилось с Айрой, дано мне было лишь через полвека, когда у меня в доме появился Марри и кое-что рассказал. В то время я объяснял себе, почему на него не спускают собак, тем, что его боятся, боятся драки, шума, который он подымет, боятся, что он неисчерпаем, как электрон, и неуничтожим, как материя. Я думал, стоящие за публикацией этих «Красных щупальцев» опасаются, что, стоит его задеть, Айра голыми руками их в куски порвет. Когда за первым нашим совместным обедом Айра рассказывал об этих «Красных щупальцах», у меня даже мелькнуло романтическое такое видение, в котором хижина на Пикакс-Хилл-роуд приняла вид запрятанного в глушь Нью-Джерси сурового тренировочного лагеря, куда перед решительным боем на много месяцев удаляются тяжеловесы, причем в образе тяжеловеса предстал Айра. – Теперь, значит, для людей моей профессии нормы патриотизма станут устанавливать трое полицейских из ФБР! Трое бывших фэбээровцев, Натан, – вот кто командует операцией «Красные щупальца». Кто должен работать на радио, а кто не должен, будут определять трое остолопов, которые черпают информацию в отчетах Комиссии по антиамериканской деятельности. Вот посмотришь, как наше начальство храбро поведет себя, вляпавшись в это дерьмо. Поглядишь, как просто сплющит систему свободного предпринимательства под этим давлением. Свобода мысли, свобода слова, нормы процессуального права… – не смешите меня. Тут головы полетят, дружок мой. Не средств, не заработков людей будут лишать, а С появлением этого списка Айра нисколько не утих и не побежал, как многие коллеги, искать укрытия. Всего через неделю после публикации злополучной брошюры вдруг началась Корейская война, и в своем письме в «Геральд трибюн» Айра, вызывающе подписавшись «Железный Рин из «Свободных и смелых», публично заявил, что он против того, что он назвал стремлением Трумэна наконец-то сбросить маску и превратить окраинный, локальный конфликт в военное противостояние капиталистов с коммунистами, тем самым «маниакально выхватив из-под полы атомный ужас третьей мировой войны и уничтожения человечества». То было первое письмо Айры в газету с тех пор, как в Иране он пописывал в редакцию «Старз энд страйпс» про несправедливость сегрегации в войсках, но на сей раз его письмо было поистине пламенным призывом прекратить войну с коммунистами Северной Кореи. Смысл затеи с письмом был в том, чтобы нарочно устроить шум, специально привлечь внимание к тому, что в обществе есть сопротивление, что не все согласны с авторами «Красных щупальцев», цель которых не только изгнать отовсюду коммунистов, но, запугав, добиться от всяческих либералов и некоммунистических деятелей левого толка молчаливой покорности. Всю ту неделю в августе 1950 года кроме Кореи Айра практически ни о чем не мог говорить. В предыдущий мой к нему приезд мы с Айрой вечерами падали в разболтанные пляжные шезлонги, обставленные цитронелловыми свечками для защиты от комаров и москитов (характерный запах цитронеллы, то есть лимонного сорго, всегда будет напоминать мне Цинк-таун), я устремлял взор на звезды, а он рассказывал мне всякие истории – то новые, то мне уже известные – о том, как он мальчишкой работал в шахте, о том, как во времена Великой депрессии бездомным бродягой скитался по стране, о приключениях во время войны, когда был грузчиком на американской базе, что в Абадане, полном нефтехранилищ городе на реке Шатт-эль-Араб – она образуется слиянием Тигра и Евфрата и течет примерно вдоль границы Ирана с Ираком, впадая в Персидский залив. Прежде я никогда не встречал человека, чья жизнь была бы так затейливо вписана в американскую историю, – того, кто собственными ногами прошел американскую географию, кто сталкивался с таким количеством всяческого – но ведь американского же, нашего – отребья. И никогда не знал человека, который был настолько погружен в злободневность – и так ею ограничен. Затиранизирован ею, став ее воплощением, орудием и жертвой. Вообразить себе Айру вне злободневности – невозможно. В те вечера на его дачке в облике Айры Рингольда передо мной возникала будто сама Америка, которую предстоит унаследовать. Поток его речей, поток любви и ненависти подчас страдал повторениями и не был кристально ясен, но пробуждал во мне возвышенно-патриотическое стремление самому познать Америку за пределами Ньюарка, я вновь горел той же сыновней любовью к Родине, которую разожгли во мне в ранней юности Говард Фаст и Норман Корвин и которая через год-другой еще усилится при поддержке романов Томаса Вулфа и Джона Дос Пассоса. А в это, следующее, лето на окружающие хижину холмы вечерами опускалась восхитительная предосенняя прохлада, я совал в печку поленья, которые утром сам наколол под жарким солнцем, а Айра, попивая кофе из щербатой старой кружки, сидел в шортах, стоптанных кедах и застиранной оливковой футболке, сохранившейся еще от армии, – ни дать ни взять старший вожатый американских скаутов, здоровенный нормальный парень, которого любят мальчишки и который может найти пропитание в лесу и в поле, может отпугнуть медведя и подстраховать кого-то из младших, чтобы тот не утонул в озере; но при этом он говорил все время о Корее, вновь и вновь о Корее, исключительно и единственно о Корее, говорил с сердцем, с возмущением – говорил так, как, скорее всего, ни в каком американском скаутском лагере у вечернего костра не говорили. – Я просто представить себе не могу, чтобы вменяемый американский гражданин, хотя бы наполовину укомплектованный мозгами, поверил, что войска северокорейских коммунистов погрузятся на суда, приплывут за шесть тысяч миль и захватят Соединенные Штаты. Но в народе-то говорят именно так! «Надо быть настороже насчет коммунистической угрозы. А то они так и нашу страну захватят». Трумэн перед республиканцами играет мускулами – вот что он делает. Вот зачем все затеяно. Ему надо поиграть мускулами за счет безвинного корейского народа. Вот придем сейчас и разбомбим сволочей, врубаешься? И все только затем, чтобы там не свалили нашего ставленника, фашиста Ли Сын Мана. Какой молодец президент Трумэн! Какой молодец генерал Макартур! А коммунисты все сволочи! Какой расизм, какое неравенство? Коммунисты – вот наша проблема! В этой стране линчевали пять тысяч негров, и ни один линчеватель не был осужден. Это что – коммунисты виноваты? С тех пор как Трумэн, с его беспрерывной болтовней о гражданских правах, воцарился в Белом доме, линчеванию подверглись девяносто негров. Это что – вина коммунистов? Или это вина трумэновского генерального прокурора, белого и пушистого мистера Кларка, который с большим наслаждением устраивает отвратительное судебное преследование двенадцати лидеров Коммунистической партии, безжалостно разрушает их жизнь, мстя им за их убеждения, однако, едва дело доходит до линчевателей, как он и пальцем не желает шевельнуть! Все на войну с коммунистами, давайте пошлем солдат, пусть бьются с коммунистами, – а ведь куда бы ты ни пошел, везде, во всем мире первые, кто погибает в борьбе с фашизмом, – это коммунисты! Первые, кто борется на стороне негров, на стороне рабочих… От всего этого у меня уже уши вяли, а он все бубнил и бубнил – точно в тех же выражениях, много раз, так что к концу недели я томился, только и ждал, когда можно будет слинять домой. В этот раз житье у него в хижине понравилось мне куда меньше, чем прошлым летом. О том, каким он себя чувствовал затравленным, как переживал фальшь своей якобы дерзкой, якобы независимой позиции, я не имел ни малейшего понятия – все еще воображал, что мой герой вот-вот возглавит и выиграет радиобой с реакционерами из «Красных щупальцев», и не мог понять, как одолевали его страх и отчаяние, как нарастало в нем чувство безнадежности и одиночества, то есть все то, что он изливал в этих возмущенных монологах праведника. «Зачем я делаю в политике то, что я делаю? Я это делаю потому, что считаю это правильным. Приходится что-то делать, потому что это Предыдущим летом, несмотря на то что я был еще слишком юн, чтобы получить права, Айра научил меня водить машину. Когда мне исполнилось семнадцать и отец собрался наконец поучить меня, я чувствовал: если признаюсь, что на этом поприще его обошел Айра Рингольд, он обидится, поэтому с отцом я притворялся, будто ничего не знаю и не умею, будто вообще я за баранкой первый раз. На даче у Айры был черный двухдверный «шевроле-купе» тридцать девятого года выпуска, и выглядел автомобиль еще вполне прилично. Айра, с его огромным ростом, за рулем смотрелся странно – прямо какой-то цирк на колесах, а в то наше второе лето, когда он ездил со мной на пассажирском месте, мне казалось, что я вожу с собой изваяние, монумент, символизирующий дикую ярость по поводу Корейской войны, воинский памятник, воздвигнутый на месте сражения До Айры машина принадлежала какой-то бабульке, поэтому, когда в сорок восьмом году он ее купил, на одометре было всего двенадцать тысяч миль. Коробка трехступенчатая, рычаг переключения передач в полу, включение заднего хода – влево и вперед. Спереди два отдельных кресла, а за ними место, куда еле-еле мог втиснуться, например, ребенок. Ни радио, ни печки. Чтобы открыть воздухозаборники вентиляции, следовало повернуть рычажок вниз, и перед лобовым стеклом приподнимались два прямоугольных щитка с сетками от насекомых. Безотказное устройство. От сквозняков в окнах уплотнители, и каждый стеклоподъемник со своей ручкой. Чехлы сидений из той мышино-серой ворсистой ткани, без которой ни одно авто в те дни не обходилось. Широкие подножки – ну а как же! Большой багажник. Запаска и домкрат в багажнике под настилом. Передняя декоративная решетка как бы заостренная, а на капоте фирменный значок со стеклышком. И уж крылья так крылья – большие, округлые; и отдельно стоящие фары, как две торпеды, смещенные чуть-чуть назад от обтекаемой решетки. Привод стеклоочистителей вакуумный, поэтому, когда нажмешь на газ, «дворники» замирают. Вот, еще вспомнил: пепельница. В самом центре приборной доски между пассажиром и водителем изящная пластмассовая коробочка с шарниром на донце, чтобы ее можно было раскрыть, а потом снова убрать. Чтобы добраться до двигателя, достаточно было просто откинуть защелку снаружи. Замок капота не предусматривался, так что любой вандал мог расправиться с мотором в две секунды. Левая и правая стороны капота открывались независимо. Покрытие рулевого колеса было не гладким и блестящим, а шершавым, и кнопка гудка только в центре. Стартер включался маленькой круглой педалькой, накрытой гофрированным резиновым колпачком. Ручка «подсоса», то есть привода воздушной заслонки, находилась справа – ее надо было вытянуть на себя, чтобы завестись в холодную погоду, и была еще одна, под названием «дроссель» – слева. Зачем был нужен этот дроссель, ума не приложу. На крышке «бардачка» притопленные механические часы, которые надо было заводить. Горловина бензобака торчала прямо в боку, позади пассажирской дверцы, и закрывалась винтовой крышкой. Чтобы запереть машину, надо было нажать на кнопку под водительским окном, а выйдя, поворотную ручку опустить вниз и захлопнуть дверцу. Так что, если ты о чем-то задумался, можно было ненароком запереть ключ в машине. Об этой машине я мог бы рассказывать бесконечно, потому что именно в ней я впервые трахался. В тот второй мой приезд к Айре я познакомился с дочкой начальника цинк-таунской полиции, и однажды вечером, договорившись с ней встретиться, позаимствовал у Айры машину и повез ее в кино типа «драйв-ин» – заведение, где смотрят фильм, не выходя из машины. Девчонку звали Салли Сприн. Рыженькая, года на два старше меня, она работала в сельском универмаге и среди местных была известна своей «доступностью». Мы маханули с нею вон из Нью-Джерси, пересекли реку Делавэр и уже в Пенсильвании заехали в «драйв-ин». Киношные динамики в те дни не орали на всю округу: их вешали на окна машины каждому персонально, а смотрели мы какую-то комедию с Абботтом и Костелло. Довольно вульгарную. С ходу принялись обжиматься. Она и впрямь оказалась доступной. Самое пикантное (если считать, что только часть происходящего была пикантной) – это когда трусы обмотались у меня вокруг левой щиколотки. Нога была при этом на педали акселератора, и в запарке я устроил в цилиндрах потоп. К тому времени, когда я кончил, трусы каким-то образом навернулись еще и на педаль тормоза. Костелло кричит: «Эй, Абботт! Эй, Абботт!», окна запотели, двигатель не завести, ее отец – начальник цинк-таунской полиции, а я еще и за ногу к полу привязан. Отвозя девицу домой, я пребывал в задумчивости: не знал, что теперь говорить, что чувствовать и какая меня ожидает кара за то, что, имея целью совершить половое сношение, я перевез ее через границу штата. Потом я вдруг поймал себя на том, что объясняю, как это неправильно, что американские солдаты воюют в Корее. И уж про генерала Макартура все ей высказал, словно это Вошел в хижину; Айра оторвал взгляд от книги, которую читал, и говорит: – Ну и как она? Я не знал, как на такой вопрос положено отвечать. Смотреть на произошедшее в таком разрезе мне даже в голову не приходило. – Так ведь – мне ж было все равно с кем… – оторопело проговорил я, и оба мы расхохотались. Наутро обнаружилось, что, выйдя из машины наконец-то уже не мальчиком, вне себя от восторга я хлопнул дверцей и запер ключ внутри. Узнав об этом, Айра снова хохотал, но больше за всю неделю, что я пребывал у него в хижине, развеселить его мне не удалось ни разу. Иногда Айра приглашал на обед соседа, Реймонда Швеца. Рей был холостяк, жил милях в двух дальше по дороге, у края брошенного карьера – огромной, доисторического вида ямы, этакой рукотворной жутковатой бездны, вид пустоты в которой, ломаными уступами уходящей чуть не в преисподнюю, даже при свете дня вызывал у меня мурашки. Рей жил один в однокомнатном строении, которое когда-то, десятки лет назад, служило складом рудничного оборудования и в качестве жилища имело довольно жалкий вид. Во время войны он был в Германии военнопленным и вернулся с тем, что Айра именовал психической травмой. А через год, вновь приступив к работе бурильщика в цинковой шахте – в той самой, где Айра мальчишкой сам вкалывал с лопатой, – он попал под обвал и получил еще и травму черепа. В четырехстах пятидесяти метрах под землей потолочный каменный выступ размером с хороший гроб в полтонны весом грохнулся у стены, которую он бурил, и раздавить не раздавил, но здорово приложил мордой об пол. Рей выжил, но под землю больше не спускался, и врачи с тех пор не раз ремонтировали ему череп. Рей был мастером на все руки, и Айра иногда давал ему подработать: Рей полол у него в огороде сорняки, поливал в его отсутствие грядки, делал в доме ремонт, красил и тому подобное. Бывало, много недель подряд Айра давал ему деньги за просто так, а когда видел, что Рей плохо питается, приглашал его и кормил. Говорил Рей очень мало и редко. Покладистый и всегда какой-то полусонный, он вежливо кивал головой, которая, говорят, мало