"Мой муж – коммунист!" - читать интересную книгу автора (Рот Филип)5– Такая ненависть к евреям, презрение к ним, – никак не мог я согласиться с Марри, – и при всем при том она выходит замуж за Айру, а перед тем за Фридмана! Как же так? То был уже второй день наших посиделок. Перед обедом мы сидели на веранде, бросали взгляды на пруд и прихлебывали мартини, пока Марри рассказывал мне про то, какие утром у них были занятия в колледже. И следовало ли удивляться его энергии, даже энтузиазму, с которым он предвкушал работу над сочинением, – преподаватель задал своим престарелым студентам написать сочинение – требовалось в трехстах словах осмыслить с высоты жизненного опыта любую из строк знаменитого монолога Гамлета. И все же то, что человек, столь близко подошедший к порогу забвения, всерьез готовится к завтрашним занятиям; что загадка бытия по-прежнему тревожит его, а ее решение остается насущно необходимым, было мне в высшей степени удивительно: мной овладело чувство, граничащее со стыдом, что я живу неправильно, уйдя в себя и равнодушно от всего в жизни отстраняясь. Однако тут же это чувство исчезло. Мне не нужны споры, не нужно мне этих помех, которые потом самому же придется преодолевать. Я зажарил цыпленка на барбекю, и мы пообедали – опять на воздухе, на веранде. Есть закончили уже в девятом часу, но на дворе стояла лишь вторая неделя июля, и, хотя утром, когда я вышел за газетами, почтальонша сообщила мне, что к концу месяца солнца станет меньше на сорок девять минут; что если в ближайшие дни не будет дождя, чернику и малину нам придется покупать в магазине, в виде консервов; что на здешних дорогах в этом году погибших животных вчетверо больше, чем в прошлом; и что на опушке леса, около чьей-то птичьей кормушки опять видели все того же черного медведя шести футов ростом, – день вроде как еще даже и не собирался кончаться. Ночь пряталась где-то далеко, полог неба был открыт настежь и не предвещал ничего, кроме нерушимого постоянства. Жизнь без конца, без перемен и сдвигов. – Была ли она сама еврейкой? Была, – сказал Марри. – Еврейкой, причем с жутким по этому поводу комплексом. Причем не так чтобы поверхностным, а глубинным. Ужасно смущалась оттого, что у нее еврейские черты – ведь, если приглядеться, профиль у нее был совершенно еврейский – по всем физиономическим нюансам вылитая Ревекка из скоттовского «Айвенго»… да и что дочь на еврейку похожа, тоже ее смущало. Когда узнала, что я говорю по-испански, сказала мне: «Все думают, будто Сильфида испанка. Когда мы путешествовали по Испании, там все принимали ее за местную». Мне на нее жалко смотреть было, не то что спорить. Кому какое дело? Айре до этого точно дела не было. Ему это было ни к чему. У него все уходило в политику. Религию не переносил – никакую. Во время Пасхи Дорис готовила семейный седер, так Айра близко к нему не подходил. Ну как же: пережитки. Предрассудки. Думаю, что, когда он с Эвой Фрейм только познакомился, он был вообще вне себя – от нее и от всего прочего: без году неделя в Нью-Йорке, только что принят в «Свободные и смелые» и уже гуляет под ручку с воплощением «Американского радиотеатра»… Наверное, вопрос о том, еврейка она или не еврейка, как таковой вообще не вставал. Какая ему разница? А вот антисемитизм – это дело другое. Спустя годы он рассказывал мне, как, едва он прилюдно скажет слово «еврей», она сразу начинала на него шикать. Или зайдут, скажем, в лифт, уходя из гостей в каком-нибудь многоквартирном доме, а там женщина с ребенком на руках или в коляске, так Айра ни ее, ни ребенка даже не заметит, но, оказавшись на улице, Эва сразу: «Фи, какое ужасное, уродливое дитя!» Айра долго не мог сообразить, что ее снедает, пока не понял: это ужасное, уродливое дитя всегда оказывалось ребенком женщины, внешность которой казалась ей типично еврейской. Как мог он эту хреномундию выносить дольше пяти минут? А он и не мог. Но это же не армия, а Эва Фрейм не придурок-южанин, ее в сортире не отвалтузишь. Зато, как мог, он валтузил ее обучением на дому. Пытался быть ее О'Деем, только Эва-то ведь не Айра. «Социальные и экономические корни антисемитизма» – вот он какой предмет ей преподавал. Усаживал у себя в кабинете и читал ей вслух книжки. Зачитывал из тетрадок, которые возил с собой во время войны, – там были собраны его наблюдения и мысли. «В том, что ты еврей, нет ни заслуги, ни вины. Это тебя не возвышает и не унижает. Ты еврей, всего и делов. Тут и говорить не о чем». Купил специально для нее книжку, которая в те времена была среди его любимых, – Артура Миллера. Айра этот роман всем раздавал – раздал, наверное, десятки экземпляров. Называется «Фокус». Подарил книжку Эве, потом всю для нее исчирикал пометками – чтобы она, стало быть, ничего важного не пропустила. И объяснял ей, как О'Дей когда-то объяснял ему книги, которые они читали в библиотеке на нашей базе в Иране. Ты помнишь «Фокус», роман Миллера? Я хорошо его помнил. Айра и мне экземпляр подарил – на мой шестнадцатый день рождения, и, точно как О'Дей, объяснял мне. Весь мой последний год в средней школе «Фокус» стоял у меня на полке рядом с «Нотой триумфа» и романами Говарда Фаста (и еще двумя романами про войну, которые подарил мне Айра, – это были «Нагие и мертвые» и «Молодые львы»). Предполагалось, что эта книга еще больше укрепит мои политические предпочтения и вдобавок будет мне как священный источник, из которого я стану черпать и вдохновение, и кое-какие избранные строки для радиопьес. «Фокус» вышел в 1945 году, как раз когда Айра приплыл из-за океана с полными книг вещмешками и тысячей баксов, которую выиграл в кости по дороге, – то есть это было за три года до того, как на Бродвее поставили «Смерть коммивояжера» и Артур Миллер сделался известным драматургом. Книга с горькой иронией повествует о судьбе мистера Ньюмена, менеджера по кадрам большой нью-йоркской корпорации – осторожного, подверженного всяческим страхам сорокалетнего конформиста, которому только трусость не давала занять активную позицию расиста и религиозного начетчика, каковым он в глубине души всегда являлся. Когда мистер Ньюмен созрел для своей первой пары очков, он обнаружил, что они подчеркивают «семитскую крючковатость» его носа, отчего его внешность в очках становится пугающе еврейской. И не только он это обнаружил. Когда его старая больная мать увидела сына в новых очках, она рассмеялась и говорит: «Надо же, ты прямо на еврея стал похож!» Придя в новых очках на работу, он встречает реакцию далеко не столь безобидную – его внезапно смещают с заметного поста в отделе кадров и дают должность мелкого клерка; оскорбленный, мистер Ньюмен уходит с работы. С этого момента он, всегда презиравший евреев за их вид, их запахи, их подлость, алчность, дурные манеры, даже за их похотливость, становится отмечен печатью еврейства везде, куда бы ни пошел. И враждебность, которую он возбуждает, проявляет себя в таких разных социальных кругах, что читателю (по крайней мере, мне, тогдашнему мальчишке) в ней чудится нечто такое, за что не могла быть ответственна одна лишь внешность этого Ньюмена – нет, источник гонений явно коренится в колоссальном, призрачно воплощающемся всеобщем антисемитизме, которым он и сам, может, рад был бы руководствоваться, но, по слабости характера, всегда оказывался неспособен. «Всю свою жизнь он вынашивал в себе отвращение к евреям», и теперь это отвращение, материализованное в атмосфере, царящей как на его улице в