"Лорд и егерь" - читать интересную книгу автора (Зиник Зиновий)

6 На другом берегу

Заурядному эмигранту попасть в Англию практически невозможно. Нужно особое приглашение, личная рекомендация, экзамен на Би-Би-Си или профессорский конклав Оксбриджа[8]. Самый идеальный и самый недостижимый вариант — быть приглашенным родственниками, и не просто, а с правом на «резидентство», то есть не ограниченный ничем срок жительства. В таком случае, ты прибываешь на Альбион как бы по приглашению Ее Величества королевы Елизаветы. И Сильве эта честь выпала, можно сказать, даром: по той простой причине, что она — по фамилии Лермонтова, то есть, как выяснилось, из шотландского рода McLermont, и у него куча родственников в Британском королевстве. И выяснилось это все, заметьте, без ее ведома, она палец о палец не ударила: все за нее устроил лорд Эдвард — разыскал дальних родственников из Шотландии, оформил вызов, устроил визу через британское посольство в Москве, — пока плебс вроде Феликса метался в экзистенциальном выборе между Москвой и Иерусалимом (Людмила прислала израильское приглашение), мыкался в очередях на таможне и в паспортных отделах. И встречали Сильву в Лондоне как родственницу, в то время как Феликса нельзя было назвать ни изгнанником (единственный тип эмигранта, вызывающий уважение среди британцев), ни зарубежным гостем, ни, тем более, просто туристом; в результате он постоянно должен был придумывать резоны, по которым он попал в конце концов в Англию. Это заставляло Феликса постоянно варьировать ответы на вопросы: «Откуда? Как давно? Почему?» — постоянно повторяющиеся на светских сборищах. Это, в свою очередь, развило в нем постоянную настороженность, прикидывающий, угадывающий собеседника взгляд: взгляд этот делал его периодически похожим на голодного и затравленного побродяжку.

Многословно и с натугой (к лондонской разновидности английского надо было еще привыкнуть) он пускался в разнообразные объяснения и рассуждения насчет своих корней и почвы (британцы, как известно, большие доки в садоводстве), высказывал свое мнение об арабо-израильском конфликте («Арабы и евреи — сводные братья, вы понимаете? Таких никто не может помирить!»), или же о метафизических аспектах итальянской культуры («Италия — это пример того, как категория вечного покоя порождает категорию вечного движения: красота есть покой, но у итальянцев красота становится своеобразной формой бешенства»), или же, как, скажем, на праздновании Нового года в шотландском доме, начинал рассуждать о «зеркальных» подобиях культур: в данном случае — между Шотландией и Россией, поскольку обе литературы устремляли свой взор за границу — российская из-за авторитарного режима, а шотландская — из-за английского владычества. Его всякий раз выслушивали внимательно (эту форму вежливости и любопытства к этнической экзотике говорящего Феликс воспринимал как истинный диалог, хотя говорил, главным образом, он, и слишком громко при этом) и всегда, подымая рюмку, спрашивали: «Что русские говорят вместо нашего „Cheers“[9]? „Do zvidanya“?»

Этот диалог повторялся в первую на этих островах новогоднюю ночь не раз (праздник как-никак был шотландский, и бокалы поднимались и опрокидывались без видимого перерыва — а с ними и комментарий Феликса), и Феликсу в какой-то момент даже показалось, что он прямо-таки блистает остроумием в этой дружной семье весельчаков, пока не заметил, что дальше этих остроумных рассуждений насчет того, кто как и под какой тост опрокидывает рюмки, разговор не двигается. Зато опрокидывание рюмок учащалось с каждым мгновением, а кульминация наступила после полуночи, когда гостей стали обносить янтарным виски-молт в серебряном тазу, откуда этот расплавленный янтарь разливали в бокалы серебряным же половником. Разливал виски, обходя гостей, сам хозяин дома, глава клана, в шотландской юбке и со спорраном-кошелем впереди на родительном месте, а при нем, при хозяине, в качестве слуг, тоже одетые в шотландские костюмы с маскарадной лихостью, дети хозяина дома — румяные, улыбчивые и голубоглазые, целый выводок, от двух до двадцати двух лет. Они носились вверх и вниз по лестницам громадного дома, из кухни в столовую и обратно, обслуживая, развлекая и направляя гостей с рвением и шармом боевых офицеров, участников этой восхитительной и захватывающей шотландской битвы — встречи Нового года (еще одна параллель между русскими и шотландцами, в отличие от англичан, справляющих с рвением и энтузиазмом лишь Рождество), где желудки гостей сражаются с семгой и виски, а ноги — с лихими взвизгами волынок и скрипок.