походила на ту, что была у него до несчастного случая… и, кстати, даже когда за обедом с нами был Рей, Айра без умолку громил и громил наших врагов. Этого следовало ожидать. И я ожидал этого. Можно даже сказать, предвкушал. А ведь казалось, никогда не надоест, все будет мало. Ан нет, насытился. На следующей неделе предстояло идти в колледж, обучение у Айры закончилось. Вдруг внезапно, с невероятной скоростью все завершилось. Это как и с невинностью. В хижину на Пикакс-Хилл-роуд я вошел одним человеком, а выходил другим. Как бы ни называлась та новая, непрошенно вырвавшаяся на поверхность движущая сила, она вдруг сама собой обозначилась и была непреоборима. Когда-то мое увлечение Айрой привело к тому, что сыновние чувства во мне ослабли, и я отдалился от отца, а теперь это же повторялось с ним – я в нем все более разочаровывался. Даже когда Айра привез меня к своему ближайшему приятелю из местных, Хоресу Бикстону, который с сыном Фрэнком жил в большом сельском доме у грунтовой дороги и держал в пополам разгороженном и не бог весть как отмытом коровьем хлеву мастерскую по набивке чучел, Хоресу Айра не мог поведать ни о чем ином, кроме того, о чем непрестанно твердил, говоря со мной. Годом раньше мы уже бывали у Хореса с Фрэнком, и я с огромным удовольствием слушал, но не разглагольствования Айры о Корее и коммунизме, а то, что рассказывал Хорес о ремесле таксидермиста. «Вот, слушай, слушай, Натан! Можно целый сценарий написать для радио – про одного только этого парня с его чучелами!» Интерес Айры к таксидермии отчасти происходил от его непреходящего восхищения рабочим классом, кроме того, Айру волновали отношения человека с природой, причем не столько красота природы как таковой, сколько индустриализация природы, эксплуатация природы, то, как человек берет природу в свои руки, использует, обезображивает и, как это начинало уже проглядывать в глуши цинковой провинции, – разрушает. В тот первый раз, когда я вошел в мастерскую Бикстонов, меня потряс странный и причудливый хаос, царивший в маленькой передней комнате: повсюду дубленые шкуры грудами; рога с бирками, свисающие на проволоке с потолка, – там и сям по всей длине комнаты рога, рога, десятками; огромные лакированные рыбы, тоже подвешенные к потолку, – рыбы с растопыренными плавниками, рыбы с длинными мечами вместо носов, и одна рыба с обезьяньей мордой; звериные головы – маленькие, средние, огромные и гигантские, – прикрепленные к стенам, где не осталось ни дюйма свободного места; многочисленная стая уток, гусей, орлов и сов, размещенная на полу, – многие с расправленными крыльями, будто в полете. Были там и фазаны, и дикие индейки, был один пеликан, один лебедь, а среди птиц там и сям таились звери – скунс, рысь, койот и пара бобров. Пыльные стеклянные ящики, составленные вдоль стен, заключали в себе птиц поменьше – главным образом голубей и перепелок, – а также маленького аллигатора, свернувшихся змей, ящериц, черепах, кроликов, куниц, белок и грызунов всех мастей, вплоть до мышей, крыс и прочих отвратных тварей, которых я и поименовать-то толком не умею, и все они реалистично располагались среди засохших трав в натуральнейших сочетаниях и позах. И везде пыль, клочья шерсти, шкуры и прочая, честно сказать, всяческая дрянь. Тут из задней комнаты вышел пожать мне руку Хорес, тщедушный старикашка, одетый в комбинезон и панаму цвета хаки, ростом и сам не превышавший размаха крыльев какого-нибудь из своих стервятников. Увидев мои округлившиеся глаза и отвисшую челюсть, он смущенно улыбнулся. – Н-ну да, – сказал он. – Мы редко чего выбрасываем. – Хорес, – сказал Айра, глядя откуда-то из поднебесья на крошечного человечка, который, как Айра мне уже рассказывал, сам гнал себе сидр, сам коптил мясо и каждую птицу узнавал по голосу, – это Натан. Он еще школьник, но уже писатель. Я рассказал ему, – Вообще-то да, мы к своей работе всерьез подходим, – сообщил мне Хорес. – Работаем с чем угодно. Рыбы, птицы, млекопитающие. Головы охотничьих трофеев. Любые виды и в любом виде. – Расскажи ему вон о той зверюге, – со смешком сказал Айра, указывая на большую птицу с длинными ногами, которая, на мой взгляд, напоминала петуха из горячечного кошмара. – Это казуар, – сказал Хорес. – Птица из Новой Гвинеи. Не летает. Сюда она попала с цирком. В бродячем цирке ею паузы заполняли. А потом сдохла – это в тридцать восьмом было, – мне ее принесли, я сделал чучело, но так за ней никто из цирка и не явился. А это сернобык, или орикс, – перешел он к следующему своему произведению. – Вот ястреб Купера в полете. А вот череп бизона, это называется «оформить по-европейски» – вот: верхняя половина черепа. А это лосиные рога. Огромные, да? А вот вильдебиста – они так в Африке называются, а вообще-то антилопа гну, смотри, на верхушке черепа еще шерсть сохранилась… Полчаса наше сафари продвигалось через выставочный зал, наконец вошли в заднее помещение – «цех», как называл его Хорес; там оказался Фрэнк, лысеющий дядька лет сорока, абсолютно точная копия отца, – он сидел за окровавленным столом, снимал с лисы шкуру ножом, который, как мы впоследствии узнали, своими руками сделал из ножовочного полотна. – Между прочим, у каждого зверя свой запах, – пояснил Хорес для меня. – Чуешь, как пахнет лисой? Я кивнул. – Да уж, запашок у лисоньки, – поморщился Хорее. – Мог бы быть и поприятнее. Фрэнк уже ободрал к тому времени у лисы почти всю правую заднюю лапу до кости и голых мышц. – Эту, – указал на нее Хорес, – мы целиком оформим. Выглядеть будет в точности как живая. Лисица, только что застреленная, лежала на столе; она и так выглядела в точности как живая, только спящая. Мы все сидели вокруг стола, смотрели, как ловко и точно Фрэнк делает свое дело. – У моего сына очень ловкие пальцы, – с отцовской гордостью произнес Хорес. – Сделать лису, медведя, оленя или больших птиц – на это многие способны, но мой сын может делать и певчих птиц, во как! У Фрэнка есть свое секретное оружие, – пояснил Хорее. – Такая маленькая самодельная ложечка – выковыривать мозги у мелких птиц: таких мелких, прямо собственным глазам не веришь. К тому времени, когда мы с Айрой встали, чтобы уходить, Фрэнк, который оказался глухонемым, снял с лисы всю шкуру окончательно, отчего животное превратилось в тощенькое красное тельце размером примерно с новорожденного человеческого ребенка. – А лис едят? – спросил Айра. – Ну, обычно-то нет, – ответил Хорее. – Но во время Депрессии мы много чего пробовали. Тогда ведь все были равно утрамбованы, понимаешь ли. До мяса, как до луны. Ели опоссумов, сурков, кроликов… – А кто вкуснее? – спросил Айра. – Да все было вкусно. Мы были вечно голодными. Во время Депрессии ели все, что можно поймать. Ворон ели. – И как вороны? – С воронами проблема в том, что никогда не знаешь, насколько эта скотина старая. Одна, помню, попалась такая – все равно что ботинок жуешь. По большей части вороны годятся разве что на суп. Еще мы белок ели. – Как же вы белок готовили? – В чугунке. Черный такой, знаете? Литой. Жена ловила их силками. Свежевала и, когда наберет три штуки, тушила в чугунке. Потом их грызешь, как цыплячьи крылышки. – Ну, надо к вам женку засылать, – пошутил Айра. – Вы с ней поделитесь рецептом. – Был такой случай – жена пыталась скормить мне енота. Но я распознал. А она мне втирала, будто это черный медведь-барибал. – Хорес усмехнулся. – Она хорошо готовила. Умерла в День сурка. Семь лет назад. – О! А этот когда у тебя появился, а, Хорес? – Айра указывал поверх панамы хозяина на присобаченную к стене голову дикого кабана; она висела между полок, уставленных проволочными каркасами и заготовками из пропитанной шпаклевкой мешковины, на которую натягивают куски звериных шкур, а потом сшивают, чтобы создать иллюзию жизни. Кабан был настоящее чудовище, огромный, почти черный, с коричневой шеей и беловатой шерстью в виде маски между глаз и на щеках, а влажно поблескивающее рыло у него было большое и твердое, как черный камень. Челюсти угрожающе приоткрыты, так что видна хищная пасть и впечатляющие белые клыки. Нет слов, кабан действительно был как живой; но и лиса на столе у Фрэнка, воняющая так, что сил моих не было терпеть, – тоже. – Кабан прямо настоящий, – сказал Айра. – Так он и есть настоящий. Язык, правда, не настоящий. Язык, конечно, – муляж. Охотник требовал, чтобы зубы были настоящие. Обычно мы используем искусственные, потому что в процессе работы зубы не сохранить. Становятся ломкими и выпадают. Но он хотел, чтобы зубы были настоящие, и мы вставили настоящие. – Сколько на это нужно времени – от начала до конца? – Около трех дней… часов двадцать. – И сколько вы за этого кабана получите? – Семьдесят долларов. – По-моему, как-то даже и дешево, – сказал Айра. – Ну, это вы привыкли к нью-йоркским ценам, – отозвался Хорес. – А у вас был весь кабан или только голова? – Обычно нам дают голову, отрезанную с куском шеи. Ну, случается, конечно, и целиком дают – вот медведь как-то попался – черный медведь… или вот тигра я делал. – Тигра? Нет, правда? Ты никогда мне не рассказывал. При том, что Айра, как я заметил, расспрашивал Хореса нарочно – специально для моего писательского образования, – ему и самому нравилось задавать Хоресу вопросы и слушать, как он этаким тихим, отчетливым, бодрым голосом отщелкивает ответы, будто отсекает их от цельного куска деревяшки. – А тигра-то где тут подстрелили? – спросил Айра. – Да один чудак их дома у себя держал, они были вроде как ручные. Один издох. А шкуры-то ценные у них, вот он и захотел из него ковер сделать. Вышел на нас, положил его на носилки, Фрэнк погрузил в машину и привез сюда, целиком. Они ведь вовсе там не знали, что с ним делать, как шкуру снять и так далее. – А вы что – с ходу знали, как делать тигра, или пришлось специальные книжки читать? – Да ну, Айра, какие книжки! Нет. Когда имеешь в этом деле определенный опыт, знаешь, как разобраться с любым животным. Тут Айра говорит мне: – Ну, может, у тебя вопросы есть какие к Хоресу? Образовательного, так сказать, порядка. Но мне вполне довольно было просто слушать, и я отрицательно помотал головой. – И что, Хорес, с тигром интересно было поработать? – спросил Айра. – А что, занятно. У меня приятель один есть с кинокамерой, я ему денег дал, так он весь процесс заснял на пленку, и я ее в том году на День благодарения показывал. – Это как – перед праздничным обедом или после? – спросил Айра. Хорес усмехнулся. Хотя в самой таксидермии, как ремесле, ничего смешного я не усмотрел, сам этот мастер был наделен здоровым американским чувством юмора. – Так ведь едят-то в этот день непрерывно, не правда ли? Зато тот День благодарения все запомнили. В семье таксидермиста к таким вещам привыкают, иногда хочется народ слегка расшевелить, ты ж понимаешь. Все общение шло в том же духе – спокойная приятельская беседа с шутками и прибаутками, а под конец Хорес даже подарил мне оленье копыто. Все время, что мы гостили у Хореса, Айра был мягок и безмятежен; при мне он таким не бывал ни с кем. Если не брать в расчет того, как меня тошнило из-за запаха лисы, я и сам едва ли когда чувствовал себя в обществе Айры более спокойно и умиротворенно. Мало того: ни разу я еще не видел, чтобы он воспринимал всерьез что-либо, не имеющее отношения к международному положению, политике или несовершенству человеческой природы. Под болтовню про поедание ворон, превращение тигра в ковер и про то, сколько стоит сделать чучело кабана в Нью-Йорке и в провинции, он расслабился, успокоился, отмяк настолько, что сделался вроде и на себя не похож. Добродушная поглощенность этих двух людей друг другом так завораживала (особенно ввиду того, что в это время у них под носом прекрасное животное лишалось всей своей красы, и в ту сторону смотреть не очень-то хотелось), что я потом не мог не задуматься: а не этот ли человек, которому для общения с людьми не требуется ни заводить себя, ни кипятиться, доходя чуть не до белого каления, как это обычно водится за Айрой, – не этот ли человек и есть настоящая, пусть обычно и невидимая, но истинная, первозданная личность Айры, тогда как другая – яростный радикал – только личина, имитация и муляж, подобно его Линкольну или кабаньему языку? То уважение, та любовь, с которой Айра смотрел на Хореса Бикстона, даже во мне, мальчишке, зародили мысль, что вот же – существует целый мир простых людей и простых радостей, где Айра может укрыться, где вся маята его страстей, все то, чем он вооружился (худо-бедно) для свирепых нападок на общество, сможет развеяться, истаять и, глядишь, повернет в мирное русло. Будь у него сын, подобный Фрэнку, чьими ловкими пальцами он мог бы гордиться, и жена, умеющая ловить и готовить белок, он, может быть, оценил бы подобного рода простые и доступные вещи – гнал бы свой собственный сидр, коптил свои колбасы и, расхаживая в комбинезоне и рабочей панаме цвета хаки, слушал бы певчих птиц… Но ведь опять-таки – может, и нет. Может быть, он на месте Хореса вообще не смог бы жить – в отсутствие великого врага и безнадежной битвы жизнь сделалась бы для него еще несноснее, чем теперь. Когда мы навещали Хореса во второе лето, смешков и шуток в разговоре не было, да и говорил-то один Айра. Фрэнк работал над оленьей головой («Фрэнк, – заверил нас Хорес, – оленью голову может оформить с закрытыми глазами»); Хорес сидел, нахохлившись, у другого конца рабочего стола, «препарируя черепа». Перед ним россыпью лежали очень маленькие черепа, которые он восстанавливал с помощью проволоки и клея. Какому-то учебному заведению в Истоне для кабинета биологии понадобилась коллекция черепов мелких млекопитающих, и там решили, что у Хореса найдется то, что им нужно, потому что – как он сказал мне, с улыбкой глядя на хрупкие, крошечные косточки, лежащие перед ним, – «У меня лишних винтиков не остается». – Хорес, – вопрошал Айра, – вот как ты думаешь: вменяемый американский гражданин, хотя бы наполовину укомплектованный мозгами, может поверить, что войска северокорейских коммунистов погрузятся на суда, приплывут за шесть тысяч миль и захватят Соединенные Штаты? Ты можешь в это поверить? Не поднимая глаз от черепа ондатры, челюсть которой он как раз укомплектовывал зубами, вставляя их и сажая на клей, Хорес медленно покачал головой. – Но в народе-то говорят именно так, – втолковывал ему Айра. – «Надо быть настороже насчет коммунистической угрозы. А то они так и нашу страну захватят». Трумэн перед республиканцами играет мускулами – вот что он делает. Вот зачем все затеяно. Ему надо поиграть мускулами за счет безвинного корейского народа. И все только затем, чтобы там не свалили нашего ставленника, фашистского мерзавца Ли Сын Мана. Вот придем сейчас и разбомбим сволочей, врубаешься? Какой молодец президент Трумэн! Какой молодец генерал Макартур!.. Я же, не в силах совладать со скукой, которую навевали на меня занудные монологи Айры – а только из них и состоял теперь его тупой сценарий, – злобно думал: «Фрэнк