Квинсе, так и по всему Нью-Йорку, превратившееся в пронизанный ужасом кошмар, жестоко его преследует – под конец подвергая даже и насилию, – оно обрушивается на него и со стороны соседей, а уж как он стремился завоевать их одобрение всегдашним своим послушным конформизмом, приятием их самых дичайших фобий! Я зашел в дом и вернулся с экземпляром «Фокуса» – а ведь не открывал я его, пожалуй, с тех самых пор, когда, получив из рук Айры книгу, за одну ночь прочитал ее, потом еще с начала до конца два раза и, наконец, поставил на полку над письменным столом, где у меня было хранилище священных текстов. На титульном листе Айра написал мне послание. Когда я вручил книгу Марри, тот помедлил, держа ее в руке (память о брате), затем открыл это послание и прочитал вслух: Затем мой бывший учитель стал перелистывать страницы «Фокуса» – смотрел, что я подчеркивал в 1949 году. Перелистав с четверть книги, он снова принялся читать вслух – на этот раз из середины. «Его лицо… – читал Марри. – Разве он – это только лицо? Никто не вправе от него отмахиваться всего лишь из-за его лица. Никто! Он – это Айра потребовал, и она послушно книгу прочла. Прочла то, что он для нее подчеркивал. Прослушала его поучения. И что же было предметом поучений? Предметом была тема этой книги – еврейское лицо. Ну, и, как Айра говорил, «трудно порой понять, что она слышит из того, что слушает». То есть предубеждение осталось при ней – сколько бы она ни слушала, что бы ни слышала, все равно она оказалась не способна его отбросить. – Значит, и «Фокус» не помог, – сказал я, принимая из рук Марри книгу обратно. – Кстати, слушай, они же с Артуром Миллером были знакомы – встретились у каких-то общих друзей! Возможно, это было на вечеринке в честь Уоллеса, я сейчас не помню. Когда Эву представили, она ему тут же сообщила, какой Я не хочу сказать, что постоянная долбежка Айры вовсе не давала на этом фронте улучшений, нет, казалось бы, улучшения происходили. Чтобы избежать его поучений, она, по-видимому, язык слегка придерживала. Но менялась ли она в душе? Когда бывала Эва ненавидела Дорис. Спрашивается, почему? Женщину, которая работала в больничной лаборатории! Бывшую лаборантку! Домохозяйку, жену и мать из Ньюарка. Какую угрозу могла ощущать в ней знаменитость, кинозвезда? Так ли уж трудно ей было бы мириться с ней? У Дорис был сколиоз, с годами появились боли, ей пришлось пойти на операцию – вставили стержень, который не очень-то прижился, и так далее и так далее. В результате у Дорис, которая для меня была красивой как картинка с того момента, когда мы познакомились и до самого дня ее кончины, позвоночник деформировался, и это было. Да и носик у нее не был прям, как у Ланы Тернер. И это тоже было заметно. Повзрослев, она сохранила тот же акцент, с которым говорили в Бронксе, когда она была ребенком, и Эва в ее присутствии просто места себе не находила. Видеть ее не могла. Вид моей жены несказанно раздражал ее и расстраивал. За те три года, что они были женаты, нас пригласили к обеду лишь один раз – один, представляешь? Эва на нее взглянуть не могла. Ей все было отвратительно – что Дорис носит, что говорит, как выглядит. Ко мне Эва относилась с опаской; со мной у нее вообще счеты были другие. Я был учителем из Джерси – то есть никем по ее меркам, но она видела во мне потенциального врага и поэтому была со мной неизменно вежлива. Даже очаровательна. Примерно так же, как с тобой, я думаю. Ее мужество не могло не восхищать меня: хрупкая, нервная женщина и, в общем-то, без царя в голове, а так высоко взобралась, такой стала знаменитостью – это требует большого упорства. Все время биться, двигаться, всплывать, после всех ее карьерных срывов создать свой дом, устроить светский салон, развлекать всю эту шатию… Конечно, Айре она не подходила. А он – ей. Совместный бизнес у них не заладился. А все равно охомутать его, еще одного, еще раз выйти замуж, опять начать новую жизнь с нуля – это, как ни крути, дорогого стоит. Если забыть, что она была женой моего брата, забыть то, как она относилась к моей жене, попытаться взглянуть на нее совершенно непредвзято, – что ж, яркая, пикантная штучка. Она, наверное, останется все той же яркой, пикантной штучкой, какой в семнадцать лет приехала в Калифорнию и начала сниматься в немом кино. В ней чувствовалась личность. И в фильмах это было заметно. За внешним лоском она скрывала большую силу духа – я бы сказал, М-да, после того как мы ушли тогда, она и говорит Айре, имея в виду Дорис: «Ненавижу этих идеальных жен, о которых мужья вытирают ноги. Не женщина, а коврик какой-то». Но в Дорис Эва не коврик увидела. Увидела еврейскую женщину, с которой в чем-то ей было не сравниться. Я знал это; Айра мог меня даже и не посвящать. Он и не посвящал – стыдно было. Мой младший братик мог рассказать мне что угодно, Ага, ты, стало быть, американка, которая не хочет быть дочкой своих родителей? Ну, пожалуйста. Не хочешь, чтобы тебя как-то связывали с еврейством? Ладно, хорошо. Хочешь, чтобы никто не знал, что по рождению ты еврейка, желаешь скрыть свое происхождение? Хочешь, чтобы вообще этой проблемы не было, хочешь притвориться кем-то другим? Отлично. Ты попала в ту самую страну, в какую надо. Но ты не должна включать в контракт ненависть к евреям. Бейся, пробивай себе дорогу вверх, но при этом не надо бить других по лицу. Дешевое удовольствие ненавидеть евреев вовсе не обязательно. В роли шиксы ты убедительна и без этого. Вот что умный режиссер сказал бы ей о ее лицедействе. Он сказал бы, что, вовлекая в дело антисемитизм, она переигрывает. Что антисемитизм не меньшее уродство, нежели то, которое она пытается изгладить. Он бы сказал ей: «Ну, ты ж ведь и так уже кинозвезда – тебе не нужен антисемитизм для доказательства превосходства». Он бы сказал ей: «Ввязавшись в это, ты, что называется, позлащаешь лилию и в результате становишься неубедительной. Это через край; ты, милая, излишне хлопочешь. Твоя игра слишком логична, слишком замкнута, в ней нет воздуха. Ты умствуешь, ищешь логику там, где в реальной жизни ее подчас и нет вовсе. Брось, тебе это не нужно, без этого у тебя выйдет гораздо лучше!» Потом ведь – есть еще такая штука, как художественная аристократия (если уж ей так хотелось попасть в аристократы), и к этой аристократии она принадлежала по праву. Причем попасть туда может не только антисемит, но даже чистокровный еврей. Промахом Эвы был Пеннингтон – то есть не сам он, а то, что она взяла его за образец. Она завоевала Калифорнию, сменила имя, все укладывались к ее ногам штабелями, она снималась в кино и, понукаемая руководством студии, бросила Мюллера и вышла замуж за звезду немого кино – за этого богатого, вечно с клюшкой для поло, В мое время, как и в твое, лучшим тренировочным лагерем, после которого все нипочем – если такие бывают, – для евреев, которые желали бы от своего еврейства освободиться, обычно становились университеты Лиги плюща. Помнишь Роберта Коэна из «Фиесты»? Закончил Принстон, где все студенческие годы занимался боксом, о еврейской части своего «я» и думать забыл, а все равно остается странным, непонятным чудаком – по крайней мере для Эрнеста Хемингуэя. Что ж, Эва тоже прошла свои университеты – правда, не в Принстоне, а в Голливуде, под руководством Пеннингтона. На Пеннингтона она сделала ставку, понадеявшись на его кажущуюся нормальность. То есть Пеннингтон был настолько преувеличенно гойским аристократом, что она, невинная