Отгремел в полночь шотландский сланживар и грянул любительский ансамбль — шотландские волынки, скрипки и трубы. Хозяйка дома — а с ней супруг, дети, челядь и гости — отплясывала шотландские восьмерки с грандиозной грацией, соперничающей лишь с грациозностью ее грандиозного тела. Все в доме, казалось, было для великанов — от меню до музыки. С лихостью этого празднества конкурировала, пожалуй, лишь Сильва, и уже через несколько минут за ее плясовыми восьмерками увивалось все семейство, и толпа гостей прихлопывала и притоптывала, превращая шотландскую плясовую в украинский гопак. Сильве все было позволено, потому что она — родственник из клана Мак-Лермонт, и, даже если ее па не всегда верны и не всегда по правилам, отплясывает она наш танец. Это, мелькнувшее в уме, слово «наш» вернуло Феликса на свое место. Сильва — шотландка. Она в шотландской семье. Она своя. А он — чужак. И чужаком навсегда останется. Ему и в голову не пришло, что это было шотландское семейство в английском городе Лондоне, что они здесь чувствовали себя чужаками в том же смысле, в каком Феликс чувствовал себя чужаком среди них. Они считали себя в Англии своего рода эмигрантами из Шотландии; оттого — шотландские юбки, волынки и спорраны. Как если бы он — русский в Англии, напялил бы на себя кирзовые сапоги и пустился отплясывать «казачка» вприсядку вокруг самовара. Он уже испытывал однажды это ощущение отверженного в толпе чужаков — много лет назад в своем собственном доме. И тогда Сильва танцевала под восхищенные взоры, а он глядел на нее со стороны со смешанным чувством зависти и горечи — как и под Новый год в шотландском доме. Впервые до него дошло, что некие страхи, обиды и предрассудки останутся в нем и с ним на всю жизнь вне зависимости от географии или политики.

В тот злополучный вечер отъезжанткой-эмигранткой (на «историческую родину», как тогда формулировалось в анкетах с просьбой о выездной визе на постоянное место жительства в Израиль) была разведенная жена Феликса — Людмила. Феликс же оставался в Москве, из принципиальных соображений продолжая, по его словам, «вопреки самому себе любить собственную участь».

Проводы, устроенные в их кооперативной квартире на Преображенке, были не первыми и не последними. По негласному обычаю тех лет эти проводы-поминки продолжались с момента получения визы и до отлета в мир иной: недоступность Запада, заграницы, приравнивала закордонный мир — к тому свету, а проводы — к похоронному бдению, поскольку уверенность, что на этом свете уже свидеться не придется, была несокрушимой. Приводило это к тому, что на подобных проводах, как на похоронах, появлялись совершенно неожиданные персонажи из прошлого — какие-то забытые однокашники, неведомые подруги, затерявшиеся в тенетах времен поклонники и давно опостылевшие любовники. В тот раз набилось человек сто совершенно незнакомых друг другу людей. Стояли вдоль стен опустошенной квартиры с рюмками в руках, группируясь своими компаниями или вокруг очередной бутылки водки, внесенной в дом. Она тут же выпивалась, а поскольку второй не было, каждая последующая бутылка казалась последней и поэтому тоже выпивалась поспешно и жадно. В результате напились довольно быстро и, разбившись на небольшие группки, сквозь которые не пробьешься, не наступив кому-нибудь на больную мозоль, перекрикивали друг друга, друг друга не слушая. Феликс, вынужденный, как хозяин дома, регулировать циркуляцию рюмок и закусок, то и дело оказывался зажатым в совершенно нелепом для него споре. В большой комнате незнакомые Феликсу, институтские, видимо, подруги Людмилы — явно из тех, кому в свое время удалось побывать в заграничных эмпиреях, — промывали косточки отсутствующим подругам и странам, куда их больше не пускали, причем заповедные страны путались с отвергнутыми подругами.