даже и не знает, как ему повезло, что он глухой. Ондатра даже и не знает, как ей повезло, что она мертвая. Олень…» И так далее. То же самое – Ли Сын Ман, молодец президент Трумэн, молодец генерал Макартур – повторилось, когда мы как-то утром ездили на каменный отвал (он прямо у шоссе чуть дальше) повидаться с Томми Минареком, отставным шахтером – кряжистым, дюжим словаком, который работал в шахте, еще когда Айра впервые появился в Цинк-тауне в 1929 году, и еще в те времена проявил к Айре интерес сродни отцовскому. Теперь Томми находился на муниципальной службе – приглядывал за отвалом как за единственным в городе объектом туризма, куда, наряду с серьезными собирателями минералов, приезжали и просто семьи с детишками – порыться, поискать в обширных россыпях какой-нибудь интересный обломок камня, чтобы взять его домой и поместить под ультрафиолет. В ультрафиолете, как объяснил мне Томми, здешние минералы «флуоресцацкают» – сияют, стало быть, флуоресцентным красным, оранжевым, фиолетовым, горчичным, голубым и зеленым свечением, а некоторые кажутся сделанными из черного бархата. Томми, при любой погоде без шляпы, сидел на большом плоском камне у входа на отвал: благообразный старик с широким, почти квадратным лицом, седой шевелюрой, светло-карими глазами и полным ртом еще крепких своих зубов. Со взрослых он взимал за вход по четверть доллара, и, хотя начальство требовало с детей брать десять центов, детей он всегда пускал бесплатно. – Сюда со всех концов земли приезжают, – сказал мне Томми. – Кое-кто годами наведывается – каждую субботу и воскресенье, даже зимой. Для некоторых из этих постоянных я, бывает, костры развожу, они мне за это по несколько баксов подкидывают. Каждую субботу и воскресенье приезжают, невзирая на погоду. Рядом с плоским камнем, на котором удобно сидеть, Томми ставил машину (старый расхристанный драндулет), расстилал на капоте тряпицу и на нее выкладывал образчики минералов из собственной коллекции, хранившейся в подвале; отдельно лежащие увесистые каменюги продавались у него по пять и по шесть долларов, образцами поменьше (по полтора доллара) были набиты стоящие тут же жестянки из-под конфет, а совсем мелкие осколки и кусочки камня лежали в простых кульках из оберточной бумаги по пятьдесят центов кулек. Пятнадцати-, двадцати– и двадцатипятидолларовый товар хранился в багажнике автомобиля. – Вещицы подороже, – сказал он мне, – лежат у меня сзади. На капот я их выложить не могу. Иногда приходится отлучиться через дорогу в автомастерскую Гэри – то в туалет, то еще по какой надобности, а товар-то брошен… Прошлой осенью у меня на заднем сиденье лежали два шикарных камня, прикрытых черной тряпкой, так какой-то парень туда, видно, сунулся, да еще и с фонарем, – ну, и два пятидесятидолларовых экземпляра поминай как звали. В предыдущий год я долго сидел вдвоем с Томми у входа на каменный отвал, наблюдал за процессом торговли, слушал, как он зазывает покупателей и торгуется с туристами и коллекционерами, а потом я написал радиопьесу «Старый горняк» про свои впечатления от того утра. Это было на следующий день после того, как он приходил к нам в хижину и мы вместе пообедали хот-догами. Айра непрестанно со мною занимался – все время, пока я гостил у него, он расширял мой кругозор, и Томми он использовал в качестве приглашенного лектора, от которого я должен был узнать правду-матку о положении горняков во времена, когда не было профсоюза. – Ты про отца своего, Том, про отца Натану расскажи. Расскажи, что с отцом случилось. – Отца-то моего? А, ну, отца-то моего – да, отца работа в шахте до смерти так и ухайдакала. Его и еще одного парня направили туда, где вообще-то два других кореша работали, – в восстающую выработку, это такая чуть не вертикальная штольня. А те как раз в тот день на работу-то и не вышли. А штольня вверх шла, вверх, вверх, больше чем на тридцать метров. И вот послал босс туда моего отца и того парня – здоровенный такой парнюга, плечистый такой, ох и здоровый был! Я ходил к ним в больничку, видел его, так он даже в койку не лег, а отец мой пластом лежал – лежит и не шевельнется. Так и не шевельнулся – ну, то есть на моих глазах – ни разу… чтобы шевельнуться – нет, и думать не моги. На второй день прихожу, так тот, другой парень, уже болтает еще с одним, шутит вовсю, а в койку ложиться – еще чего! А вот отец – он да, он в койке пластом лежал. Томми был тысяча восемьсот восьмидесятого года рождения, а в шахту пришел в девятьсот втором, «мая двадцать четвертого дня, – сказал он мне, – тысяча девятьсот второго. Это примерно тогда было, когда у нас Томас Эдисон здесь работал – ну, тот, изобретатель знаменитый, он у нас какие-то опыты свои ставил». Несмотря на многие годы, проведенные под землей, Томми был крепким, шустрым моложавым дядькой – даже не скажешь, что ему семьдесят, но при этом сам признавал: мол, не тот стал – нет, и головой стал поплоше, и вообще резвость не та, так что каждый раз, когда рассказ его буксовал или его сносило куда-то в сторону, Айре приходилось насильственно направлять его в нужное русло. – Соображать я стал теперь не так чтобы слишком быстро, – оправдывался Томми. – Приходится вспоминать, с чего начал, от печки, стало быть, танцевать, и так каждый раз. Быват, вспомнишь, а быват и нет, что тут поделаешь! А так я все соображаю, но уж не шибко, не то что раньше. – Томми! Ку-ку! Ты расскажи про тот несчастный случай! – добивался Айра. – Что с отцом-то случилось? Расскажи Натану, что случилось с отцом. – Дык настил рухнул. Там так: на штрек четыре на четыре заводишь крепь, чтоб сзаду под углом, но чтобы строго под одним и тем же, а перед тем там надо подкопать, а чтобы подкопать, кайлом канавка делается наискось, дык я его заношу и вершинку ему стесываю. Один спереди, а один вот тут, понимаешь? А потом сшиваешь доской двухдюймовой здесь и здесь… Айра не выдерживает и перебивает, пытаясь направить его в колею: – Так что случилось-то? Расскажи ему, как погиб твой отец. – Дык провалилось. Из-за вибрации. И движок, и все с ним вместе вниз как ухнет! Больше тридцати метров. Он так и не поправился. Все кости были переломаны. Умер примерно год спустя. У нас была старая такая печка, и он на ней все ноги держал, пытался согреться. Никак у него согреться не выходило. – А получили они хоть пособие потом какое-то? Ты спрашивай, Натан, задавай вопросы. Без этого писателем не станешь. Не стесняйся. Спроси Томми, компенсацию за производственную травму им потом дали? А я и впрямь стеснялся. Вот, сидит рядом со мной, ест хот-доги настоящий горняк, шахтер, тридцать лет проведший в цинковых копях. Стеснялся я, наверное, не меньше, чем если бы на месте Томми Минарека был Альберт Эйнштейн. – Дали? – покорным эхом отозвался я. – Кто – компания? От них дождешься! Ни цента он от них не получил, – с сердцем проговорил Томми. – Компания была дрянь, и начальники тоже дрянь. В своем же доме, понимаашь ли, порядка не навести! На своей территории, где люди работают кажный день. Ну хоть меня возьми: будь я у них там директором, уж я бы хоть проверил, что там за доски-то хоть в настилы над шурфами положены, по которым люди ходят. Не знаю уж, какой глубины там у них шурфы были, но кое-кого даже до смерти убило, когда доска подламывалась и человек туда падал. А гниль потому что. Никто потому что не следил за чертовыми досками. Плевать им было. – А разве профсоюза у вас не было? – спросил я. – Нет, профсоюза у нас не было. Мой отец так ни гроша и не получил. Я задумался, что бы еще такое спросить, что мне пригодилось бы как писателю. – И от Объединенного союза горняков тоже никого не было? – спросил я. – Нет, эти позже появились. Уже в сороковых. Когда уже поздно было. – В его голосе вновь зазвучали нотки возмущения. – Отец умер, я старым стал, уволился. Да и не очень-то они помогали – профсоюзники эти. Что они могли сделать? Был у нас один лидер из местных, хороший парень, но что он мог сделать? Против такой силищи не попрешь. Кстати, еще за много лет до того один тут пробовал что-то организовать у нас. Так он пошел за водой – ну, то есть из дому вышел да к речке с ведром направился. И не вернулся. И никто о нем с тех пор ничего слыхом не слыхивал. Вот так у нас профсоюз создавали. – Спроси насчет компании, Натан. – А что компания? Главное – лавка, – отозвался Томми. – Бывалоча, вместо зарплаты белый листок человек получал. – Вот, Томми, точно, расскажи ему, что такое белый листок. – А когда нечего получать. Все деньги в лавку ухнули. И получаешь белый листок. Я сколько раз такое видал. – А владельцы деньги лопатой гребут? – спросил Айра. – Президент цинковой компании – это главный у них начальник – имел здесь дом огромаднейший. Как замок на горе его построил. И в городе тоже большой дом. Я слыхал, один его приятель говорил, что он, когда помер, девять с половиной миллионов долларов оставил. Так что гребут, конечно. – А тебе, когда ты только нанялся, сколько тебе тогда платили? – спросил его Айра. – Тридцать два цента в час. Первая работа у меня была в котельной. Мне было двадцать с небольшим. Потом я пошел под землю, в шахту. Все, чего я достиг, – это было девяносто центов, да и то потому, что я тогда тоже вроде как бы начальником был. Десятником. Помощником начальника участка. Я там на все руки мастер был. – А с пенсиями как? – А никак. Мой тесть – тот да, получил пенсию. Аж восемь долларов. Тридцать с чем-то лет отпахал. Восемь долларов в месяц – получи и распишись. А я ничего не получил. – Расскажи Натану, как вам там под землей есть приходится. – Да вот так и приходится. – Всем? – спросил Айра. – Ну, кроме начальства. Начальники, те – конечно, те в двенадцать часов наверх подымаются, в раздевалке едят. А остальные рабочие – те под землей. На следующее утро Айра опять привез меня на каменный отвал, чтобы я еще посидел с Томми, поучился у него уму-разуму – насчет того, каким злом чревата погоня за прибылью в том виде, как она реализуется в Цинк-тауне. – Вот, пацана даю тебе на выучку, Том. А ты учись, Натан. Том – он и человек хороший, да и учитель хоть куда. – Постараюсь оправдать доверие, – сказал Томми. – Там, в шахте, он был моим учителем. Верно, Том? – Не без того, Гил. Томми называл Айру Гил. Когда за завтраком в то утро я спросил, почему Томми называет его Гил, Айра усмехнулся и говорит: – Меня так все в шахте звали. Гил, да и все тут. Даже не знаю толком почему. Кто-то меня так назвал, и пристало. Меня так все называли – мексиканцы, русские, словаки, – все называли меня Гил. В тысяча девятьсот девяносто седьмом я узнал от Марри, что Айра тогда не сказал мне правды. Они называли его Гил, потому что, попав в Цинк-таун, он сам назвал себя Гил. Гил Стивенс. – Я учил Гила, как закладывать взрывчатку, а он тогда совсем еще был мальчишкой. А я десятником был, следил, чтобы шурфы как следует бурили, взрывчатку закладывали, крепь ставили и все такое. Учил Гила, где бурить, и сколько шпуров, а в каждый надо было еще динамитный патрон вставить и провода к запалу присоединить. – Все, я пошел, Том. Потом заеду, заберу его. Расскажи ему про взрывчатку. Просвети этого городского неженку, мистер Минарек. Расскажи Натану про вонь от взрывчатки и про то, как она человеку на потроха влияет. Айра сел в машину, уехал, а Томми говорит: – Вонь от взрывчатки? Ну, к ней надо привыкнуть. Ох, и пришлось мне этого дерьма нанюхаться. Я как-то целик вскрывал, хотя нет, не целик, мы проход вскрывали, проход четыре на четыре. Пробурили, заложили и грохнули, а потом всю ночь дерьмо водой проливали – мы вскрытую породу дерьмом зовем, – и на следующий день там вонь стояла – хоть святых выноси. Ну, я и нюхнул. Потом долго в себя приходил. Меня это крепко подкосило. То есть не то чтобы я совсем уж заболел, как некоторые другие, но подкосило меня прилично. Стояло лето, в девять утра вовсю припекало, каменная свалка глаз не радовала, да и туалетом (тем самым, не очень-то гигиеничным туалетом в автомастерской через дорогу, которым разрешалось пользоваться Томми) попахивало изрядно, но над всем этим безобразием благостно сияло солнце, синело небо, и вскоре начали целыми семьями подъезжать экскурсанты. Какой-то тип высунул голову из окна машины и спросил меня: – Это здесь детишкам можно лазать, собирать камни и прочую дребедень? – Ну! – сказал я в ответ вместо «да». – А вы с детьми приехали? – спросил его Томми. Тот кивнул на заднее сиденье своей машины, где сидели двое. – Все правильно, сэр, – сказал Томми. – Заходите, осматривайтесь. А когда обратно пойдете, милости просим к старому шахтеру, ко мне то есть, я их тридцать лет тут добывал, у меня особые есть камешки для детишек, по полдоллара за пакетик. Тут в машине, полной детворы, подъехала какая-то бабуся – видимо, внуков привезла; вышла, и Томми вежливо ее приветствовал: – Леди, ежели захотите на обратном пути для малышей пакетик хороших камешков купить у старого шахтера, заворачивайте сюда. Я их тридцать лет из-под земли добывал. Специально для ваших ребятишек камешки. Очень красиво светятся. Быстро войдя в курс дела и сообразив, какими радостями чревата погоня за прибылью в том виде, как она реализуется в Цинк-тауне, я крикнул старой даме: – Тут у нас правда хороший товар, леди! – Я единственный, – пояснил он ей, – кто комплектует такие пакетики. Все камни с действующей шахты. Ни на какой другой такого днем с огнем не найдешь. Я дрянью не торгую. Камни первый сорт. Под лампу положите – сразу убедитесь. Такие образчики только на этой шахте добывают, а больше нигде в мире. – А что ж это вы на солнцепеке, да с голой головой? – обеспокоилась старушка. – Накрылись бы чем-нибудь, а то ведь напечет! – Да ладно, мне не впервой, много лет уже здесь сижу, – отмахнулся он. – Видите камни у меня на капоте? Всеми цветами светятся. Так посмотришь – щебенка, да и все тут, а как положишь под лампу, сразу видно, какие у них разные включения. В них самые разные включения попадаются. – Этот малый (надо же, ведь я так и сказал: «малый»!) в камнях знает толк! Тридцать лет на рудниках. Потом подъехала некая пара; эти больше походили на городских, чем другие туристы. Выйдя из машины, они принялись осматривать выложенные у Томми на капоте экземпляры подороже и тихо меж собой совещаться. Томми шепнул мне: «Им мои камни и впрямь нужны. У меня коллекция, и до нее никому не добраться. Да здесь вообще такие залежи минералов, каких на всей планете не сыщешь. И все, что тут можно найти, есть у меня». Я вновь подал голос: – У него товар будь здоров какой! Тридцать лет в шахте. Прекрасные камешки. Просто чудные! И они клюнули! Купили четыре камня на общую сумму в пятьдесят пять долларов, и я был доволен, просто рад по уши: это моя заслуга! Я помогаю настоящему шахтеру! – Понадобятся еще какие-нибудь минералы, – не унимался я, когда они усаживались с покупками в машину, – заходите! Здесь такие залежи минералов, каких нигде в мире не сыщешь. В общем, я радовался и развлекался, пока ближе к полудню не