евреечка, совершенно ошалев, увидела в нем как раз не преувеличенность, а самую что ни на есть естественную норму. Тогда как любая шикса – в смысле, нормальная женщина – сразу бы его раскусила. Нормальная нееврейская женщина Эвиного умственного уровня никогда бы не согласилась выйти за него замуж и на студию бы наплевала, кабы пришлось; она бы с самого начала поняла, что есть что-то демонстративное, что-то ущербное в этом его презрительном превосходстве по отношению к еврею-пришельцу. Предприятие было с самого начала дефективным. Не находя в себе естественного сродства с той простенькой моделью, которую пыталась воплотить, она взяла за образец неправильного гоя. По молодости лет крепко вошла в роль, а потом и вовсе в ней закоснела – ни туда ни сюда. А так как весь этот ее спектакль был срежиссирован от «а» до «я», она боялась вынуть из роли часть – любую, какую угодно, – чтобы весь образ не распался! Нет самокритики – нет и возможности тонкой подстройки. Она не владела этой ролью. Роль владела ею. На подмостках она бы никогда не позволила себе такой грубой работы. С другой стороны, на подмостках она и вообще демонстрировала такой уровень самосознания, какого не всегда достигала в жизни. Нынче, если ты хочешь быть настоящим американским гойским аристократом, ты должен – не важно, искренне или нет, – но Для нее, якобы аристократичной молодой жены Пеннингтона, извинительным отклонением, то есть отклонением, извинительным с точки зрения культурного человека, был не иудаизм; таким культурно-извинительным отклонением была гомосексуальность. Пока не подоспел Айра, она не сознавала не только того, насколько ее антисемитские выверты оскорбительны, но и того, насколько они разрушительны Меж тем она как раз и ненавидела то, чем являлась, – даже внешность свою ненавидела. Это она-то, Эва Фрейм, с ее красотой! Ее красота для нее была уродством, будто эта прелестная женщина родилась с родимым пятном через все лицо. Негодование и гнев из-за того, какой она уродилась, не оставляли ее. Подобно мистеру Ньюмену Артура Миллера она тоже была одно, а ее лицо – совсем другое. А насчет Фридмана – тут удивляться нечему. Малоприятный тип, но Фридман, в отличие от Дорис, не был женщиной. Он был мужчина, и мужчина богатый; он мог предоставить ей защиту от всего, что Эву угнетало так же, если не сильнее, чем то, что она еврейка. Она вручила ему управление своими финансами. Он должен был сделать ее богатой. У Фридмана, между прочим, был огромный нос. Казалось бы, Эва должна бежать от него без оглядки: маленький еврейский спекулянт недвижимостью – темнолицый, с огромным носом и кривыми ногами в башмаках на толстенной подошве. Он и говорил-то с акцентом! Из тех огненно-рыжих мелко кудреватых польских евреев, которые так и не избавились от славянского акцента и грубой иммигрантской напористости в поведении. Такой весь крепко сбитый, жадный до жизни бонвиван с огромным животом и еще большим (по слухам) членом, который у него едва, говорят, в штаны влезал. Фридман, видишь ли, стал ее реакцией на Пеннингтона, как Пеннингтон был реакцией на Мюллера: закидон в одну сторону повлек за собой закидон в другую, противоположную. Третьим мужем становится Шейлок.[25] Почему бы и нет? К концу двадцатых с немым кино было практически покончено, и, несмотря на поставленную речь (а может, как раз из-за нее – слишком она у Эвы была старомодно-театральна), в звуковом кино она никогда не работала, а на дворе уже тридцать восьмой, она в ужасе, что лишилась профессии, и что теперь, куда? – да ясное дело, к еврею; а что ей от еврея надо? – то, что и всем: деньги, бизнес и разнузданный секс. Не исключаю, что на время он сексуально ее реанимировал. Такой симбиоз бывает, тут ничего сложного. Тоже своего рода сделка. В результате которой ее ободрали как липку. Тут надо вспомнить Шейлока, а еще «Ричарда III». Кажется, леди Анна на миллион миль убежит от Ричарда, герцога Глостера. Он негодяй, чудовище, он ее мужа убил. Она плюет ему в лицо. «Зачем же ты плюешь?» – говорит он. Она, в ответ: «Хотела б я смертельным плюнуть ядом!» И тут же, как мы узнаем, он принимается за нею волочиться, и что? – побеждает! «Она моя, – говорит Ричард, – хоть скоро мне наскучит».[26] Вот тебе эротическая власть негодяя. Эва не имела ни малейшего представления, как противостоять, как сопротивляться, она совершенно не умела вести себя в споре или при несогласии. Но ведь каждый божий день каждому приходится против чего-то возражать, чему-то противиться. Не обязательно быть таким вот Айрой, но как-то утверждать себя приходится каждый день. А у Эвы при любом конфликте, который она всякий раз воспринимает как личное оскорбление, включается этакая сирена, вроде воздушной тревоги, и здравый смысл оказывается совершенно заглушён. В секунду она взрывается, кипит гневом и яростью, а в следующий момент уже капитулирует, оседает. Внешне такая гладкая, мягкая и утонченная женщина, на самом деле она совершенно сбита с толку, отравлена и обозлена жизнью, дочерью, самой собой, шаткостью своего положения, тотальной неуверенностью в будущем: что будет завтра – нет, через минуту… И тут на нее западает Айра. В женщинах разбиравшийся как слепой котенок, точно как и в политике, он, тем не менее, очертя голову бросался и в политику, и в любовь. И во всем рвение такое, что примись Богу молиться – лоб расшибет. Почему Эва? Зачем ему Эва? Больше всего на свете он хочет быть достойным Ленина, Сталина и Джонни О'Дея, значит – конечно, надо спутаться с Эвой Фрейм. Всем сердцем с угнетенными, на всякое угнетение реагирует всегда бурно и всегда неправильно. Если бы я ему не был братом, вообще не знаю, как мог бы я воспринимать его всерьез. Впрочем, братья, видимо, для того и существуют – подобных чудаков принимать такими, как они есть. – А эта, как ее… ах да, Памела, – легко справившись с таким ничтожным препятствием, как возраст мозга, вспомнил Марри. – У Сильфиды не было подружки лучше, чем девушка по имени Памела – ну та, приезжая из Англии. Которая на флейте еще играла. Я сам с ней не встречался никогда. Только по рассказам представляю. Видел, правда, однажды на фотографии… – Я с ней встречался, – сказал я. – Знал ее. – И как она? Ничего? – Да мне-то было пятнадцать. Мнилось: вот-вот со мной произойдет нечто неслыханное. От этого каждая девушка казалась красавицей. – Айра тоже говорил, что она была красавица. – А Эва Фрейм назвала ее древнееврейской принцессой, – сказал я. – Она так назвала ее в тот вечер, что я с Памелой познакомился. – Ну, Эва-то – конечно. Ее хлебом не корми, дай все романтизировать, флером окутать. Преувеличение уничтожает дефекты, крапинки, а порой и пятна покрупнее. Естественно: если еврейка приходит в дом Эвы Фрейм и хочет, чтобы ее там приняли любезно, лучше ей быть древнееврейской принцессой! И вот с этой древнееврейской барышней Айра немного того – гульнул. – Да ну? – О! Он в эту Памелу влюбился и уговаривал с ним сбежать. На ее выходные увозил с собой в Джерси. На Манхэттене у нее была своя квартирка – в районе Маленькой Италии, в десяти минутах ходьбы от Западной Одиннадцатой, но там Айре показываться было опасно. Парня такого роста издалека видать, к тому же он в те дни изображал Линкольна по всему городу, школьникам вход бесплатный и так далее, так что в Гринич-виллидже многие знали его в лицо. На улицах он вечно заговаривал с людьми, выспрашивал у них, чем они занимаются, как зарабатывают на жизнь, и объяснял, что