«А французы прямо в автобусе за задницу щиплют, готовы с тобой интимничать в публичном месте напропалую, но чтобы к себе домой привести — ни-ни! Даже любовницу свою, и то для этого дела ведут в гостиничный номер. А англичане — наоборот. У французов внутренняя жизнь на публике, а у англичан вся публичная жизнь — внутри». — «Она мне все уши прожужжала, причем с таким раздражением: все, мол, подонки, дерьмушники и вообще ничтожные, пустые люди. Ей, мол, надоело вращаться во всем этом дерьме. Вся эта, мол, грязь, вся эта, в общем, мразь. Я ей говорю: прости, пожалуйста, кто из нас в этой проруби болтается, я или ты? Если она про них так, что же она говорит им про меня, когда меня нет поблизости?» — «Французы в кафе сидят лицом к улице, друг к другу боком — не общаться друг с другом, а чтобы других посмотреть и себя показать. В то время как англичанин заберется в свою пивную с приятелем и вокруг себя никого не видит: там даже окна из непроницаемого стекла или вообще портьерами занавешены. А иногда вообще глухие стены без окон. Там внутренняя жизнь — как в России. В общественном месте англичанин хоть и вежлив, но сыч сычом. Зато уж если домой пригласит — ну прямо как родственник. Но я тебе скажу: после французского мыла я не могу снова польским мыться!»

Дослушать эту восхитительную белиберду Феликсу не дали: из-за двери ванной комнаты вылезла рука и затащила его в святая святых диссидентских разговоров в каждой московской квартире. Все самое секретное излагалось в ванной. На этот раз там зачитывалось подпольное эссе Авестина о Пиранделло и советской власти. Человека четыре стояли в тесной ванной комнате и передавали по очереди друг другу по мере прочтения машинописные страницы.

«И везде все можно менять, одно на другое. В любом аэропорту. И вообще на каждом углу», — доносилось тем временем из большой комнаты сквозь приоткрывшуюся дверь ванной. «Франки на фунты, доллары на лиры — что угодно на что угодно. Только этот чертов рубль — неразменный. Неконвертируемый. Не нравится платье — пошла обратно, давайте мне новое, меняйте на другое, и они ни слова не говорят, меняют. У нее от туфли подошва стала отклеиваться через два месяца — обменяли как миленькие. Потому что конкуренция». — «А потом я чуть со стула не свалилась — когда она начала нести нечто несусветное про то, что надо общаться исключительно со светлыми людьми. Под светлыми людьми она понимает, по ее словам, людей творчества. Которые творят и творят, круглые сутки занимаются творчеством и совершенно не интересуются всякими материальными аспектами бытия. Причем не тех людей творчества она имеет в виду, кто ноет и скулит и проклинает, а тех, кто творит несмотря ни на что и не участвует во всем этом дерьме. И что надо выйти замуж за светлую личность, за великого человека, и положить всю свою жизнь на то, чтобы он мог творить и не участвовать во всем этом дерьме. Причем вполне возможно, что он в тебя конкретно и не влюблен — по крайней мере вначале, — но главное, чтобы этот человек был великим, а ты всю жизнь должна положить, чтобы он мог плодотворно творить».