появился Брауни и глупость роли самозванца, которую с нелепым энтузиазмом я все это время исполнял, не стала понятна даже мне самому. Брауни (Ллойд Браун) был на год-другой старше меня: тощенький, бледный, коротко стриженный, востроносый мальчишка; вид он имел совершенно безобидный, особенно в белом приказчичьем фартуке, под которым была чистая белая рубашка с пристегнутым к вороту галстуком-бабочкой и аккуратно отглаженные рабочие штаны. Он весь был как на ладони, а потому и его досада при виде меня рядом с Томми бросалась в глаза с первого взгляда. В сравнении с Брауни я чувствовал себя богатеньким капризным барчуком – даже если бы просто сидел себе рядом с Томми Минареком и помалкивал в тряпочку; да и то сказать: в сравнении с Брауни таковым я и был. Но если он в чем-то ошибся насчет моего барства, то и в его холопстве заключался для меня изрядный подвох. Я все стремился сделать приключением, искал перемен, тогда как Брауни жил с постоянным ощущением тесных оков необходимости и так к их тяжести притерпелся, так ими был отформован, что мог играть лишь роль самого себя. У него просто не было запросов, которые не определялись бы местными цинк-таунскими нуждами. Он умел и хотел мыслить только теми категориями, которыми мыслили все в Цинк-тауне. Он хотел, чтобы жизнь вновь и вновь повторяла себя самое, а я хотел из этого круговорота вырваться. Я вдруг как ненормальный захотел быть не таким, как этот Брауни, – возможно, это на меня накатило тогда в первый раз, но не в последний. А что было бы, исчезни из моей жизни это страстное желание вырваться? Каково это – быть таким, как Брауни? Разве не в этом смысл пресловутого нашего восхищения «простым народом»? – Ты занят, Том? Я могу и завтра прийти. – Нет, оставайся, – сказал Томми мальчишке. – Садись, Брауни. Уважительно обратившись ко мне, Брауни пояснил: – Просто я прихожу сюда каждый день в обед, и мы с ним разговариваем про камни. – Садись-садись, Брауни, мальчик мой. Что ты принес? Брауни положил к ногам Томми старый вытертый вещмешок и принялся извлекать оттуда образцы камней примерно того же размера, что и те, которые лежали у Томми на капоте машины. – Темный виллемит, ага? – вопросительно произнес Брауни. – Нет, это гематит. – А я думал, это такой странный виллемит попался. А этот? – спросил он. – Гендриксит? – Н-ну, похож. В смеси с виллемитом. А сбоку – это известковый шпат попался. – За пять баксов пойдет? Или многовато? – спросил Брауни. – Кто-нибудь, может, и заинтересуется, – ответствовал Томми. – Ты тоже в бизнесе? – спросил я Брауни. – Да нет, это из коллекции отца. Он на шахте работал. Убило его. Распродаю вот, жениться хочу. – Очень приличная девушка, – пояснил для меня Томми. – И такая миленькая. Прямо куколка. Из словацкой семьи. Муско по фамилии. Приличная, честная девушка, чистая и с головой. Таких девушек, как она, нынче не водится. Он собирается прожить с Мэри Муско всю жизнь. Я говорю Брауни: «Будешь с ней по-хорошему, и она с тобой так же будет». У меня самого жена такая была. Тоже словачка. Лучшая в мире. Никто на всем белом свете не сможет заменить ее. Брауни вытащил другой образец: – А вот что-то такое с бустамитом. – Ну да, бустамит, конечно. – Еще и с маленьким кристалликом виллемита. Вот, поглядите. – Угу. Маленький кристаллик виллемита затесался. Это растянулось что ли не на час; потом Брауни засобирался обратно в овощную лавку на работу, стал совать образцы назад в мешок. – Готовится занять мое место на цинк-таунском отвале, – сказал мне Томми. – Да ну, не знаю, – с сомнением покачал головой Брауни. – Хотел бы я так разбираться в этом, как вы. – Да куда ты денешься! – Внезапно голос Томми зазвучал настойчиво, почти с болью. – Мне надо, чтобы мое место занял кто-нибудь из Цинк-тауна. Мне обязательно нужен местный парень! Потому я и учу тебя как могу. Чтобы из тебя хоть что-то получилось. Ты единственный для этого годишься. Свой, цинк-таунский. Никто мне тут больше не нужен, только свой, чужого даже и учить не буду! – Приходить сюда в обеденный перерыв я три года назад начал и ведь не знал тогда ни бельмеса. А он многому меня научил. Правда, Томми? Я теперь неплохо разбираюсь. Томми горное дело знает до тонкостей, – вскинув взгляд на меня, сказал Брауни. – Может определить, из какой шахты какой камень взят. С какого штрека, с какой глубины залегания. Говорит: «Камень надо руками пощупать». Верно? – Верно. Камень надо руками пощупать. Каждый минерал любит, чтобы с ним поработали. Надо насмотреться жильных пород, в которых они встречаются. Если этому не научишься, никогда не будешь в минералах разбираться. А он теперь кое-что знает, может даже отличить, какие из этой шахты добыты, а какие из других. – Это он всему меня научил, – сказал Брауни. – Сначала-то я ничего не знал – куда там «из какой шахты»! А теперь разберусь. – Так ты, значит, – сказал я, – собираешься сам когда-нибудь на это место сесть? – Ну, надеюсь. Вот, вроде как вот этот – он ведь из этой шахты, верно, Том? И вот этот тоже, правильно? Я-то следующий год собирался провести в Чикагском университете, мне уже и стипендия была назначена, а после Чикаго я собирался стать Норманом Корвином своего поколения; передо мной была открытая дорога, а перед Брауни никакой, и поэтому – хотя нет, не только поэтому: главным образом потому, что отец Брауни погиб на цинковых копях, тогда как мой был жив-здоров, проживал в Ньюарке и заботился обо мне, – поэтому или не только поэтому, но подручному зеленщика, чьей целью в жизни было жениться на Мэри Муско и занять место Томми, я сказал еще ревностнее, еще горячее, чем Томми: – Ну, ты молодец! Это ж надо, как здорово! – Так-то вот! – усмехнулся Томми. – А почему? Потому что он прямо тут, на месте учится! – Главное – у кого! – с гордостью проговорил Брауни. – Пускай учится, займет потом мое место. – Ладно, Том, мне на работу надо. Я побежал, – сказал Брауни. – Рад был познакомиться, – добавил он для меня. – Ну, я тоже рад был познакомиться, – отозвался я тоном взрослого, который говорит с ребенком. – Когда вернусь сюда через десять лет, – сказал я, – здесь и увидимся. – Да чего там, – подтвердил Том, – конечно, тут он и будет. – Нет, нет! – обернувшись с дороги, по которой шагал уже прочь, крикнул Брауни, впервые беззаботно рассмеявшись. – Томми еще будет тут сидеть. Разве нет, Том? – Поживем, увидим. На самом деле через десять лет на этом месте предстояло сидеть Айре. Он тоже прошел обучение у Томми, когда попал в черный список, лишился работы на радио и, оказавшись один в своей хижине, нуждался в источнике дохода. Здесь Айру и постигла его внезапная кончина. У него разорвалась аорта как раз тогда, когда он, сидя на том же плоском камне, где сиживал прежде Томми, продавал туристам и их детишкам образчики минералов и при этом приговаривал: «Леди, вот, смотрите, полдоллара за пакетик для ваших мальчиков – они идут уже, вон они, возвращаются. И это не просто камни, они особые, прямо из шахты, в которой я вкалывал тридцать лет!» Так, смотрителем каменного отвала, Айра и окончил свои дни, и все местные старожилы называли его Гил; даже зимой ему целыми днями приходилось торчать на улице, иногда за доллар-другой помогая особо изнеженным туристам развести костер. Но я не знал этого, пока Марри, сидя у меня на веранде, не поведал мне о дальнейшей судьбе брата. В тот второй мой визит к нему, когда я собирался уже возвращаться – мне день, кажется, до отъезда оставался, – к Айре в Цинк-таун на выходные приехал Арти Соколоу с семьей. Жена Арти, Элла Соколоу, была тогда беременна, причем месяцев этак семь с лишним; это была темноволосая, веснушчатая жизнерадостная женщина, отец которой, иммигрант из Ирландии, работал, как сказал мне Айра, в Олбани водопроводчиком и был из этаких типичных увальней-идеалистов, словно губка пропитанных патриотизмом. «Что «Марсельезу», что «Звездно-полосатый стяг», что русский гимн, – со смехом рассказывала в тот вечер Элла, – ему все едино: заиграют – сразу вытянется во фрунт». У Соколоу было двое детей – мальчики-двойняшки шести лет, и вечер начался вполне безобидно: сперва устроили игру в футбол, судил которую (по мере разумения) сосед Айры Рей Швец, потом на пригорке над прудом устроили пикник, где все, включая Рея, поедали снедь, привезенную Эллой из города, но кончилось дело тем, что Арти Соколоу и Айра грудь в грудь сошлись у пруда и так друг на друга орали, что я пришел в ужас. Я сидел на расстеленном для пикника одеяльце и говорил с Эллой о книге Говарда Фаста «Мои прославленные братья», которую она только что прочла. То был исторический роман о древней Иудее, точнее, о борьбе Маккавеев против сирийского царя Антиоха Епифана во втором веке до нашей эры; я его тоже читал и даже делал по нему доклад на школьном семинаре, руководил которым брат Айры, мой учитель словесности. Элла слушала меня так, как она слушала каждого: внимала чуть не с открытым ртом, словно твои слова питают ее, греют ей душу. Я витийствовал, должно быть, минут пятнадцать, слово в слово повторяя интернационалистически-прогрессивное эссе, написанное для мистера Рингольда, и все это время Элла всячески давала мне понять, что ничего более интересного ей никогда в жизни слушать не приходилось. Я знал, как высоко Айра ценит ее в качестве стойкого и несгибаемого борца, и мне хотелось, чтобы она тоже восхитилась мной как борцом. Все в ней, начиная с происхождения и до благолепия беременности, даже какие-то ее случайные жесты (она как-то так все ручками всплескивала, отчего представлялась мне удивительно непосредственной и раскованной) – ну, то есть весь ее облик возводил ее на пьедестал героической авторитетности, и я очень старался не ударить перед нею в грязь лицом. – Я читал Фаста, и я Фаста уважаю, – втолковывал я ей, – но я думаю, он делает слишком большой упор на борьбе иудеев за возвращение к прежним условиям жизни, к традиционным устоям времен послеегипетского рабовладения. В книге слишком много внимания уделяется чисто националистическим мотивам… И как раз в этот миг я услышал, как Айра кричит: – Да ты просто наложил в штаны! С перепугу вы все к черту бросили и разбегаетесь по норам! – Ну, выкинули, да-да, выкинули! – кричал в ответ Соколоу. – Но никто ж не знает, что мы это выкинули! – Но я-то знаю! Ярость в голосе Айры заставила меня прекратить умные речи. У меня вдруг все из головы вылетело – все, кроме невозможной, невероятной истории, рассказанной бывшим сержантом Эрвином Гольдштеином на кухне в Мейплвуде, про Баттса, парня, которого Айра пытался утопить в реке Шатт-эль-Араб. Я спросил Эллу: – Что там у них случилось? – Ничего, главное – не мешать им, – отвечала она. – Надеюсь, они успокоятся. Главное, – Да я просто к тому, что надо бы узнать, из-за чего они ругаются. – Кое-что пошло наперекосяк, и каждый винит в этом другого. Из-за каких-то деталей шоу поспорили. Успокойся, Натан. Ты просто мало еще повидал, как люди спорят. Ничего, угомонятся. Но в это трудно было поверить. Особенно в отношении Айры. Он метался туда и сюда по берегу пруда, беспорядочно размахивал длинными руками, и каждый раз, когда снова поворачивался к Арти Соколоу, мне казалось, он вот-вот набросится на него с кулаками. – Ну что ты лезешь с твоей дурацкой редактурой! – кричал Айра. – Ну хорошо, мы это не выкинем, – отвечал Соколоу, – но мы тогда больше потеряем, чем сохраним! – К чертовой матери! Пусть гады знают, что шутки кончились! Вставь все обратно, и дело с концом! Я говорю Элле: – Может, нам следует что-то сделать? – Да я всю жизнь слушаю, как мужчины ссорятся, – сказала она. – Непрестанно друг друга ругают за проступки и упущения, которых, похоже, не могут не совершать. Если бы они начали друг друга бить – дело другое. А так следует просто держаться подальше. Начнешь лезть, когда они и без этого в таком возбуждении, – только подольешь масла в огонь. – Ну, как скажете. – Я смотрю, тебя воспитывали прямо под каким-то ватным колпаком. – Разве? – удивился я. – Ну, я стараюсь, чтобы это было не так. – Лучше всего к ним не лезть, – сказала она. – Во-первых, чтобы не унижать их достоинство, чтобы они успокоились самостоятельно, а во-вторых, всякое вмешательство только усугубит ссору. Айра меж тем не унимался: – Мы и кусаем-то их всего раз в неделю, Артур, а теперь, значит, наденешь на меня намордник? Чем же мы тогда занимаемся на радио? Карьерным ростом? Нам навязывают драку, а ты увиливаешь! Нас пробуют на прочность, Арти, а ты весь обделался и хочешь сбежать! Зная, что ничего не смогу сделать, если эти два пороховых бочонка надумают взорваться, я, тем не менее, вскочил и, отбиваясь от бестолково мельтешащего Рея Швеца, бросился к пруду. В прошлый раз я написал в штаны. Нельзя допустить, чтобы это повторилось. Не лучше Рея представляя себе, чем предотвратить несчастье, я вбежал прямо на поле брани. Ко времени, когда мы подскочили, Айра уже отступил и, намеренно отвернувшись, отходил прочь. Ясно было, что он все еще в ярости, но заметно было и то, как он изо всех сил старается себя сдерживать. Поравнявшись, мы с Реем пошли с ним рядом, а он, не обращая на нас внимания, то и дело принимался что-то быстро бормотать себе под нос. Странная ситуация, когда он был рядом и в то же время где-то далеко, так беспокоила меня, что я в конце концов не выдержал: – В чем дело? – И, когда он, похоже, меня даже не услышал, я задумался: что бы такое сказать, чтобы точно привлечь его внимание. – Со сценарием что-то? Тут он внезапно вспыхнул и говорит: – Если он снова это сделает, убью! – И это не было его обычной фразой, к которой он прибегал когда ни попадя. Как ни сопротивлялся я этому внутренне, трудно было не поверить его словам на все сто процентов. «Баттс, – подумал я, – Баттс. Гарвич. Солак. Бекер». На его лице было написано крайнее бешенство. Животная ярость. Злость, которая наряду со страхом действует на уровне инстинктов. Всё, кем он был, читалось на его лице; и кем он не был – тоже. С таким лицом, подумал я, и на свободе! Везет человеку. Довольно странная, надо сказать, даже пугающая мысль для мальчишки, в течение двух лет поклонявшегося своему герою, который служил для него воплощением добродетели; тогда я ее отбросил, едва лишь вышел из состояния крайнего волнения, но потом, через сорок восемь лет, Марри Рингольд дал ей очень весомое подтверждение. Эва расставалась с прошлым, подражая Пеннингтону; для Айры выход был в грубой силе. Когда мы с Реем возвратились, оба Эллиных близнеца лежали на покрывале в маминых объятиях – они сбежали с берега пруда в самом начале спора. – Знаешь, повседневная жизнь может оказаться суровее, чем ты себе представляешь, – сказала мне Элла. – А что, она всегда такая? – Везде и всегда, сколько себя помню, – сказала она. – Ну, давай. Продолжай, что ты там говорил про Говарда Фаста. Я старался как мог, но меня не покидала неприятная мысль, что, если бы не присутствие рабоче-крестьянской жены Артура Соколоу, бойцы сошлись бы врукопашную. Когда