система их беззастенчиво эксплуатирует. Так что по понедельникам он увозил девушку к себе в Цинк-таун. Там они проводили день, и он во весь опор гнал машину назад, чтобы успеть домой к обеду. – А Эва что же – не знала? – Нет. Даже не догадывалась. – А я, признаться, по малости лет вообще не мог себе такое представить, – искренне удивился я. – Никогда не считал Айру бабником. Как-то это не вяжется с сюртуком Линкольна. Кроме того, первоначальный образ Айры так у меня устоялся, что даже сейчас мне не верится. Марри улыбнулся и говорит: – Слушай, по-моему, все твои книги как раз про то, что внутри у человека много такого, во что не верится. И своим – как это говорят? – Когда я от его баб начинал уже лезть на стенку, Дорис его защищала. По той жизни, какую она вела, можно было бы ожидать, что она первая его осудит. Но она как-то так по-родственному понимала его, смотрела сквозь пальцы. На его выступления по части женщин она смотрела на удивление терпимо. Дорис была не так проста, как казалась. Во всяком случае не так проста, как это думала Эва Фрейм. Да и сама была не святая. Эвина злобность к Дорис во многом объяснялась снисходительностью, с которой Дорис смотрела на Айрины художества. А при чем тут Дорис-то? Ну изменяет он этой своей примадонне – ей-то что? «Он мужчина, а мужчин всегда тянет к женщинам. Да и женщины к нему липнут. И что тут такого уж плохого? – говорила Дорис. – Это заложено в природе человека. Он что, этих женщин убивает, что ли? Может, обирает их? Нет. Так в чем же дело?» С какими-то позывами мой братец очень хорошо умел справляться. Против других был беспомощен совершенно. – Против каких, например? – Ну, например, позыв к борьбе, к драке. Решить, когда драться надо, а когда нет, он не мог, хоть разбейся. В драку лез беспрестанно. И ему приходилось драться на всех фронтах, все время, со всеми и вся. В ту историческую эпоху полным-полно было таких, как Айра, сердитых еврейских правдоискателей. Всю Америку наводнили и все дрались – то за одно, то за другое. В этом смысле хорошо было быть евреем в Америке – можно было быть злым, сердитым, агрессивно насаждать свои убеждения и не оставлять оскорбления без ответа. Вовсе не обязательно было кланяться и пятиться. Или держать фигу в кармане. Быть американцем на свой собственный манер стало не так уж сложно. Выходи вперед и спорь, доказывай свое. В этом одно из величайших преимуществ, которые дала евреям Америка – дала им свободу гнева. Особенно это касается нашего поколения – моего и Айры. И особенно после войны. Америка, в которую мы возвратились, оказалась местом, где можно злиться сколько влезет – тем более что губернаторов-евреев еще не было. А в результате Голливуд был полон сердитых евреев. Вся швейная промышленность. Адвокатура; сердитые евреи заполонили суды. Да всё заполонили. Пекарни и булочные. Стадионы. Вся Коммунистическая партия – это были сплошь сердитые евреи, очень наглые и воинственные. Эти могли и в зубы дать, если что. Америка была раем для злющих евреев. Конечно, робкие евреи по-прежнему никуда не девались, но кто не хотел быть в их числе, тому было и не обязательно. Вот, взять хотя бы профсоюз. Думаешь, я в профсоюзе школьных учителей состоял? Как бы не так: это был профсоюз злющих евреев. Объединились, организовались, все честь по чести. Знаешь, какой у них девиз был? Эта классификация вызвала у меня неудержимый хохот, к которому Марри тоже присоединился. Однако очень быстро его смех перешел в кашель и утих, после чего он сказал: – Все ж таки лучше бы мне не веселиться так бурно. Девяносто лет как-никак. О чем, бишь, я? – Вы рассказывали про Памелу Соломон. – Ах да, – посерьезнел Марри. – Она потом на своей флейте в Кливлендском симфоническом оркестре играла. Я это знаю, потому что, когда в шестидесятых – или это в семидесятых было? – не важно, в общем, когда тот самолет разбился, на борту было человек десять музыкантов из Кливлендского симфонического, и в списке погибших значилась Памела Соломон. Она была очень талантливой, это бесспорно. Когда впервые попала в Америку, увлеклась богемой. Происходила из правильной, до одури нормальной лондонской еврейской семьи – папа-врач и уж такой англичанин, что самим англичанам не снилось. Всей этой чинности и благопристойности Памела не вынесла и уехала в Америку. Училась в Джульярде и после чопорной Англии от свободы впала в эйфорию; встретила и подружилась с безудержной, необузданной Сильфидой – ну как же, ведь она такая искушенная, прямая до цинизма, по-американски дерзкая… Да тут еще роскошный дом Сильфиды, мама-кинозвезда. В Америке Памела жила одна, без родителей, так что она совсем не прочь была пригреться под крылышком у Эвы Фрейм. Живя всего в нескольких кварталах, она, тем не менее, навещая Сильфиду, частенько с нею вместе ужинала и оставалась ночевать. Утром бродила по кухне в ночнушке, варила кофе, жарила тосты и вела себя при этом так, будто либо у нее сиськи-письки напрочь отсутствуют, либо соответствующего довеска нет у Айры. И Эва на все это покупается – видимо, принимает юную прелестную Памелу не то и впрямь за древнееврейскую принцессу, не то за египетскую мумию. Ее британский акцент заслоняет семитскую стигму, и в целом Эва очень довольна, что у Сильфиды появилась такая талантливая, такая благовоспитанная подружка – собственно говоря, она довольна, что у Сильфиды Однажды вечером Эва с Сильфидой ушли на концерт, а Памела осталась, и получилось, что в доме только она и Айра. Впервые оказавшись наедине, они сидели в гостиной, и Айра спросил Памелу о ее семье. Это он со всеми такой пробный ход делал. Е-2 – Е-4. Памела с очаровательным чувством юмора поведала ему о своих правильных предках и нестерпимо скучной жизни в школе. Он спросил о работе в «Радио-сити». Она была третьей флейтой-пикколо, и, кстати, именно через нее Сильфида получила там работу, пусть на подхвате. Девчонки постоянно болтали между собою об оркестре – о тамошних интригах, о глупости дирижера, и что фрак на нем как на корове седло, и нестриженый он ходит, а уж что руками и палочкой делает, так это вообще ни уму ни сердцу. Обычная детская чушь. Айре она в тот вечер сказала: «Первый скрипач мне глазки строит, прямо проходу не дает. Уже и не знаю, куда деваться». – «А сколько в оркестре женщин?» – «Четыре». – «А всего народу?» – «Семьдесят четыре». – «И сколько же мужчин к вам пристают? Семьдесят?» – «М-да, приблизительно, – сказала она и рассмеялась. А отсмеявшись, пояснила: – Ну, в общем-то, не всем хватает храбрости. Но те, кому хватает, – всенепременно». – «И с чем они подъезжают, что говорят?» – «Ай, да ну: «Какое прелестное на вас сегодня платье!» Или: «Вы так чудно на всех репетициях выглядите!» Или: «У меня на следующей неделе концерт, и как раз не хватает флейтистки». Всякую такую чушь». – «И как вы с ними справляетесь?» – «Ну, я могу за себя постоять». – «А молодой человек у вас какой-то есть?» В ответ Памела рассказала ему о том, что вот уже в течение двух лет у нее роман с гобоистом – опорой и надеждой группы деревянных духовых. «Он холостой?» – спрашивает Айра. «Нет, у него семья». – «А вас не беспокоит то, что он женат?» А Памела ему в ответ: «Меня в жизни формальности мало волнуют». – «А как насчет его жены?» – «А я с ней не знакома. Даже не встречала ее никогда. И встречаться с нею не собираюсь. Меня она совершенно ни с какого боку не интересует. То, что между нами происходит, ни к жене его, ни к детям ни малейшего отношения не имеет. Он любит свою жену и любит детей». – «А к чему это имеет отношение?» – «К нашему наслаждению друг другом. Я делаю, что хочу, ради собственного удовольствия. И не говорите мне, будто вы до сих пор еще верите в святость брака. Думаете, если принесли клятву, так уже и всё – друг другу будете верны навеки?». – «Да, – сказал он ей, – я в это верю». – «И что же, вы никогда?