В конце коридора происходила толкучка в связи со сбором подписей под письмом протеста против насильственного помещения Авестина в психбольницу с политическими целями (не больница, конечно, с политическими целями, а акт насильственного помещения). Письмо сочинил, конечно же, Виктор, и, хотя содержание петиции было вполне предсказуемо, самого письма пока еще никто не видел, потому что Виктор продолжал отшлифовывать окончательный вариант. Подписи собирались в виде принципиального согласия с протестом против. Феликс понял, что коридор в этой квартире — один, приглашенные стояли со стаканами в руках по обе стороны, прислонясь к стенам, как солдаты со шпицрутенами, и ему не миновать экзекуции — принципиального вопроса: «Подпишешь или не подпишешь?»

«Ты хочешь, говорю я», — продолжал тягуче и манерно женский голос из гостиной, — «ты хочешь выносить ночные горшки за великим человеком, чтобы, когда он помрет, стать наследницей его архива и директоршей музея его памяти, что ли? Ну не директоршей, конечно, а духовной наследницей — да, это завидная судьба для женщины. Но как понять: великий он человек или нет? Не говоря уже о том, что великими становятся не сразу: а вдруг помрешь, вынося за ним ночные горшки, раньше его, пока он еще никому не известный, и так никогда и не узнаешь, было ли ради кого жертвовать жизнью. А значит, хорошо бы заполучить не просто великого человека в смысле надежд на будущее, а такого великого человека, о котором уже известно, что он великий человек».

Виктор появился, как всегда, под самый конец, когда все были пьяны и крикливы. О Викторе в те годы наслышались. О его решимости и бесстрашии, бескомпромиссности и несгибаемой воле. Его появление на проводах Людмилы в Израиль (поразительно, что меньше всего обращали внимания в тот вечер на Людмилу — как будто она уже давно отбыла в свои Палестины) было улыбкой диссидентской фортуны: это был один из тех редких периодов, когда Виктор оказался на воле и не сделал еще того очередного, всегда рокового, рискованного и оскорбительного для властей шага — приводящего, как обычно, к слежке, обыскам и аресту. Все делали вид, что его появление у Феликса с Людмилой было чем-то заурядным, все делали вид, что ничего особенного не происходит, мол, к нам великие люди забегают каждый день. Однако Феликс прекрасно помнил свой взгляд: точнее, он не мог, да и все остальные тоже, отвести взгляда от Виктора, следил за каждым его шагом, за каждым передвижением по квартире и как бы бессознательно, не показывая виду, оказывался постоянно в той же комнате, что и Виктор, неподалеку от него в толкучке. Уже давно стало ясно, что следовал он за каждым шагом Виктора не из-за тщеславия или жажды приобщиться к судьбе великого человека. Это была в чистом виде ревность к Сильве. Неожиданно Виктор, отвлекаясь от общего разговора, точнее — гвалта, потянул его за рукав: «Слушай, старик, дай закусону в горсть».

«Чего?» — Феликс действительно не понял. Тюремно-лагерный жаргон, скорее всего. Закусону в горсть? «Я, знаешь, не специалист по уголовной прозе. Я на данный момент перевожу совершенно иных авторов». Как всякий специалист по английской драме, Феликс воображал, что он может быть прекрасным переводчиком всего того, что было предметом его театроведческих интересов. Всякий актер в душе режиссер, в то время как всякий режиссер убежден, что в нем пропадает великий актер.

«Переводчик? С какого на какой?» — спросил его Виктор, и тут же кто-то хихикнул пьяно: «Переводчик он, знаем мы, чего он переводит. С говна на дерьмо он переводчик».

«Я перевожу Томаса де Куинси», — не дрогнув, ответил Феликс на заданный вопрос. Как вежливый человек.

«Как, как? Фома Аквинский, ты сказал? Или я путаю с Торквемада эпохи Великой инквизиции?» — Виктор явно не слишком вслушивался в ответы на свои вопросы, оглядываясь вокруг с мальчишеским любопытством.

«Ты путаешь, Томас де Куинси — автор „Курильщика опиума“», — Феликс с облегчением включился в разговор на нейтральную тему. «Название переведено неправильно, потому что в прошлом веке опиум продавали в виде таблеток или как бы в виде драже. Его жевали. Поэтому по-английски де Куинси не курильщик опиума, а скорее едок».