я закончил, Элла расхохоталась. Через смех проявлялась ее естественность, а также то, как много всякого пришлось ей в жизни вытерпеть. Она смеялась как другие краснеют: внезапно и неудержимо. – Ух ты! – наконец сказала она. – Я теперь не уверена даже, ту ли книгу читала. Я книгу «Мои прославленные братья» понимаю просто. Может, я, конечно, недостаточно глубоко вдумывалась, но в моем представлении это просто рассказ о кучке грубых, сильных и правильных парней, которые верили в человеческое достоинство и с готовностью за это умирали. К этому времени Арти и Айра угомонились настолько, что смогли подняться от пруда к покрывалу. Подойдя, Айра сказал (явно специально, чтобы все, включая и его самого, наконец расслабились и вновь воцарилось былое спокойствие): – Надо и мне прочитать ее. «Мои прославленные братья». Гм. Надо будет приобрести. – Ну, Айра, тогда ты вовсе шею не согнешь, хребет будет – сталь, – сказала ему Элла, а затем, широко улыбнувшись, добавила: – Но это я не к тому, что тебе там стали не хватает. На что Соколоу, вскинувшись, весь к ней подался и заорал: – Что? А кому не хватает? Нет, ты скажи, В результате их близнецы ударились в слезы, и бедный Рей вслед за ними. А тут и Элла в первый раз за все это время рассердилась и, впав в бешенство, прикрикнула на него: – Господи боже ты мой, Артур! Да держи же ты себя в руках! В чем была подоплека этих яростных вспышек, полнее я понял тем же вечером, когда, оказавшись со мной наедине в хижине, Айра вдруг со злостью заговорил о списках: – Списки, списки! Имена, прегрешения, обвинения. И у всех, главное, свои. У «Красных щупальцев». У Джо Маккарти. У Комиссии по антиамериканской деятельности. У «Ветеранов войн за границей». У Американского легиона. У католических журналов. У херстовских газет. Списки с этими мистическими номерами: сто сорок первый, двести пятый, шестьдесят второй, сто одиннадцатый. По всей Америке все, кто хоть чем-нибудь когда-либо был недоволен, что-нибудь критиковал или протестовал против чего-то – или был связан с кем-нибудь, кто критиковал или протестовал, – все они коммунисты, или в смычке с коммунистами, или «пособничают» коммунистам, или «внедряются» в рабочее движение, или в правительство, или в систему образования, или в Голливуд, или в театр, или на радио, или на телевидение. Списки «пятой колонны» составляются на скорую руку в каждом ведомстве и каждом учреждении Вашингтона. Все силы реакции заняты тем, что обмениваются именами, путают имена, связывают одно имя с другим с целью доказать существование гигантского заговора, которого – А с вами как? – спросил я. – Как со «Свободными и смелыми»? – У нас на шоу появляется много прогрессивно мыслящих людей, это без сомнения. И общественности их теперь будут представлять марионетками, которые «всячески ухищряются вдалбливать в умы точку зрения Москвы». Ты еще об этом не раз услышишь… да и похуже чего услышишь. «Марионетки Москвы». – Это только актеров касается? – И режиссера. И композитора. И автора. Всех и каждого. – Беспокоитесь? – Да я-то, дружок ты мой, могу опять пойти на фабрику грампластинок. Если произойдет худшее, я всегда могу переехать сюда и смазывать автомобили в мастерской Стива. Когда-то я этим занимался. Да ведь можно и повоевать с ними, ты ж понимаешь. Можно дать бой мерзавцам. Где-то я краем уха слышал, будто в этой стране есть конституция, какой-то «Билль о правах». Если только глядеть во все глаза на витрину капитализма, если только слюнки пускать, хватать и хапать, приобретать, владеть и накапливать, то это будет конец твоим убеждениям и начало страха. Но нет ничего такого, что я имел бы и не мог с этим расстаться. Врубаешься? Ничего! То, что я, выйдя из жалкого засранного домишки моего бедняги отца на Фабричной заставе, стал знаменитым Железным Рином, то, что Айра Рингольд с его полутора классами образования общается теперь с людьми, с которыми и помыслить не мог общаться, и имеет весь джентльменский набор буржуазного комфорта, да и сам стал заправским буржуа, – это настолько невероятно, что, потеряй я все в одну ночь, даже бы не удивился. Врубаешься? Нет, ты врубаешься? Я могу поехать опять в Чикаго. Могу работать на шахте. И, если придется, буду. Но прежде я поборюсь за свои права! Прежде чем что-нибудь отдать этим гадам, я дам им бой! Сидя в поезде, идущем в Ньюарк (Айра остался в машине у вокзала ждать приезда миссис Пярн, которая в день моего отъезда должна была примчаться аж из Нью-Йорка, чтобы поработать над его коленями, которые ужасно разболелись после вчерашней нашей игры в футбол), я начал даже недоумевать, как Эва Фрейм может его день за днем выдерживать. Быть женой Айры с вечным его праведным гневом, должно быть, не так уж сладко. Я вспомнил, как он произнес практически ту же самую речь о магазинной витрине капитализма, жалком домишке отца и полутора классах образования ровно год назад, на закате, в кухне у Эрвина Гольдштейна. Вспомнил я и другие варианты той же речи, которые Айра озвучивал раз десять или пятнадцать. Как Эва выносила хотя бы только одно это навязчивое повторение, избыточность риторики и при этом агрессию – по сути дела, безжалостное битье по голове тупым орудием, – конечно, чем же еще были его демагогические, ходульные речи? В поезде по дороге в Ньюарк, вспоминая, как Айра изрыгал свои однообразные апокалиптические пророчества – «Соединенные Штаты Америки вот-вот развяжут атомную войну против Советского Союза! Вот попомни мое слово! Соединенные Штаты Америки прямой дорогой идут к фашизму!», – я не обладал еще достаточным знанием, чтобы разобраться в том, почему вдруг мне стало с ним так скучно, почему, несмотря на то что я ощущал это в себе как предательство, особенно теперь, когда он и люди вроде Арти Соколоу под угрозой, когда их притесняют и шантажируют, почему я стал ощущать себя настолько умнее его. Почему я готов и даже жажду отпасть от него с его гнетущей, раздражающей навязчивостью, готов искать вдохновения как можно дальше от хижины на Пикакс-Хилл-роуд. Когда становишься сиротой так рано, как это случилось с Айрой, попадаешь в ситуацию, в общем-то, обычную, но гораздо, гораздо раньше, и в этом подвох, потому что ты либо остаешься вовсе необразованным, либо с восторгом принимаешь самые странные вероучения, оказываешься чересчур внушаемым. Юность Айры изобиловала разрывами и расставаниями: жестокость в семье, неудача в школе, внезапное погружение в Депрессию… Уже одно то, как рано он осиротел, конечно же, захватывало воображение мальчика вроде меня, мальчика, который едва выскочил из эмоционального инкубатора; это раннее сиротство освободило Айру, открыло ему доступ ко всему, что только душеньке угодно, но также и оставило его без корней, без всякой постоянной привязки, так что он с места в карьер мог отдаться любой своей прихоти, любой идее, причем отдаться всецело, что называется, со всеми потрохами. Да можно тысячу причин напридумывать, по которым Айра легко мог поддаться утопическим грезам. Для меня же, мальчика прочно укорененного, все было по-другому. Когда ты не осиротел в раннем возрасте, а тесно связан с родителями в течение тринадцати, четырнадцати, пятнадцати лет, когда ты отращиваешь дрын, теряешь невинность, пытаешься утвердить свою независимость и, если у тебя в семье нормальные отношения, в конце концов получаешь ее, ты делаешься к этому моменту готовым стать мужчиной, то есть создавать новые союзы и устанавливать новые связи, искать наставников в твоей новой, взрослой жизни, причем эти новые, тобою самим избранные как бы родители не требуют от тебя безусловной любви, и ты либо любишь их, либо нет – как бог на душу положит. Как их выбирают? Посредством совпадений и случайностей, но тут не обойтись и без большого упорства. Как ты на них выходишь и как они выходят на тебя? Кто они? Что собой представляет эта внегенетическая генеалогия? В моем случае это были люди, которым я старался подражать, – от Тома Пейна и Фаста с Корвином до Марри, Айры и иже с ними, люди, обучавшие меня, люди из моего окружения. Все, каждый на свой лад, являли собой для меня образец, были личностями, с которыми приходилось считаться и даже бороться в какой-то мере, менторами, либо воплощавшими собой, либо так или иначе отстаивавшими великие идеи, людьми, которые первыми научили меня ориентироваться в мире, справляться с его требованиями, – они и были моими как бы приемными родителями; и от каждого из них, вместе со всем их наследием, я в соответствующий момент должен был отречься, так что все они исчезли, оставив после себя сиротство уже окончательное, каковым и является взрослость. Когда ты вдруг оказываешься посреди непонятно чего один-одинешенек. Лео Глюксман тоже прошел службу в армии (правда, И сразу разразился речью – быстрой, жесткой, бескомпромиссной; в нем ни следа не осталось от претенциозно одетого вундеркинда, толстенького мальчика, в этом еще своем галстуке-бабочке, откинувшегося в кресле, где он сидел, подложив под себя подушечку. Его пухлая внешность и то, что было под ней, как-то совершенно не сочетались, предполагали наличие в нем двух разных людей. Одежда приличествовала третьему. А острота полемики – четвертому: какой там вычурный маньерист! Настоящий, сформировавшийся критик обнажал передо мной опасность влияния, которому я подвергался под крылом у Айры, и учил быть свободнее в литературных опытах. То есть как раз тому, к чему я был готов, только носом ткни. Под водительством Лео я начал чувствовать себя наследником не только мамы с папой, но всего прошлого, всей человеческой культуры, культуры более могучей и всеобъемлющей, нежели обычаи нашего квартала. – Перо приравнять к О моем реферате по Аристотелю Лео был лучшего мнения (а в результате, видимо, и обо мне), потому что на следующем семинаре он огорошил меня – причем не менее, чем пылким поношением моей пьесы, – тем, что потребовал моего присутствия в Концертном зале, чтобы я непременно послушал, как Чикагский симфонический оркестр под управлением Рафаэля Кубелика вечером в пятницу будет играть Бетховена. – Вы слышали Рафаэля Кубелика? – Нет. – А Бетховена? – О Бетховене слышал, да, – сказал я. – Вы – Нет. С Лео я встретился на Мичиган-авеню у входа в Концертный зал за полчаса до концерта; он был в плаще, который пошил себе к дембелю в Риме в сорок восьмом году, а я в драповом пальто с капюшоном – его купили мне в Ньюарке перед моим отъездом в колледж на студеный Средний Запад. Когда сели, Лео достал из портфеля партитуры симфоний, которые мы собирались слушать, и весь концерт глядел не на оркестр, не на сцену, куда в моем представлении полагалось смотреть, временами прикрывая глаза, когда тебя музыка заставляет позабыть обо всем, а больше на свои колени, где лежала раскрытая партитура – он ее с видимым усилием читал, пока музыканты исполняли сначала увертюру «Кориолан», потом Четвертую симфонию, а после антракта – Пятую. Я же, за исключением первых четырех нот Пятой, не способен был отличить одно произведение от другого. После концерта мы сели на поезд и поехали к нему в Саутсайд – он жил там в одной из комнат Интернэшнл-хауз, готического здания на Мидуэй-авеню, где было общежитие, в котором обитали почти все иностранные студенты университета. Лео Глюксману, сыну бакалейщика из Вест-сайда, почему-то легче было переносить их присутствие в общем коридоре – с запахами экзотической пищи и тому подобным, – нежели соседствовать с такими же, как он, американцами. Комнатка, в которой он жил, была даже меньше, чем выгородка, служившая ему в колледже кабинетом; он заварил чай, вскипятив воду на электроплитке, втиснутой между пачками всяческой печатной продукции – ими был тесно уставлен пол вдоль стен. Лео сел у заваленного книгами письменного стола, его округлые щечки подсветились настольной лампой на гибкой ноге, а я устроился в темном углу, тоже забитом кипами бумаг, сев на край неубранной узкой кровати, стоявшей от стола всего в каком-нибудь полуметре. Я чувствовал себя, как девушка, или как должна была бы в моем представлении себя чувствовать девушка, оказавшаяся наедине с пугающим ее парнем, которого явно влекут ее груди. Заметив, как я оробел, Лео фыркнул и с той же усмешкой отвращения, с которой он в прах развеял мои надежды на карьеру в области радио, сказал: – Что вы так жметесь? Я не кусаюсь. Просто я видеть не могу, когда человек делает из себя какое-то затрепанное общее место. И туг же принялся знакомить меня с основами учения Серена Кьеркегора. Заставил меня слушать, как он зачитывает из Кьеркегора (чье имя значило для меня не больше имени Рафаэля Кубелика) прозрения, до которых тот дошел в сонном Копенгагене еще сто лет назад, – в основном насчет «народа», который Кьеркегор называл «публикой», что, по мнению Лео, как раз таки правильно, потому что это абстракция – это «чудовищная абстракция», это «всеобъемлющее нечто, которое в действительности есть ничто», это «чудовищное ничто», как пишет Кьеркегор, это «абстрактная пустая бездна, которая есть все и ничего», а именно ее столь приторно и сентиментально я превозносил в своем сценарии. Кьеркегор ненавидел публику, и Лео ненавидел публику, и целью вечера в темной общежитской комнатке, как в тот раз, так и потом (он еще много раз по пятницам брал меня с собою на концерты), было спасти мою прозу от неминуемой погибели, заставив меня тоже ненавидеть публику. «Каждый, кто сведущ в античной литературе, – вслух зачитывал Лео, – знает, как много у Цезаря было способов убивать время. Точно так же публика держит для развлечения собаку. Этой собакой служит какой-нибудь литературный подонок. Если вдруг где-то появляется некто выдающийся, быть может, даже великий, эту собаку на него спускают, и начинается потеха. Собака на него набрасывается, кусает и дергает за фалды, позволяя себе всевозможные проявления грубой фамильярности, пока публика не устанет и не отзовет ее. Это мой пример всеуравнительного влияния публики. Кто выше ее, кто ее превосходит, подвергается гонениям, тогда как собака остается собакой, которую даже и сама публика презирает… У публики при этом не возникает никаких угрызений совести – у нее ведь не было намерения кого-либо унизить; это был просто способ поразвлечься». Этот пассаж, значивший для Лео гораздо больше, нежели он мог в то время значить для меня, был, тем не менее, приглашением: Лео Глюксман приглашал меня присоединиться к нему и стать «личностью, превосходящей остальные», быть, как датский философ Кьеркегор – и как сам Лео Глюксман, ибо вскоре он показал, что именно таким и видит себя, а именно «великим человеком». И я с готовностью стал его верным учеником и последователем, а через его посредство верным учеником и последователем Кьеркегора, верным учеником и последователем Бенедетто Кроче, верным учеником и последователем Томаса Манна, верным учеником и последователем Андре Жида, верным учеником и последователем Джозефа Конрада, верным учеником и последователем Федора Достоевского… покуда