…» – «Нет, никогда». – «Ни разу Эве не изменяли?» – «Ни разу». – «И собираетесь хранить ей верность весь остаток жизни?» – «Ну, это зависит…» – «От чего?» – «От вас», – говорит Айра. Памела хохочет. Оба хохочут. «То есть это зависит, – говорит она, – от того, сумею ли я вас убедить, что в этом нет ничего страшного? Что вы свободны и в этом тоже? Что вы не буржуазный собственник своей жены, а она не буржуазная собственница своего мужа?» – «Да. Попробуйте меня убедить». – «Ну неужели вы действительно такой безнадежно типичный американец, по рукам и ногам связанный моралью американского среднего класса?» – «Да, вот именно такой – безнадежно типичный, по рукам и ногам связанный. А вы какая?» – «Я? Я музыкант». – «Что это значит?» – «У меня есть партитура, и я по ней играю. Играю так, как указано. Я вообще люблю играть». Ну, для начала Айра решил, что это может быть ловушкой, которую расставила ему Сильфида, так что в тот первый вечер, когда Памела кончила выпендриваться и пошла наверх ложиться спать, он лишь взял ее за руку и сказал: «А вы, оказывается, не ребенок, надо же! А я все принимал вас за ребенка». – «Я на год старше Сильфиды, – отозвалась она. – Мне двадцать четыре. Я эмигрантка. И возвращаться в ту идиотскую страну с ее первобытной, пещерной эмоциональной жизнью не собираюсь. Мне нравится в Америке. Здесь я свободна от всех этих табу – ах-ах-ах! нельзя выставлять напоказ свои чувства! – вот уж дерьмо собачье! Вы представить себе не можете, каково там жить. А здесь я живу полной жизнью. Здесь у меня своя квартира в Гринич-виллидже. Здесь я тяжко тружусь и сама прокладываю себе дорогу в этом мире. У меня шесть концертов в день, шесть дней в неделю. Никакой я не ребенок. Нет, Железный Рин, никоим образом». Примерно такая между ними разыгралась сценка. Что тут распалило Айру – ясно и понятно. Она юна, свежа, игрива и наивна – впрочем, не так уж и наивна, хитрости ей было не занимать. В большое плавание вышла, Америку открывать. И он пришел в восторг от того, как это дитя верхушки среднего класса живет, презрев буржуазные условности. От ее жалкой квартирки без лифта. От того, что она приехала в Америку одна. От той ловкости, с которой она примеряет все новые и новые амплуа. Для Эвы изображает милую маленькую девчушку, с Сильфидой подружка и наперсница, в «Радио-сити» флейтистка, музыкант-профессионал, а с ним держится так, словно в Англии ее воспитывали фабианцы: своенравная, вольная духом, весьма интеллигентная и к тому же неустрашимый борец с ханжеством респектабельного общества. Иными словами – нормальный человек: с одним – такой, с другим – другой, с третьим – третий. Все это, конечно, здорово. Интересно. Волнующе. Но влюбляться? Однако у Айры всякое чувство перехлестывало через край. И возникало более-менее автоматически: прицелился – попал! А ведь он в нее не просто влюбился. Помнишь, он хотел с Эвой завести ребенка? Теперь он хочет завести его с Памелой. Но он боится этим отпугнуть Памелу, так что не сразу, нет, не сразу он об этом ей объявит. Поначалу это у них просто такой антибуржуазный взбрык. А что? – она прекрасно все сама себе объясняет. «Да, я подруга Сильфиды и хорошо отношусь к Эве, я для них что угодно готова сделать, но, покуда это не приносит им вреда, не пойму, почему ради дружбы я должна героически жертвовать личной жизнью». Тоже ведь своя идеология! Но Айре к тому времени уже тридцать шесть, и ему О Сильфиде они говорили, и много говорили, уединившись в его хижине. «Что она бесится?» – все пытался добиться от Памелы Айра. Деньги. Статус. Свобода. С рождения уроки арфы. Девице двадцать три, а ей и бельишко постирают, и покушать приготовят, и счета оплатят. «Ты знаешь, как я рос? Ушел из дома в пятнадцать. Копал канавы. Я На Айру валится ушат психиатрии. «Сильфида видит в Эве кинозвезду, которая в раннем детстве бросила ее на нянек, – объясняет ему Памела, – потом задвинула подальше ради мужчин, ради своей к ним нездоровой тяги и, в общем, предавала на каждом шагу. В Эве Сильфида видит самку, которая виснет на каждом мужчине, лишь бы не стоять на своих двоих». – «А Сильфида не лесбиянка?» – «Нет. Ее девиз: «Секс – это слабость». Ну вот хоть мамочка – чем не пример? Сильфида и меня уговаривает никогда ни с кем не связываться сексуально. За то, что мать постоянно бросала ее ради мужчин, она мать ненавидит. У Сильфиды мания полной автономности. Она никому не хочет быть ничем обязанной. Она сильная». – «Сильная? Здрасьте, приехали! – вскидывается Айра. – Если она такая сильная, почему тогда она не оставит мать в покое? Почему не живет отдельно, сама по себе? Это ты какую-то чушь несешь. Вся эта ее так называемая сила – мыльный пузырь. Автономия, независимость – пустота, вакуум. Я скажу тебе, кто такая Сильфида. Она В общем, сам видишь, Айра повторил Памеле все то, что, слыша от меня, отказывался принимать всерьез. Возлюбленной он повторил это так, словно до всего дошел сам. Ну, это как водится. Между ними много было таких разговоров. Памеле они нравились. Возбуждали ее. Разговаривая в таком ключе с Айрой о Сильфиде и Эве, она чувствовала себя на высоте. Однажды ночью с Эвой приключилось нечто странное. Они с Айрой были уже в постели, свет потушен, собирались спать, и вдруг она принялась неудержимо плакать. «В чем дело?» – спрашивает Айра. Она не отвечает. «Отчего ты плачешь? Что происходит?» – «Иногда я думаю… Ах, не могу, не могу!» – и опять плачет. И ни сказать ничего не может, ни перестать плакать. Он включил свет. Велел ей сосредоточиться и выплеснуть из себя наболевшее. Облечь в слова. «Иногда, – сказала она, – я чувствую, что моей дочерью должна была быть Не думаю, что под легкостью Эва непременно подразумевала физическую стройность. Она имела в виду нечто другое, какую-то возбудимость, эмоциональность Памелы. Так что каждый из них притязал на юную и пылкую флейтистку, каждому в ней чудилась сказочная сирена с волшебной свирелью наслаждения, и каждый получил отлуп: Эва не получила дочери, Айра не получил жены. «Как мне печально. Как печально, – все повторяла тогда Эва. – Ужасно, ужасно печально». Ночь напролет она не выпускала его из объятий. До самого утра все плакала, хныкала, вздыхала; изливала из себя боль и тоску, томление по невоплощенному, несбывшемуся, раздирающие душу противоречия самообмана. Никогда еще ему не было так ее жалко, при том что из-за романа с Памелой он никогда не был от нее более далек. «Все всегда выходит не так. Уж как я старалась, как старалась! – жаловалась она. – И ничего все равно по-человечески не выходит. Старалась с отцом Сильфиды. Старалась со Слоником. Пыталась обеспечить ей стабильность, чтобы она и в социум вписалась, и на мать могла смотреть с почтением. Пыталась быть ей хорошей матерью. И вдруг пришлось быть ей хорошим отцом. И вдруг у нее стало чересчур много отцов. Ах, ведь я только и думала, что о себе». – «Да нет же, ты не думала только о себе», – возражал Айра. «Нет, о себе. О своей профессии. О карьере. О сцене. Мне всегда приходилось много работать над мастерством. Я старалась. Определяла