вскоре моя привязанность к Айре – как и к матери, к отцу, к брату, даже к месту, где я родился и вырос, – не была, как я считал, уничтожена напрочь. Когда некто получает первую порцию образования и его голова превращается в батарею, заряженную книгами, когда он молод и бесстыж и прыгает от радости, обнаруживая, сколько знания скоплено на этой планете, он склонен преувеличивать важность этой новой вихрящейся реальности и в то же время отбрасывать, как ничтожное, все остальное. Поощряемый и подстрекаемый бескомпромиссным Лео Глюксманом – его желчной маниакальностью в той же мере, что и его постоянно воспаленным умом, – я именно это и проделывал, причем изо всех сил. Каждую пятницу поздним вечером комната Лео наполнялась дурманом волшебства. Всю страсть, которая была в Лео, кроме сексуальной (сексуальную ему приходилось подавлять, но в скрытом виде она еще как присутствовала!), он вкладывал в то, чтобы выкорчевать любую идею, посеянную во мне предыдущей жизнью, особенно идею благородной действенности искусства. Пятничными вечерами Лео набрасывался на меня с таким пылом, словно я был последним студентом на планете. У меня начало возникать впечатление, что все на свете задались целью попробовать силы на мне. Воспитать Натана, развить его, обучить. Натан становится пробным камнем для каждого, кому осмелится сказать «здрасьте». Подчас, оглядываясь на прошлое, я вижу свою жизнь как одну непрерывную речь, которую я все время слушал. Риторика иногда оригинальна, иногда приятна, иногда полнейший ходульный вздор (это речь инкогнито), иногда за ней проглядывают черты, искаженные безумием, иногда она звучит как бы между прочим, а иногда царапает как острие иголки, и слышу я ее сколько себя помню: как думать, как не думать; как вести себя надо, как не надо; кого ненавидеть, как восхищаться; к чему прильнуть и когда отшатнуться; что прекрасно, а что убийственно, что похвально, что мелко, что зловеще, что есть дерьмо и как сохранить чистоту души. Найти повод поговорить со мной, похоже, ни для кого не составляло ни малейшего труда. Возможно, это следствие того, что я годами слонялся с таким видом, будто только и выискиваю, кто бы со мной поговорил. Но какова бы ни была этому причина, книга моей жизни – это книга голосов. Когда я спрашиваю себя, как я оказался там, где оказался, ответ звучит удивительный: «Слушая». Что же это за невидимая драма получается? Неужто все остальное было маскарадом, скрывающим истинную сущность той никому не нужной ерунды, к которой я столь упорно стремился? Слушая всех и каждого. Вникая в то, что мне говорят. Это какой-то совершенно дикий феномен. Словно все обретали жизненный опыт не для того, чтобы сделать его своим, а для того, чтобы, постигнув нечто, об этом поговорить со мной. Зачем? Зачем им надо, чтобы я слушал их арии? Где это было решено – что я нужен именно для этого? Или я с самого начала и по судьбе, и по собственному желанию оказался просто ухом, ищущим слово? – Политика зиждется на обобщениях, – внушал мне Лео, – а литература – на частностях, и они не просто противоположны друг другу, нет, они Бескомпромиссность. Неотразимое качество Тома Пейна, Айры, Лео и Джонни О'Дея. Если бы я поехал на окраину Чикаго и встретился с Джонни О'Деем прямо по прибытии (а именно об этом Айра заранее с ним договорился), моя студенческая жизнь, а может, и жизнь вообще подпала бы под иные чары и иные давления; я, может, вовсе вышел бы из безопасных рамок, навязанных мне происхождением, попав под страстное водительство монолита совершенно иной природы, нежели Чикагский университет. Однако тяготы чикагского образования, не говоря уже о дополнительных сложностях, с которыми я столкнулся из-за специально для меня мистером Глюксманом придуманной дополнительной программы по расковыванию моего мышления, – в общем, всякие студенческие тяготы до самого декабря мешали мне в какую-нибудь субботу выкроить свободное утро, сесть на поезд и поехать к армейскому ментору Айры Рингольда, рабочему-металлисту, которого Айра однажды описал мне словами: «марксист от пряжки на ремне и в обе стороны». Рельсы Южнобережной ветки примыкали к углу Шестьдесят третьей и Каменноостровской улиц, всего в пятнадцати минутах ходьбы от моего общежития. Я влез в оранжевый вагон, сел на скамью и, едва начав слушать, как проводник выкрикивает названия грязных городков по дороге – «Хигвиш… Хаммонд… Ист-Чикаго… Мичиган-Сити… Саут-Бенд… Справа квартал за кварталом передо мной проносились прокопченные одноэтажные строения – дома рабочих-металлистов, – некоторые с бельведерчиками и кормушками для птиц во двориках, за домами – улицы с рядами приземистых жалкого вида лавчонок, куда местные женщины ходят за покупками, и так сильно на меня подействовал вид этой изнанки мира, этой повседневности рабочих-металлистов со всей ее грубостью и шершавой простотой земли людей, у которых в кармане пусто, которые опутаны долгами, однако платят за все сполна, так воодушевила меня мысль про Чуть ли не первое, о чем спросил меня при встрече О'Дей, это: «Что там за жена такая появилась у Железного Рина?» – Может, если бы я был знаком с ней, – продолжал он, – она бы мне и понравилась, но все это как-то не очень нормально. Конечно, у людей, которых я высоко ценю, могут быть близкие, к которым я равнодушен. Но та изнеженная буржуазия, в кругу которой он теперь там с ней вращается… Не знаю, не знаю… С женами вообще проблема. Те, кто женится, в большинстве своем становятся легко уязвимы: в лице жен и детей появляются возможные заложники реакции. И тогда вся тяжесть заботы о продолжении дела выпадает на долю узкой когорты закаленных одиноких бойцов. Конечно, тяжело без конца тянуть лямку, хочется иметь свой дом, и чтобы после дневных забот тебя ждала теплая мягкая женщина – а что? – и парочка детей не помешала бы… Даже те, кто хорошо знает, что к чему, время от времени устают. Но в первую очередь я отвечаю перед рабочим – перед тем, кто вкалывает за почасовую зарплату; я не делаю для него и малой толики того, что должен делать. Но чем бы ни пришлось пожертвовать, всегда надо помнить одно: ты только тогда делаешь шаг вверх, когда шагаешь в направлении свободы, и не важно, каковы его ближайшие последствия. Ближайшие последствия заключались в том, что Джонни О'Дея выгнали из профсоюза и он потерял работу. За меблированную комнату, куда он меня привел, было два месяца не плачено, и в запасе оставалась неделя: не найдет денег – выкинут вон. В маленькой комнатке с окном, из которого виднелся кусочек неба, было чисто прибрано. Постель с односпальным тюфячком брошена не на пружинный матрас, а на панцирную сетку и туго, даже красиво, заправлена, а темно-зеленый каркас кровати не щербат и не облуплен – в отличие, например, от громко булькающей батареи отопления, – но все равно, как посмотришь, тоска берет. Вообще-то обстановка в комнате была немногим скуднее той, среди которой пребывал в Интернэшнл-хауз Лео, но здесь веяло такой мерзостью запустения, что сперва я даже испугался, и, пока спокойный, ровный голос О'Дея с его странной, преувеличенно отчетливой дикцией не взял меня в оборот, заставив забыть о присутствии в комнате чего-либо, кроме него самого, я начинал было уже подумывать, не сбежать ли. В тот миг, когда он вошел и впустил меня, вежливо пригласив сесть напротив на один из двух имевшихся в комнате складных стульев, стоявших у стола, на котором едва помещалась пишущая машинка, у меня не было ощущения, что у О'Дея все отняли, оставив только это нищенское существование, нет, хуже того, мне показалось, будто сам О'Дей, чуть ли не по собственному злобному почину, отнял самого себя у всего, что не было этим нищенским существованием. Теперь я понял, зачем Айре нужна была его хижина. Увидел семя, из которого она произросла – и хижина, и прочие символы отказа от всего на свете, вся эта эстетика безобразного, которая для Эвы Фрейм была нестерпима и которая, с одной стороны, делает мужчину одиноким аскетом, но с другой – развязывает ему руки, дает ему свободу, смелость и целеустремленность. Главным в комнате О'Дея был мотив дисциплины, той дисциплины, что говорит: сколько бы желаний у меня ни было, я все равно могу втиснуть себя в эту комнату. Можно всем рискнуть, если знаешь, что при любом раскладе наказание ты вытерпишь, а эта комната и была частью наказания. От комнаты оставалось четкое ощущение: вот связь между свободой и дисциплиной, связь между свободой и одиночеством, связь между свободой и наказанием. Комната О'Дея, его келья, была духовной квинтэссенцией хижины Айры. А что было духовной квинтэссенцией комнаты О'Дея? Через несколько лет мне предстояло выяснить и это: во время поездки в Цюрих я обнаружил дом с мемориальной табличкой, на которой значилось: «Ленин»; подкупив привратника горстью швейцарских марок, я получил доступ в монашеское жилище, где основатель революционного большевизма прожил в изгнании полтора года. Внешность О'Дея не должна была меня удивить. Айра описал его в точности таким, каким он и был, то есть мужчиной, скроенным по меркам цапли: долговязый, под два метра верзила, тощий, но мускулистый, с узким лицом и коротким ежиком седых волос; что касается глаз, то они у него были такого цвета, который тоже наводил на мысль о седине; нос, под стать лицу, длинный и острый как нож, а кожа – хочется сказать Помню, как Айра рассказывал мне, что О'Дей всюду возил за собой легкую боксерскую грушу и что в армии он был таким сильным и быстрым, что «если придется», мог измордовать двоих или даже троих. В поезде я все думал про эту грушу, увижу ли ее у него дома. Увидел. Она не висела в углу на уровне головы, как я это воображал и как она должна была бы висеть, будь это не жилье, а спортивный зал. Она была на полу, лежала на боку у двери во встроенный шкаф, – тугой грушевидный кожаный мешок, такой старый и вытертый, что казалось, будто это не куски кожи, сшитые вместе, а выцветшая часть тела убитого животного; словно О'Дей для поддержания бойцовской формы молотил кулаками яичко мертвого гиппопотама. Мысль абсолютно дурацкая, но отделаться от нее (видимо, из-за того, как я его сперва боялся) у меня ни за что не получалось. Помню слова, которые О'Дей сказал в тот вечер, когда изливал на Айру свою досаду по поводу того, что здесь такая прорва пролетарской массы, а он не может изо дня в день «заниматься партийным строительством»: «Это, конечно, верно, я и впрямь не очень-то хороший организатор. По идее, надо ходить за ними, сопли им вытирать – этим, которые никак решить не могут, большевики они или нет, а мне дай волю, я бы им морды поразбивал». Я это помню, потому что тут же пошел тогда домой и вставил его слова в радиосценарий, над которым как раз трудился, – он был про забастовку на сталелитейном заводе, и у меня там реплики персонажа по имени Джимми О'Ши до капли вобрали в себя лексику Джонни О'Дея. А однажды Джонни О'Дей написал Айре: «Я уже тут для всего Ист-Чикаго и окрестностей становлюсь официально признанным мальчиком для битья, так что прямая мне теперь дорога в отстой, на помойке синякам синяки продавать». Следующую свою пьесу я так и назвал: «Дорога в отстой». Это как-то даже помимо воли у меня получилось. Я хотел писать о вещах, казавшихся мне важными, но о вещах, казавшихся мне важными, я ничего не знал. А слов в моем распоряжении в то время было так немного, что я мгновенно все превращал в О'Дей был при последнем издыхании, партия тоже дышала на ладан, во всяком случае, не могла ни работу ему оплачивать, ни иным образом помогать материально, поэтому он от нечего делать писал брошюры и листовки для раздачи у заводских ворот, спустив на это жалкие доллары, которые втайне пожертвовал ему один из старых приятелей-рабочих: купил бумагу, взял напрокат мимеограф и степлер и в конце каждого рабочего дня сам выходил раздавать свои произведения. Оставшуюся мелочь мало-помалу проедал. – Моя борьба с «Инланд стил» не окончена, – сразу взяв быка за рога, сказал он мне заговорщицким тоном, словно я ему ровня, его помощник, если не товарищ по партии; с подачи Айры он, видимо, решил, что я в два раза старше, чем на самом деле, в сто раз независимее и в тысячу раз смелее. – Хотя впечатление такое, что начальство и реакционеры из Конгресса производственных профсоюзов сговорились на работу меня больше не брать и на веки вечные внести в черный список. Во всех областях жизни по всей стране идет планомерное уничтожение партии. Вот только не понимают они, что не в КПП, не у Фила Марри решаются судьбы истории. Вот хоть Китай взять к примеру. Судьбы истории будет решать американский пролетарий. В местном отделении союза зарегистрировано уже больше сотни безработных рабочих моей профессии. С тридцать девятого года это первый случай, а то все время рабочие только требовались, но теперь даже литейщики – самая отсталая часть эксплуатируемого рабочего класса – принимаются наконец задавать вопросы. Начинается, начинается! Я точно тебе говорю, начинается! Тем не менее меня вызвали в комитет местного отделения профсоюза и исключили за членство в партии. Эти придурки не хотели меня исключать, они хотели, чтобы я отрекся от партии. Местная пресса, которая тут вся у них под каблуком, прямо как с цепи сорвалась… Вот, – сказал он, подавая мне вырезку, лежавшую рядом с пишущей машинкой. – Это вчерашняя «Гэри пост-трибюн». Шакалы пера здорово на мне оттянулись, так что, хотя я и остаюсь пока что на учете как член союза металлистов, слух скоро дойдет до всех подрядчиков и бандитов, их крышующих, а значит, и оттуда вышибут. Здешний рынок труда очень замкнут, поэтому исключение из профсоюза означает, что работы по специальности мне не видать. Ну, так и черт с ней. Извне мне даже легче будет нападать на них. Что? Продажная пресса и жулье, выдающее себя за рабочих, вместе с придурочной администрацией городов Гэри и Ист-Чикаго считают, что меня надо опасаться? Отлично. Пытаются лишить меня средств к существованию? Еще лучше. У меня нет иждивенцев, кроме меня самого. Мне не нужны друзья, женщины, работа, как и все прочие обычные подпорки и костыли. Как-нибудь не сдохну и без этого. Если «Гэри пост», – продолжал он, забирая у меня и аккуратно складывая вдвое вырезку, на которую, пока он говорит, я не посмел даже глянуть, – «Хаммонд таймс» и иже с ними думают, что такая тактика позволит им выжить красных из Озерного округа, они ставят не на тот номер. Если бы они оставили меня в покое, я бы, наверное, в один прекрасный день убрался отсюда по собственной воле. Но теперь у меня даже и денег нет, чтобы куда-нибудь уехать, так что волей-неволей им придется со мной разбираться. У заводских ворот, когда я раздаю рабочим листовки, люди относятся к ним, в общем и целом, положительно. Интересуются. Показывают мне пальцами букву «V» – то есть победим, значит, – и в такие моменты я чувствую: ничего, еще поборемся, нас голыми руками не возьмешь! Есть, конечно, среди них и фашисты, не без этого. Вечером в