ее в хорошие школы, нанимала хороших репетиторов, хорошую няню. Но мне, наверное, просто надо было быть все время с нею рядом. Она так страдает, бедняжка. Все время ест, ест, ест. Компенсирует этим все то, что я недодала ей». – «Возможно, – отвечает он. – Но может быть, она просто такая уродилась». – «Нет, ну ведь много есть девочек, которые едят, много едят, а потом берут и сбрасывают вес – у них это не то, чтобы только есть, есть и есть. Я уже все перепробовала. Водила ее к докторам, к специалистам. Все равно – ест и ест. Она ест просто, чтобы досадить мне». – «Может быть, если это так, значит, пришло время ей отделиться, жить самостоятельно». – «Какое это имеет значение? Зачем ей непременно жить самостоятельно? Ей здесь хорошо. Здесь ее дом. Каким бы потрясениям я ни подвергла ее в прошлом, здесь ее дом, здесь она всегда была Шли месяцы; Айра становился в доме все более чужим. В те вечера, когда он не был занят на совещаниях руководства профсоюза или собраниях партийной ячейки и если они с Эвой не отправлялись вместе куда-нибудь на светский раут, Эва обычно сидела в гостиной, вышивала и слушала, как Сильфида перебирает струны, а Айра в кабинете писал очередное письмо О'Дею. Арфа замолкала, он спускался к Эве, глядь – а той и нет вовсе. Она у Сильфиды в комнате, слушает проигрыватель. То есть они уже вместе, лежат под одеялом, слушают Когда наконец грохнул взрыв, Эва очень удивилась. Все, хватит, Сильфида должна жить в своей квартире. «Памела от своих родных живет в трех тысячах миль, – чеканит он. – Сильфида не помрет, если будет жить от своих в трех кварталах». Но Эва в ответ только плачет. Это нечестно. Это ужасно. Он пытается выгнать дочь, убрать дочь из ее жизни. Да нет, она же будет в двух шагах, настаивает он, ей уже двадцать четыре года, пора перестать греться у мамочки в постели. «Она же моя дочь! Как ты смеешь! Я люблю свою дочь! Как у тебя язык поворачивается!» – «О'кей, – говорит он, – тогда Следующим вечером Эва, по обыкновению, поднялась в комнату к Сильфиде, но на сей раз чтобы ознакомить ее с предложением, которое они выработали совместно с Айрой и которое должно внести покой в их жизнь. Днем Эва вместе с ним ходила на Вашингтон-сквер смотреть квартиру. Ну, что сказать – квартира как квартира: створчатые «французские» двери с зеркальными стеклами, высокие потолки, лепнина и паркетные полы. Камин с резной полкой. Под окнами спальни обнесенный стеною садик, очень похожий на тот, что у них на Западной Одиннадцатой. Это тебе, Натан, не Лихай-авеню. Район Вашингтон-сквер в те времена был из лучших на всем Манхэттене. «Что ж, мило», – одобрила Эва. «Вот и пускай Сильфида живет здесь», – сказал Айра. Съемщиком будет считаться он, сам будет оплачивать аренду, а Эва – она зарабатывала денег много, но страшно из-за них переживала и всегда теряла их при посредстве то одного фридмана, то другого, – Эва пусть даже и не думает ни о чем. «Вот тебе выход, – сказал он. – И что тут такого ужасного?» Она присела в гостиной на солнышке в одно из приоконных кресел. На шляпе вуалетка – из тех вулеток с мушками, что она ввела в моду своим фильмом; она отвела ее от точеного личика и всплакнула. Борьба между ними окончена. Ну вот. Стало быть, вечером, набравшись храбрости, она пошла наверх с эскизиком в руках (собственноручно вычертила план новой квартиры) и перечнем вещей из убранства дома, которые в любом случае отойдут Сильфиде, так уж пусть сразу их себе и забирает. Конечно же, Сильфиде хватило секунды, чтобы во всем разобраться и выразить несогласие, да так, что Айра рванул по лестнице наверх как ошпаренный. Ввалился в комнату. Обе в кровати. Но на сей раз без Моцарта. Крик и бедлам. Эва плашмя брошена навзничь на кровать – плачет, кричит, – Сильфида в пижаме сидит на ней верхом и тоже кричит и плачет, мощными руками арфистки вжимая плечи матери в кровать. По всей комнате обрывки бумаги – план новой квартиры, – а Сильфида сидит на его жене и вопит: «Ты когда уже перестанешь всем поддаваться? Хоть раз бы заступилась перед ним за дочь! Когда ты матерью-то будешь? – И что же Айра? – поинтересовался я. – А что Айра? Из дому вон, пешком по улицам до Гарлема, потом обратно в Виллидж, милю за милей, и вдруг посреди ночи свернул на Кармин-стрит к Памеле. Вообще-то он старался без необходимости у нее не появляться, но тут придавил пальцем звонок, взлетел на пять маршей лестницы и сообщил ей, что с Эвой кончено. Предложил вместе ехать в Цинк-таун. Предложил жениться на ней. Он давно, он все время хотел на ней жениться, горячо говорил Айра, и он хочет с нею завести ребенка. Можешь себе представить, какой эффект произвела такая речь. Она жила в богемной комнатенке – шкафы без дверок, на полу матрас, репродукции Модильяни, свеча в бутылке из-под кьянти, и ноты, ноты, ноты по всему полу. Крошечная комнатка чуть не в четыре квадратных метра, а в ней этот жираф – мечется, беснуется, сшибает пюпитр, валит на пол ее пластинки, ногой задевает ванну, стоящую на кухне, и этой благовоспитанной, но уже успевшей набраться фанаберии Гринич-виллиджа девочке-англичанке он говорит, – а она-то думала, что у них просто так, без последствий, почти понарошку: большая, страстная (но без последствий) интрижка со знаменитым (хотя, конечно, стареньким) мужчинкой, – а он тут, видите ли, вон что придумал: хочет сделать ее матерью будущих наследников и женщиной всей своей жизни. Неудержимый Айра, Айра-громовержец, победитель и захватчик, безумный жираф и носорог одновременно, Айра загнанный и выгнанный из дому вместе с его максимализмом – дескать, все или ничего, – этот псих говорит ей: «Пакуй манатки, едешь со мной», и тут же выясняется – ведь вот как интересно-то! а так бы, может, долго еще не узнал! – что уже много месяцев Памела не знает, как всю тягомотину с ним прекратить. «Прекратить? Ну, он повернулся и ушел. Сел в машину и поехал к своей хижине, где я и застал его, на следующий день после школы. Он говорил, я слушал. О Памеле он ничего мне не рассказывал; не рассказывал, потому что знал, мерзавец, как я смотрю на адюльтер. Я говорил ему, все уши прожужжал: «Что главное в браке, что самое в нем Американский легион уже не выпускал Айру из поля зрения за его «прокоммунистические симпатии». В одном католическом журнале его имя мелькнуло уже в каком-то списке, среди людей «близких к коммунистическим кругам». На радио его программа попала под подозрение. Да еще и в партии начались трения. Дальше в лес – больше дров. Сталин и евреи. Слухи о советском антисемитизме начали достигать ушей даже самых отъявленных партийных болванов. Среди евреев-партийцев пошли разговоры, и то, что они говорили, Айре очень не нравилось. Хотелось выяснить, узнать как следует. Ведь сколько ни кричи о чистоте Коммунистической партии и безгрешности Советского Союза, даже у Айры Рингольда возникали вопросы. Мало-помалу появлялось чувство какого-то предательства со стороны партии, хотя окончательный моральный шок пришел позже, когда выступил со своими разоблачениями Хрущев. После них для Айры и его товарищей все рухнуло, исчезло оправдание всей их борьбы и страданий. Шестью годами позже все, что было главным в их судьбе, пошло псу под хвост. Однако Айра еще в пятидесятом лез на рожон, задавал вопросы и этим создавал себе проблемы. Хотя про эти вещи он со мной не говорил. Не хотел меня впутывать и не хотел слышать моих попреков. Он знал, что, если мы схлестнемся по поводу коммунистической доктрины, кончится тем, что бывает во многих семьях: разругаемся на всю оставшуюся жизнь. У нас уже случилась однажды перепалка будь здоров какая – это еще в сорок шестом было, когда он поселился в Калумет-Сити в одной комнате с О'Деем. Я поехал навестить его, и мне он очень тогда не понравился. Потому что в споре о вещах, которые для него были главными, Айру переубедить было невозможно. В политическом споре – особенно в те первые послевоенные годы – Айра ни за что не желал уступать. В особенности мне. Неученый младший братик учил ученого старшего. Глазами в глаза вперится, пальцем тычет, сказать ничего не дает, перебивает и, что бы я ни говорил, все на один манер кроет: «Такое даже слушать противно!», «Ты хоть с терминами разберись, все в кучу валишь!», «Хватит мне лапшу на уши вешать!» Напор при этом непреоборимый. «Да плевать мне, если я даже единственный, кто это знает!», «Тебе бы хоть на йоту понимания жизни!»… Особенно любил провоцировать, пытаясь уесть, ущучить меня именно в качестве преподавателя литературы. «Вот это вот я больше всего ненавижу: когда человек сам не понимает, что, черт побери, говорит!» В те дни пустячных тем для Айры не существовало. Если он о чем подумал – раз он подумал об этом, значит, это В первый же вечер, когда я гостил у них с О'Деем, он заявил, что учительский профсоюз должен биться за «пролетарскую культуру». Это нужно поставить во главу угла. Зачем? А я знал зачем. Затем, что это была официальная точка зрения партии. Нужно повышать культурный уровень нищего бродяги Джо и вместо классического, старомодного, традиционного образования делать упор на то, что дает вклад в пролетарскую культуру. Такова генеральная линия партии, и я считал ее в корне неправильной и нереалистичной. Но он как упрется – кремень. Я, впрочем, тоже был не мальчик, умел дать понять, что на мякине меня не проведешь. Но в Айре чувствовалась такая враждебность! Даже не отмахнешься – цепляется как репей. Вернувшись из Чикаго, я не получал от него вестей почти год. А еще вот что на него навалилось. Мышечные боли. Его болезнь. То, ему говорили, это одно, то другое, никто так толком и не понял, что с ним было. Какой-то полимиозит. Потом сказали – ревматическая полимиальгия. Каждый врач давал этому свое название. А больше они ему ничего не давали, разве что мазь Слоуна и прочую ветеринарную дрянь. У него даже одежда пропахла патентованными болеутоляющими притирками. К одному доктору я сам его водил – по знакомству через Дорис, в больницу «Бейт Исраэль», да мы и жили от нее через улицу. Тот почитал историю болезни, послал на анализ крови, провел полное обследование и объяснил, что Айра патологически подвержен воспалениям. Он целую теорию под это подвел, картинки нам рисовал – как сам организм, привлекая собственные кровяные тельца, вызывает в себе прогрессирующее воспаление. Сказал, что у Айры и суставы тоже при всяком удобном случае мгновенно воспаляются. Развивается воспаление быстро, а устраняется медленно. Когда Айра умер, я разговаривал с врачом, так он предположил – и даже очень на этом настаивал, – что Айра страдал от той же болезни, которая, как они считают, была у Линкольна. Надел его В Первом околотке, Натан, мы были не только единственной еврейской семьей на Фабричной заставе. Очень может быть, что между железной дорогой на Лакаванну и веткой на Белвилл мы были вообще единственными неитальянцами. Вокруг все были какие-то горцы – по большей части маленькие, широкоплечие, большеголовые – с гор, что вокруг Неаполя, и не успели они попасть в Ньюарк, как кто-то раздал им лопаты, и они принялись копать. Так всю жизнь и копали. Канавы, главным образом. Бросив школу, Айра копал канавы с ними вместе. Один из этих итальянцев пытался лопатой убить его. У моего братика язык без костей был, поэтому, чтобы в таком окружении выжить, ему приходилось драться. Драться, чтобы не дать себя растоптать, ему приходилось с семилетнего возраста. Но тут на него прямо со всех сторон навалились, и я боялся, как бы он не выкинул какую-нибудь глупость непоправимую. Поехал я к нему не для того, чтобы что-то определенное предлагать или советовать. Не тот он был человек, чтобы ему советовать. И даже не для того поехал, чтобы сказать, Айра взывал к своей коммунистической утопии, Эва взывала к своей Сильфиде. Тоже ведь: родительская утопия совершенного дитяти. Актриса со своей утопией вживания в роль, еврейка с утопией нееврейства – и это только крупнейшие ее проекты из серии «как сделать жизнь красивой и приятной». То, что Айре в этом доме места нет, Сильфида дала ему понять с порога. И была права: ему В тот, второй, вечер я притащил с собой какие-то бутерброды, мы ели, он говорил, я слушал, и где-то, наверное, часа в три утра к воротам подъехало нью-йоркское желтое такси. Эва. Телефонная трубка у Айры уже два дня лежала рядом с аппаратом, и вот, когда Эве надоело накручивать диск и слушать короткие гудки, она вызвала такси и рванула на нем среди ночи за шестьдесят миль в кромешную глушь. Она постучалась, я встал, открыл дверь, она мимо меня влетела в комнату и к нему. Последовавшую за этим сцену она то ли продумала по дороге в такси, то ли сымпровизировала, что тоже очень вероятно. Прямо как из немых фильмов, в которых она царила. Совершеннейшая самодеятельность, все преувеличено до оскомины, и при этом настолько в ее духе, что она повторит ее почти один к одному всего через пару недель. Любимая роль. Просительница, понимаешь ли. Молящая.[28] Посреди комнаты она бросилась на колени и, обо мне совсем позабыв – а может, и не совсем позабыв, – вскричала: «Умоляю! Заклинаю тебя! Не покидай меня!» И воздела руки, по локоть вылезшие из рукавов норковой шубы. Длани дрожат, трепещут в воздухе. При этом слезы льет такие, будто не о браке своем печется, а о спасении человечества. Сим подтверждая – если кому понадобится подтверждение, – что здравый смысл ее покинул, разум ей чужд. Помню, я еще подумал тогда: ну-ну, на этот раз, похоже, она загнала себя в угол. Но я, оказывается, не знал своего братца, не знал, перед чем он устоит, а перед чем нет. Чтобы люди не стояли на коленях, это как раз то, чему он посвятил жизнь, но я-то думал, что в его годы он способен уже отличать, когда человек поставлен на колени социальными условиями, а когда просто прикидывается. Как только она оказалась перед ним в такой позиции, в нем пробудилось чувство, которое он не сумел полностью подавить. Ну, то есть мне так показалось. Сострадательная, жертвенная часть его натуры незамедлительно выскочила на первый план (как мне почудилось), поэтому я бочком-бочком за дверь и сел в такси перекурить с водителем, пока не восстановится согласие и порядок. Дурацкой этой политикой тогда все насквозь пропиталось. Сидя в такси, я об этом как раз и думал. О том, как людям идеологией забивают головы, и они перестают видеть то, что ясно, как Божий день. Но лишь под утро, когда я вел машину назад в Ньюарк, увиденное вдруг открыло мне глаза на сущность положения, в которое угодил со своей женушкой Айра. Он не был Как ты помнишь, Коммунистической партии Айра отдавался душой и телом. Повторял каждый поворот на сто восемьдесят градусов ее генеральной линии. Все диалектические оправдания злодеяний Сталина Айра скушал. Когда Браудера назначили американским мессией, Айра его поддерживал, а когда Москва, вдруг дернув за шнур, Браудера выключила, в одну ночь превратив в классового коллаборациониста и буржуазного