понедельник – это третьего дня, стало быть, – когда я раздавал листовки у выхода с большого мартена, подскочил какой-то толстый олух, назвал меня изменником, русским наймитом – это же черт знает что за каша у дурака в башке! Выяснять я не стал. Что с него взять, пожрать, наверное, любит – сладенькое там… пирожные всякие. Вот, расскажи про это Железному Рину, – впервые улыбнулся он (правда, вымученно, словно выжать из себя улыбку было для него чуть ли не самым трудным делом). – Скажи ему, что я по-прежнему хоть куда:… Вот что, Натан, – проговорил он, и мое имя, произнесенное этим безработным пролетарием, царапнуло меня – царапнуло досадой на мои новые студенческие амбиции, на мое любовно взращиваемое превосходство, на мой новоявленный политический оппортунизм: а он-то передо мной распинается, – только что ведь всегдашним своим ровным, спокойным голосом, тщательно подбирая слова, такие вещи говорил, да с таким дотошным знанием дела, вряд ли это он из книг нахватался: С самого начала я почувствовал явную разницу между тем, как вещал О'Дей и как разглагольствовал Айра. Видимо, потому что мотивации О'Дея не грешили противоречивостью: он сам жил той жизнью, к которой призывал, за его проповедью не крылось ничто другое, она исходила из глубин его существа, в которых имелся Когда пришло время садиться вечером в поезд, мощное и неумолимо-сфокусированное воздействие О'Дея совершенно меня дезориентировало, и все помыслы мои были о том, как теперь сказать родителям, что трех с половиной месяцев в университете с меня хватит; я забираю документы и переезжаю в город металлистов Ист-Чикаго, штат Индиана. И не надо меня поддерживать материально. Я буду сам себя содержать, найду работу – скорее всего, где-нибудь в обслуге, но это совершенно не важно; то есть как раз важно, но в том смысле, что даже и хорошо. Я больше не могу соответствовать буржуазным ожиданиям, ни их, ни моим собственным, это стало невозможно после знакомства с Джонни О'Деем – в его лице я столкнулся с самым энергичным, могучим человечищем, самым притягательным из всех, кого я встречал в жизни; куда до него даже Айре! С самым твердокаменным, самым стальным и самым опасным. Опасным, потому что его не заботила моя судьба, как заботила она Айру, он вообще ничего обо мне не знал, а Айра знал. Айра знал, что я чужой ребенок, чувствовал это интуитивно – да ведь и отец ему это растолковал, втемяшил, – поэтому Айра не пытался лишить меня моей свободы, вырвать меня из моего окружения. Айра никогда не пытался завлечь меня дальше определенной точки, не было в его арсенале и отчаянных попыток ухватиться за меня, хотя, всю жизнь страдая от недостатка любви, он, наверное, хотел иметь возле себя близкого человека. Он лишь на время позаимствовал меня, когда появился в Ньюарке, и потом от случая к случаю так же заимствовал, чтобы было с кем поговорить, когда ему вдруг станет одиноко в Ньюарке или в его хижине, но никогда он меня и близко не подпускал к сборищам коммунистов. Эта сторона его жизни была для меня почти совершенно невидима. На мою долю доставалась лишь болтовня, бредни, риторика, похвальба и самореклама. И он не просто не был несдержан – со мной он проявлял высокое чувство такта. При всей своей одержимости и фанатизме он вел себя по отношению ко мне очень достойно, щадил меня и не хотел подставлять под удар ребенка, осознавая опасность, которую сам рад был встретить лицом к лицу. Со мной он был большим добрым дядей, оставляя всю свою ярость и злость как бы за кадром. Айра считал возможным обучать меня лишь на подготовительным отделении. Так что я ни разу не видел фанатика во всей его красе. Но для Джонни О'Дея я не был чьим-то сыном, которого приходится защищать. Для него я был рекрутом, которого надо завербовать, штыком, который следует поставить в строй под знамена. – Смотри там в этом твоем университете с троцкистами не якшайся, – сказал мне О'Дей за обедом, как будто троцкисты были проблемой, ради которой я специально приехал к нему в Ист-Чикаго. Голова к голове, мы ели гамбургеры в заведении, где хозяин-поляк до сих пор еще верил ему в кредит и где мальчишке вроде меня, которого хлебом не корми, а только дай покрасоваться в обществе настоящих мужчин, все нравилось донельзя. Вся коротенькая улица, пролегавшая неподалеку от завода, состояла из сплошных кабачков и баров, лишь на углу гастроном, на другом церковь, а прямо напротив – пустырь, наполовину занятый грудами металлолома, а наполовину – помойкой. С востока с силой задувал ветер, пахнущий сернистым ангидридом. Внутри пахло дымом и пивом. – Не такой уж я правоверный, чтобы с порога гнать любого троцкиста, – говорил О'Дей. – Единственное, что, пообщавшись с ними, надо не забывать вымыть руки. Бывают люди, которые каждый день имеют дело с ядовитыми рептилиями, даже доят их, чтобы потом из яда делать лекарства, и мало кого из них кусают до смерти. А почему? Да потому что они знают об опасности ядовитого укуса. – А что такое троцкист? – спросил я. – Как, ты не знаешь о фундаментальном расхождении коммунистов с троцкистами? – Не знаю. Несколько часов он рассказывал. Речь изобиловала такими терминами, как «научный социализм», «неофашизм», «буржуазная демократия» и именами вроде Льва Троцкого (тоже дотоле мне неизвестного), Истмана, Лав-стоуна, Зиновьева, Бухарина, еще каких-то… О событиях, на которые он ссылался, я тоже слыхом не слыхивал: «Октябрьская революция», «репрессии тридцать седьмого года», причем фразы он заворачивал так, что я воспринимал лишь начальные их периоды: «Марксистским учением установлено, что антагонистические противоречия, неотъемлемо присущие капиталистическому обществу…», «Занимаясь подтасовкой фактов и упорствуя в искажении марксистско-ленинской теории, троцкисты вступили в заговор, чтобы помешать достижению целей…» Но как бы ни был смысл невразумителен и темен, как бы лихо ни тасовал он в колоде своих тузов и валетов, в устах О'Дея каждое слово ложилось мне как бальзам на душу, мне все казалось правильным и точным, и это были вовсе не далекие абстракции, не просто выступление на заданную тему, не консультация по предмету, по которому мне потом писать курсовую, но выстраданный рассказ о жестокой борьбе, причем борьбе его собственной, личной. Времени было уже почти три, когда он несколько ослабил хватку, позволив мне немного отвлечься. Вообще заставить слушать себя он умел потрясающе; чем-то это походило на негласную сделку: на время, пока ты напряженно внимаешь каждому слову, он – так уж и быть – отсрочит твою погибель. Я совершенно извелся, таверна почти опустела, но все же чувство у меня было такое, будто вокруг меня происходит рождение и гибель материков. Вспомнился тот вечер, когда еще школьником я пренебрег запретом отца и отправился с Айрой на митинг Уоллеса: опять, как тогда, я чувствовал, что приобщаюсь к борьбе за правое, за нужное, за – Пошли, – сказал О'Дей, глянув на наручные часы, – я покажу тебе лик будущего. И вот мы на месте. Я так был возбужден, что не различал лиц, вообще людей не видел. Видел лишь грубую толпу, лавой изливающуюся в ворота, чтобы растечься по домам. Видел движение народных масс. Какая силища! Мимо меня протискивались, меня толкали – вот она, мощь, вот он, лик будущего! Хотелось выплеснуть свою боль, гнев, протест, восторг в диком крике – я еле сдерживался, как и от того, чтобы влиться в эту толпу, смешаться с ней, утонуть в стремнине ее течения, быть заодно с этими мужланами в башмаках на толстой грубой подошве, проводить их всех до самого дома. Шум от них был похож на гомон толпы на арене перед битвой. Какой битвой? Битвой за равенство американцев. Из сумки, висевшей у него через плечо, О'Дей вынул пачку листовок и протянул мне. И тут же, прямо под стенами этой курящейся базилики длиной, должно быть, не меньше мили, мы встали оба, плечом к плечу, и принялись раздавать листовки всем, выходившим после дневной, с семи до трех, смены, – давали каждому, кто не ленился протянуть руку. Их пальцы касались моих, и вся моя жизнь выворачивалась наизнанку. Всё, что в Америке враждебно этим людям, враждебно и мне тоже! И я клялся, клялся и снова клялся себе клятвой агитатора: пусть я буду ничто, пусть я буду лишь орудием в их руках! Пусть сам по себе я ничто, но наше дело правое! Да, за такими, как О'Дей, пойдешь в огонь и в воду. Такие, как Джонни О'Дей, не бросят человека одного на половине пути. Уж всяко доведут его до финала. Революция все старое разрушит до основания, а затем построит на этом месте наше, новое – чистое, как этот не ведающий иронии политический Казанова. Когда в семнадцать лет ты встречаешь человека такого агрессивно-обаятельного, у которого все идеально расчислено и идеологически выверено, у которого нет ни семьи, ни родственников, ни дома, человека лишенного всей той ерунды, что тянет Айру в двадцать разных концов, всех тех эмоций, что разрывают на двадцать частей Айру, пертурбаций, каким люди вроде Айры подвержены по самой своей природе, двойственности, заставляющей Айру, с одной стороны, заваривать кашу революции, чтобы перевернуть мир, а с другой – ринуться в брак с красивенькой актриской, да еще и юную любовницу завести, да еще и путаться со стареющей блядью, томиться по семейному очагу, жить в городе шоу-бизнеса на широкую ногу в роскошном доме и одновременно в пролетарской хижине в медвежьем углу; ничтоже сумняшеся одну свою ипостась демонстрировать публике, другую – таить в секрете, имея еще и третью, что проглядывает в зазорах между первыми двумя, – то он Авраам Линкольн, то Железный Рин, то Айра Рингольд, и все они сплетаются в мятущееся, неистовое групповое целое, – а этот, о! этот, наоборот, не нуждается ни в чем, кроме своей идеи, ничему, кроме своей идеи, не подотчетен, у него почти математически подсчитано, сколько чего ему нужно для достойной жизни, и когда встречаешь Надо полагать, та же мысль явилась и Айре, когда он натолкнулся на О’Дея в Иране. О'Дей обработал его на том же интуитивно-нутряном уровне. Схватил и примотал кишками к мировой революции. Только Айра потом выкинул новый фортель – как-то само собой, неожиданно, непреднамеренно вышло, что с той же неистовой волей к победе он вдруг заиграл в другие игры, тогда как О'Дей сам не был ничем иным, кроме как производным от своего В нем не было и тени той теплоты, той тонкости, какую я чувствовал в себе. Видел ли он во мне эту тонкость? Если да, то не по моей воле, в этом я старался ему помешать. Вся моя жизнь с ее тонкостью и уязвимостью, едва я попал в Ист-Чикаго к Джонни О'Дею, просто напрочь куда-то испарилась! У заводских ворот в семь утра, и в три дня, и в одиннадцать вечера я буду раздавать листовки каждой смене рабочих. Он научит меня, как их писать, что сказать и как лучше сказать это, чтобы побудить к действию американских работников наемного труда и построить в Америке справедливое общество. Он научит меня всему. Я совершу побег из комфортабельной тюрьмы, преодолею свою личную незначительность и здесь, в одном строю с Джонни О'Деем, вступлю в сверхнакаленную среду, которая есть история. Никчемная работа, нищенское существование – все это так, да-да, но здесь, в одном строю с Джонни О'Деем я заживу Трудно поверить, что с такими настроениями я мог отыскать дорогу обратно. Но к полуночи я все еще не позвонил родным, не сообщил им о своем новом решении. О'Дей дал мне две тоненькие брошюрки, чтобы я прочитал их в поезде по дороге в Чикаго. Одна называлась «Теория и практика Коммунистической партии», вводная часть курса по теории марксизма; она была издана Национальным образовательным центром Коммунистической партии. В ней всего на каких-нибудь пятидесяти страничках исчерпывающе обнажалась природа капитализма, капиталистической эксплуатации и классовой борьбы. О'Дей пообещал, что при следующей встрече мы обсудим ее содержание, и он даст мне следующую часть курса, «развивающую на В другой брошюрке, которую я взял с собой в поезд, называвшейся «Кто владеет Америкой?», некто Джеймс С. Аллен утверждал (пророчески), что «капитализм даже в самом его могущественном воплощении, таком как в Америке, будет и впредь оставаться источником бедствий все большего и большего масштаба». Обложка была картонной, на ней в синем и белом цветах был изображен свиноподобный толстяк во фраке и цилиндре, нагло развалившийся на раздутом мешке с деньгами, на котором значилось: «Прибыли», а жирное брюхо толстяка украшал знак доллара. На заднем плане, символизируя собственность, несправедливо экспроприированную богатым правящим классом у «главной жертвы капитализма», борющегося пролетариата, курились дымами фабрики и заводы Америки. В поезде я прочитал обе брошюры; в комнате общежития перечитал их в надежде почерпнуть в их содержании силы для звонка домой. Последний раздел книжки «Кто владеет Америкой?» назывался «Вступай в ряды коммунистов!». Его я прочитал вслух, будто бы это Джонни О'Дей сам ко мне обращается: «Да, вместе мы выиграем наши стачки. Мы построим наши профсоюзы, соберемся вместе для борьбы и разгромим все происки реакционеров, фашистов и поджигателей войны. Вместе мы бросим все силы на построение великого независимого политического движения, которое достойно поборется на выборах с партиями трестов и монополий. Ни на мгновение мы не дадим покоя угнетателям – олигархии, которая ведет нацию к гибели. Вступай в Коммунистическую партию! Будучи коммунистом, ты сможешь наиболее полно, в наивысшем смысле этого слова, выполнить свой долг перед Америкой». Я подумал: господи, ну что в этом такого невозможного? Сделай это, как тогда, когда ты сел в автобус, приехал в центр и пошел на митинг Уоллеса. В конце-то концов, твоя это жизнь или не твоя? Есть у тебя смелость отстаивать свои убеждения или нет? Где ты хочешь жить – в той Америке, что есть сейчас, или в той, которая будет, когда ты пропустишь ее через горнило революции? Или ты, подобно прочим мечтательным студентикам, очередной самовлюбленный сытый эгоист и лицемер? Чего ты боишься – невзгод и тягот, поношений, опасностей или самого О'Дея? Не лучше ли признаться, что боишься ты своей собственной мягкотелости? Не озирайся на родителей, они тебя не выручат. Не звони домой, не спрашивай их разрешения вступить в Коммунистическую партию. Пакуй пожитки, книги и возвращайся в Ист-Чикаго, сделай это! Иначе в чем разница между твоей способностью дерзнуть и покорностью Ллойда Брауна, между твоей отвагой и пассивностью Брауни, приказчика в лавке, который хочет унаследовать место Томми Минарека на каменной свалке в Цинк-тауне? Так ли уж отличается неспособность Натана обмануть ожидания домашних и пробиваться собственным путем к истинной свободе от неспособности Брауни обмануть ожидания В час ночи я вышел из общежития на Мидуэй и сквозь метель – то была моя первая чикагская метель – зашагал в Интернэшнл-хауз. Сидевший за столом консьержа студент-бирманец узнал меня, открыл дверь и, когда я сказал: «К мистеру Глюксману», кивнул и, несмотря на поздний