изменника, Айра купился и на это – поддержал Фостера с его криками о том, что Америка прямой дорогой идет к фашизму. Ухитрился подавить в себе сомнения и утвердиться в мысли, будто, покорно следуя за каждым зигзагом линии партии, он способствует установлению справедливости и равенства в американском обществе. При этом самого себя считал рыцарем без страха и упрека. По большому счету, я думаю, он таким и был – виноват он был только в том, что встроил себя в механизм, которого не понимал. Даже не верится, чтобы человек, который так высоко ценил свою свободу, мог допустить весь этот догматический контроль над его мыслями. Но мой брат интеллектуально себя кастрировал, как и все они. Очень был легковерным. Политически. Морально. И не хотел этого признавать. Все они – эти партийные марионетки – прямо лица руками закрывали, лишь бы не видеть источника того, за что они ратовали, чем торговали. Ведь у него вообще-то вся сила была в том, что он способен был сказать «нет». Громко сказать, прямо в лицо. Но партии он не мог сказать ничего, кроме «да». Он помирился с Эвой потому, что ни один спонсор, ни одна радиостанция или рекламная контора не смела Айру выкинуть до тех пор, пока он женат на Саре Бернар радиоволн. И он на это делал ставку – что на него будут смотреть сквозь пальцы, особо притеснять не станут, покуда рядом с ним принцесса радио. Мужу прекрасный щит, а заодно и всей той клике коммунистов, под чью дудку плясал Айра. Она бросилась перед ним на колени, молила его вернуться, и Айра четко понимал, что лучше бы ему сделать то, что женщина просит, ибо без нее он камнем пойдет на дно. Эва – его последний оплот. Дальше обрыв и бездна. И тут, как С нею он тоже проводил обязательные беседы о классовом самосознании, рассказывал про Маркса, о том, что Маркс велит трудящимся вроде Пярнов вырвать капитал из рук буржуазии и, установив контроль над средствами производства, самим стать правящим классом, но Хельги птица не той породы, чтобы клевать что попало. Она эстонка, а русские, как на грех, Эстонию оккупировали и превратили в Советскую республику, так что она антикоммунистка на подсознательном, рефлекторном уровне. Для нее существует одна земля обетованная – Соединенные Штаты Америки. Где еще могла бы иммигрантка, деревенская девушка без образования… и тыры-пыры в том же духе. Ее продвижение вверх забавляет Айру. Обычно юмора ему как раз недостает, но не в том, что касается Хельги. Кто знает, может, ему бы на А он и впрямь ее меркантилизм находил пикантным. «Ну как, Хельги, удачная была неделя? Чем прибарахлились?» Она не усматривала в этом проституции, чего-то дурного или зазорного – она повышает свой уровень, это же хорошо? Воплощает свою американскую мечту. Америка – страна возможностей, клиенты ее ценят, должна же женщина зарабатывать на жизнь? И вот, трижды в неделю она после обеда заходила, одетая как медсестра: белый крахмальный халат, белые чулки, белые туфли. С собой приносила складной массажный стол. Устанавливала стол в его кабинете рядом с письменным, и, хотя Айра на целый фут был длиннее стола, он на него укладывался, и в течение целого часа она очень профессионально делала ему массаж. Которым давала Айре единственное реальное облегчение, снимала постоянные мучительные боли. Затем, по-прежнему в белой униформе и не менее профессионально, под занавес она еще кое-что делала, от чего облегчение становилось уже совсем полным. Из его пениса исторгался великолепный мощный выплеск, в котором стены тюрьмы мгновенно растворялись. В этом выплеске была свобода, которую во всем остальном Айра утратил. Всю жизнь он только и боролся за то, чтобы осуществлять свои права – права человека, гражданские права, политические, и как-то все сошлось вдруг на том, чтобы этим купленным за деньги выплеском обдать золотой зуб пятидесятилетней эстонки, пока внизу, в гостиной, Эва услаждает слух звуками Сильфидиной арфы. Не исключено, что Хельги была интересной женщиной, но ее пустота и ограниченность бросались в глаза. Языком она владела не бог весть как, и это, вкупе с тем, что в ее венах всегда струился тоненький водочный ручеечек, заключало ее в кокон некоторой туповатости. Эва даже прозвище ей придумала. «Мотыга». Так они ее всем семейством между собой и называли. Но Хельги Пярн была не мотыга. Пустоватая, может быть, но не дура. Хельги знала, что Эва смотрит на нее как на быдло. Эва не особенно это и скрывала – вот еще, расшаркиваться тут перед какой-то жалкой массажисткой, и жалкая массажистка ее за это ненавидела. Когда Хельги делала Айре минет, зная, что внизу, в гостиной, Эва внимает арфе, Хельги забавлялась тем, что изображала, как высокомерно и барственно должна, в ее представлении, держаться при этом Эва, если уж снизойдет до того, чтобы отсосать у мужа. За расплывчатой балтийской маской крылась натура непокорная и дерзкая – эта женщина знала, когда и чем отплатить той, что от нее воротит нос. А пропустив рюмашку, Хельги и вовсе отказывалась себя сдерживать. И когда она нанесла-таки Эве удар, рикошетом он все вокруг разнес вдребезги. – Отмщение – ого!.. – задумчиво проговорил Марри. – На свете нет ничего огромнее и ничего ничтожнее; ничто не пробуждает даже в самых заурядных из людей такую творческую активность, как жажда мщения. И даже высокородная рафинированная дама станет неимоверно изобретательным палачом, когда в ней бродит неотмщенное предательство. Этой своей тирадой он одним махом перенес меня в школьный кабинет литературы: конец урока, учитель кратко резюмирует пройденное, подводит черту, мистер Рингольд собран, внимателен, сжато проговаривает тезисы, некоторые как бы усиливает голосом, – и этим, и четкостью формулировок намекая, что «месть и предательство» вполне может оказаться разгадкой одной из наших с ним еженедельных игр в «Двадцать вопросов». – В армии мне, помнится, попалась книга Бёртона «Анатомия меланхолии». В Англии, пока нас там готовили к десанту в Нормандию, я читал ее каждый вечер – я тогда впервые в жизни узнал о ней. Я был в восторге, Натан, но кое-чего в ней не понял. Ты помнишь, что Бёртон говорит о печали? Каждый из нас, пишет он, предрасположен к печали, но лишь у некоторых она входит в привычку. Откуда эта привычка берется? На этот вопрос Бёртон не отвечает. Нет в его книге ответа, и все тут, так что мне пришлось самому над этим ломать голову чуть не до конца войны, пока я наконец не понял на собственном опыте. Эту привычку приобретает тот, кого много предавали. Предательство – в нем все дело. Взять хотя бы знаменитые трагедии. Отчего там появляется печаль, вплоть до отчаяния, до бреда, до убийства? Отелло – предали. Гамлета – предали. Лира – предали. Можно представить дело даже и так, что Макбета предали – он сам себя предал, хотя это не одно и то же. Профессионалы, жизнь положившие на изучение шедевров, те немногие из нас, кто по-настоящему увлечен тем, как литература препарирует жизнь, вынуждены признать, что в самом сердце истории лежит измена и предательство. Одна Библия чего стоит. О чем эта книга? Ситуационная основа любого библейского сюжета – предательство. Адама – предали. Исава – предали. Самарян – предали. Иуду – предали. Иосифа – предали. Моисея – предали. Самсона – предали. Самуила – предали. Давида – предали. Урию – предали. Иова – предали. И кто же Иова предал? Да никто иной, как сам Господь Бог! И не забудь, что Бога тоже предавали. О, еще как предавали! Наши предки предавали его на каждом шагу. |
||
|