час, впустил. Я поднялся на этаж к Лео и постучал. Пахло карри – наверное, кто-нибудь из студентов у себя в комнате на плитке готовил обед, после этого запах в коридоре стоит часами. Я думал: вот, какой-то пацан из Бомбея приехал учиться в Чикаго – его аж из Индии принесло, а ты боишься пожить в Индиане. Вставай на борьбу с несправедливостью! Не стой тут под дверью, ну-ка, кругом! и пошел, и пошел! Все в твоих руках! Вспомни заводские ворота! Но я много часов уже был на взводе – да все, считай, годы взросления, всю свою сознательную жизнь я носился с подобными видениями и идеями: истина! справедливость! – поэтому, когда Лео в пижаме нарисовался передо мной в дверях, я вдруг ударился в слезы и этим ввел его в опасное заблуждение. Из меня изливалось все то, что я не смел показать Джонни О'Дею. Моя мягкотелость, мальчишество, вся моя презренная, О'Дея недостойная сущность. Вся моя никчемность. Господи, ну что в этом такого невозможного? А то, что во мне был тот же изъян, что и у Айры: душа, которая рвалась одновременно в разные стороны, не обладала завидной О'Деевой узостью, позволявшей ему, не колеблясь, обмануть ожидания кого угодно, чем угодно поступиться, кроме революции. – Ой, Натан, – произнес Лео с нежностью. – Дружочек дорогой. Впервые он обратился ко мне иначе, нежели «мистер Цукерман». Он посадил меня у стола и, стоя от меня всего в нескольких дюймах, смотрел, как я, хлюпая носом, расстегиваю пуговицы драповой куртки, промокшей и отяжелевшей от талого снега. Может, он ждал, что я разденусь совсем. Однако не тут-то было: вместо этого я принялся рассказывать ему про человека, с которым познакомился. Сказал, что хочу работать с Джонни О'Деем и для этого мне надо уехать в Ист-Чикаго. Иначе меня просто совесть замучит. Но можно ли это сделать, не сообщая родителям? Мой главный вопрос к Лео состоял в том, правильно ли это будет, честно ли. – Ах ты дрянь! Блядская твоя рожа! Вон! Убирайся отсюда! Мелкая ты двуличная гадина: раздрочит и поминай как звали? С этими словами он выпихнул меня из комнаты и захлопнул дверь. Я не понял. Не понимал я и Бетховена, да и с Кьеркегором не все у меня складывалось просто, а уж что кричал Лео, а главное, что хотел этим сказать, было и вовсе за гранью моего понимания. Что я сделал-то? Всего лишь сказал ему, что собираюсь поселиться вместе с сорокавосьмилетним сталеваром-коммунистом, который, по моему описанию, похож на постаревшего Монтгомери Клифта, и тут Лео берет и вышвыривает меня вон. Посмотреть, что происходит, выскочил не только тот студент-индиец, что жил напротив, но чуть ли не все студенты из Азии и Африки, жившие в комнатах слева и справа по коридору. В большинстве своем в этот час они были в исподнем, а предстал перед ними мальчишка, которому как раз в этот миг открылось, что в семнадцать лет стать героем потруднее будет, чем взрастить в себе способность вызывать у всех желание схватить тебя за уши и тащить то в героизм, то в моральные дебри, а то и еще куда. Впрочем, зрителям это не открылось, а потому они подумали о чем-то совсем ином. О чем они подумали, когда увидели меня, я и сам не догадывался, пока на следующем семинаре по античности не обнаружил, что Лео Глюксман отныне не только не считает меня «личностью, превосходящей остальные» (не говоря уже о том, чтобы видеть во мне задатки великого человека), но смотрит на меня как на сопливого, в культурном отношении отсталого, смешного недоросля, по дикому недоразумению попавшего в Чикагский университет. И что бы я потом ни говорил на семинарах, что бы ни писал в курсовых работах, так до конца года все и осталось, не помогли и длинные письма, в которых я объяснялся, извинялся и оправдывался тем, что я ведь так и не бросил университет, так и не поселился с О'Деем, – нет, ничем не смог я загладить его обиду. Следующим летом дома в Нью-Джерси я подрабатывал тем, что продавал вразнос журналы; это, конечно, не совсем то же самое, что пачками раздавать у завода в Индиане прокламации – сперва на заре, потом на закате и еще раз в кромешной ночи. С Айрой мы пару раз говорили по телефону, даже условились, что в августе я приеду погостить у него в хижине, но в последний момент он вынужден был это отменить (к великому моему облегчению), а потом у меня вновь начались занятия. А несколько недель спустя, в последние дни октября тысяча девятьсот пятьдесят первого года, мне сказали, что его (вместе с Арти Соколоу, с директором, композитором, еще двумя ведущими актерами и знаменитым радиоведущим Майклом Джей Майклзом) из передачи «Свободные и смелые» убрали. Уволили вчистую. Мне об этом отец сообщил по телефону. Ты не регулярно читаешь газеты, попрекнул меня он, а то бы знал, потому что эта новость еще позавчера прошла в обеих газетах Ньюарка, так же как и во всех до одной ежедневных газетах Нью-Йорка. «Железный Рин раскалился докрасна» – так называлась статья в «Нью-Йорк Джорнал Америкэн», где важной шишкой был Брайден Грант. Статья как раз и была напечатана в его рубрике «Гарантировано Грантом». По голосу отца я почувствовал, что больше всего в связи с этим он беспокоился за меня – вдруг из-за моей дружбы с Айрой все это как-нибудь ударит и по мне, – я взъерепенился и говорю: – Да что ты веришь, они врут, прямо На что отец сказал: – Ну да, они врут, но они и о тебе могут наврать то же самое! – Пусть попробуют! Пусть попробуют! Но сколько бы я ни кричал на моего вполне либерального почти что отца-медика, словно это он был тем начальником на радио, который уволил Айру с его присными, как бы шумно я ни отметал с порога все обвинения, утверждая, что они так же неприложимы к Айре, как и ко мне, но одного-единственного дня с Джонни О'Деем было достаточно, чтобы понять, что тут может быть и не все так уж чисто. Все ж таки Айра прослужил с О'Деем в Иране больше двух лет. О'Дей когда-то был его лучшим другом. Когда мы с ним общались, он по-прежнему получал от О'Дея длинные письма и отвечал на них. Потом еще этот Гольдштейн и все то, что он сказал тогда на кухне. «Не давай ему забивать тебе голову коммунистической брехней, парень», «Из таких, как Айра, коммунисты делают себе марионеток и потом дергают их за веревочки», «Вон из моего дома, тупой коммунистический мудак»… Я намеренно отказывался соединить все это вместе. Это, потом еще альбом пластинок, да и не только. – Ты помнишь, Натан, тот день, когда мы собрались у меня на работе, он тогда только приехал из Нью-Йорка? Я его спросил, и ты его спросил, и что же он нам ответил? – Правду! Он сказал правду! – «Вы коммунист, мистер Рингольд?» – спросил его я. «Вы коммунист, мистер Рингольд?» – спросил его ты. С какой-то новой, пугающей интонацией, какой у него я никогда прежде не замечал, отец вскричал: – Если он солгал, если этот человек солгал моему сыну!.. То новое, что я услышал в его голосе, было готовностью убить. – Как ты можешь иметь дело с человеком, который лжет тебе в глаза о таких важных вещах? Он все не унимался, а я думал и не мог понять – зачем, ну зачем Айре было так усложнять, почему не сказать правду? Я все равно поехал бы в Цинк-таун, во всяком случае, попытался бы. Потом вот еще что: он лгал не только мне. Это бы еще ладно. Но он лгал всем и каждому. Когда лжешь абсолютно всем, машинально и непрестанно, ты делаешь это нарочно, чтобы ложь превратить в правду. И поэтому это уже не импровизация, не игра. Скажешь правду тому, солжешь этому – не сработает. Так что ложь – это часть того преображения, которое с ним происходит, когда он облачается в свою партийную униформу. Ажи требует его служение. Сказать правду, особенно мне, никогда ему и в голову не приходило: под угрозой оказалась бы не только наша дружба, под угрозой оказался бы и я. У него были тысячи причин, чтобы лгать, но ни одну из них я не мог объяснить отцу, даже если бы уже тогда понимал их все. Поговорив с отцом (и с матерью, сказавшей: «Я умоляла, просила отца не звонить тебе, не расстраивать»), я попробовал позвонить Айре на Западную Одиннадцатую улицу. Весь вечер телефон был занят, а когда я набрал номер следующим утром, подошла Уондрус – та черная служанка, которую Эва подзывала за обедом к столу при помощи колокольчика, жутко раздражавшего Айру. Она сказала мне: «Он больше здесь не живет» – и повесила трубку. Поскольку брата Айры я все еще воспринимал как «учителя», от того, чтобы позвонить Марри Рингольду, я удержался, зато написал письмо – опять-таки в Ньюарк, на Лихай-авеню, с пометкой «Для Айры Рингольда» и еще одно в Цинк-таун, до востребования. Ответа не получил. Отец прислал мне вырезки из газет про него, я читал, то и дело вскрикивая: «Ложь! Ложь! Грязная ложь!», но потом вдруг как вспомню Джонни О'Дея и Эрвина Гольдштейна и уже не знаю, что думать. Меньше чем через полгода по всей Америке в книжных магазинах появилась – можно сказать, прямо наводнила собой книжный рынок – книга воспоминаний Эвы Фрейм (в пересказе Брайдена Гранта) «Мой муж – коммунист!». Обложка – как спереди, так и сзади – была оформлена в виде американского флага. На лицевой стороне флаг был с дырой, и в рваной овальной прорехе красовалась недавняя фотография Эвы с Айрой. Эва на ней была нежна и прелестна – в шубке и, по обыкновению, в маленькой шляпке, на шляпе вуалька с мушками (она же и ввела эти вуальки в моду), в руке круглая сумочка; Эва шла по Западной Одиннадцатой об руку с мужем и весело улыбалась. Айра, наоборот, выглядел не очень радостно: сквозь толстые очки он смотрел из-под шляпы в камеру расстроено и тревожно. Голова Айры, оказавшаяся почти в самом центре обложки, по верху которой шло заглавие: «Мой муж – коммунист! – Воспоминания Эвы Фрейм в пересказе Брайдена Гранта», была жирно обведена красным и походила на яблочко мишени. В книге Эва утверждала, что Железный Рин, «он же Айра Рингольд», был «коммунистическим безумцем», который «мучил и насиловал» ее своими коммунистическими идеями, читал им с Сильфидой каждый вечер за обедом лекции, кричал на них и всячески старался, «задурив им головы», заставить их работать на коммунистов. «Наверное, я в жизни не видела такого героизма, какой проявляла моя юная дочь, которая больше всего на свете любит тихо сидеть, целыми днями перебирая струны своей арфы: она из последних сил спорила с этим коммунистическим безумцем, защищая американскую демократию от его сталинистских, тоталитаристских нападок. А с другой стороны, я, наверное, в жизни не видела такой жестокости, какую проявлял этот коммунистический безумец, использовавший все способы, опробованные в советских концлагерях, чтобы поставить мое храброе дитя на колени». Тут же, на соседней странице, располагалась фотография: Сильфида, но не та Сильфида, какую знал я, – не язвительная двадцатитрехлетняя тетя-лошадь в цыганских одеяниях, которая, посмеиваясь, помогала мне справляться с тонкостями этикета за обедом на вечеринке, а потом забавлялась, разделывая передо мной под орех одного за другим всех друзей своей матери, – а маленькая, круглолицая Сильфидочка с большими черными глазками и косичками в разные стороны, девочка, принаряженная к дню рождения и улыбающаяся красавице-матери, выглядывая из-за праздничного торта на вилле в Беверли-Хиллз. Сильфидочка в белом ситцевом платьице с вышивкой в виде маленьких земляничинок – многослойная юбочка пышненькая и туго стянута широким кушаком, сзади завязанным на бант. Сильфидочке тут лет шесть, и весит она от силы килограммов двадцать вместе с белыми носочками и черными сандаликами «Мери Джейн». Не Пеннингтонова и даже не Эвина дочка – дитя Господне, да и только. Девочка-ромашка, воплощение того, что виделось когда-то Эве в туманных грезах, от которых пошло сие сказочное имя – «Мамочка, мамочка, – с плачем обращается к матери отважное дитя в одном из ключевых эпизодов, – те люди, что у него в кабинете… они говорят по-русски!» Русские агенты. Русские шпионы. Русские циркуляры. Секретные письма, телефонные звонки, нарочные, день и ночь наводняющие дом донесениями от коммунистов со всей страны. Келейные совещания в ее доме и в «тайном коммунистическом логове, укрытом в дальних лесах Нью-Джерси». А еще в «огромной квартире, которую он некоторое время снимал в Гринич-виллидже на Вашингтон-сквер, прямо напротив знаменитой статуи генерала Джорджа Вашингтона, причем завел ее Железный Рин специально, чтобы обеспечивать там райскую жизнь и безопасность беглым коммунистам, скрывающимся от ФБР». – Какое вранье! – вскрикивал я. – Какое дурацкое вранье! – Но откуда я могу это знать наверняка? Да хоть не я, хоть кто угодно! Что, если это жуткое предисловие к ее книге – Даже оставив в стороне обвинение в шпионаже, уже одно то, что человек, который ввел меня во взрослый мир, солгал моим домашним о своей принадлежности к коммунистам, признать было не менее болезненно, чем слышать о том, как какой-нибудь Элджер Хисс или Розенберги лгали в ответ на тот же вопрос всей стране. Я не хотел об этом читать, как раньше не хотел этому верить. Вот как мощно начиналась книга Эвы Фрейм (привожу здесь только первую страницу предисловия): Есть ли у меня право пойти на это? Легко ли мне пойти на это? Поверьте, вовсе не легко. Передо мной самая ужасная и самая тяжкая задача в моей жизни. Могут спросить: что мною движет? Как я могу считать моральным и патриотичным донести на человека, которого я любила так сильно, как я любила Железного Рина? Но я американская актриса, и всеми фибрами своего существа я поклялась себе бороться с внедрением коммунистов в индустрию развлечений. Как американская актриса я в неоплатном долгу перед американской публикой, одарившей меня любовью и признанием, давшей мне счастье; этот священный долг состоит в том, чтобы не колеблясь разоблачать и обнародовать то, как крепко лапы коммунистов держат индустрию радиовещания, о чем я узнала, наблюдая человека, который был моим мужем, человека, которого я любила больше, чем любого другого мужчину в моей жизни, тогда как он стремился лишь, воспользовавшись оружием массовой культуры, стереть с лица земли американский образ жизни. Этот мужчина был актером на радио, его звали Железный Рин, он же Айра Рингольд; он оказался активным членом Коммунистической партии Соединенных Штатов и главарем подпольной шпионской коммунистической ячейки, задавшейся целью подчинить себе американское радио. Железный Рин, он же Айра Рингольд, – это американец, выполняющий приказы из Москвы. Я понимаю, почему вышла замуж за этого человека – я всего лишь женщина, я полюбила его. Но почему он женился на мне? Потому что ему приказала Коммунистическая партия! Железный Рин никогда не любил меня. Железный Рин меня эксплуатировал. Железный Рин женился на мне, чтобы лучше внедриться в мир американского шоу-бизнеса. Да, я вышла замуж за бесчестного Макиавелли, злобного и невероятно хитрого коммуниста, который чуть не сломал мне жизнь и карьеру, мало того – чуть не сломал жизнь моей любимой дочери. И все это, чтобы помочь Сталину в его планах установления мирового господства. |
||
|