«Выпьем». Виктор опрокинул рюмку, и Феликс понял, что значит «закусону в горсть»: в горсти у Виктора была действительно зажата всякая всячина: соленый огурец, редиска, обрезок ветчины — все тарелки давным-давно были грязные.

«Но я, как театровед, перевожу не про опиум, а его рассуждения о стуке в дверь в одной из сцен шекспировского „Макбета“».

«И тебе не страшно?» — спросил его Виктор, в конце концов обратив на Феликса свой жесткий взгляд.

«Чего — не страшно? Стука в дверь?» — усмехнулся Феликс с натянутой улыбкой.

«Я имею в виду: вот так вот сидеть и переводить — не страшно?»

«Что ты имеешь в виду? Перевод — не самое опасное занятие на свете», — пробормотал Феликс.

«Ну, если непонято — значит, не страшно. Пока», — сказал он в той московской манере, когда «пока» могло означать и то, что ему, мол, только пока не страшно, а скоро, мол, такое начнется, что и ему страшно будет; но могло и означать заурядный привет-прощание между своими. Он отметил про себя, что рассуждает уже как иностранец, вдумываясь в буквальное и переносное значение каждого слова. Лишь позже до него дошло, что имелось в виду: страшно заниматься ерундой в страшном мире. Вот что он имел в виду. Но именно этим и надо заниматься: ерундой — в мире, где от тебя постоянно требуют ответственности и значительности поступков. Гораздо проще путь героя. Ему чудилось, что Виктор воспользовался тем самым шансом на героизм, который был столь поспешно отвергнут Феликсом. Он уехал, а Виктор героически остался. И тем самым завоевал сердце Сильвы. Оставь герою сердце Сильвы. Что же он будет без него? Тиран!

«Пока» Виктора прозвучало все-таки как прощание — он развернулся в ответ на чей-то оклик и направился в другой конец комнаты, довольно резко и, главное, грубо оттолкнув плечом Феликса. Феликс качнулся от этого атлетического задвига и чуть не упал, отлетев к противоположной стене. Вы помните, вы все, конечно, помните. Как вы ходили медленно по комнате и что-то резкое в лицо бросали мне. Это Сильва, выпрыгнувшая из дверей, как пробка из-под шампанского, окликнула Виктора по имени, подхватила его и завальсировала с ним по комнате. Феликсу казалось, что плечо его, задетое Виктором, пылает, как будто это не плечо, а щека после пощечины. Ему вдруг стало жарко. Он перехватил взгляд кружащейся по комнате Сильвы («Опять будет блевать — чего она все время танцует?»). Он шагнул к выходу. Уходя из этой жизни, громко хлопнул дверью (а то никто не заметит). Топая, стал спускаться вниз по лестнице и уже перед выходом из подъезда услышал оклик Сильвы: «Феликс, эй — что за дела?» — и стрекот ее туфель за спиной. Он шагнул на улицу, к троллейбусной остановке. Она выбежала за ним, она явно чувствовала, что поступила как-то не так и сделала что-то не то (он помнил ее вдруг залоснившиеся глаза, он знал этот остановившийся на Викторе взгляд и приоткрытый рот, бессмысленную улыбку на губах, — нижняя губа слегка оттопырена, почти отвисает, как у беспомощных голодных стариков перед тарелкой с любимым блюдом). Он вдруг взбесился. Он стал орать на нее, брызгая слюной и размахивая руками, как пьяный оскорбленный муж: «Предательница, ты пошлая дура и предательница». Она смотрела на него, совершенно ошарашенная, — как он удалялся, сидя в освещенном троллейбусе, как будто рептилия в стеклянном ящике-аквариуме. Лишь через пару остановок он осознал, что сбежал из собственного дома, с проводов собственной жены. Казалось, тот же троллейбус, как некая машина времени, перенес его с Преображенской площади в Луишем.

Как дурманил запахом прелых листьев и подстриженной мокрой травы английский парк, после израильско-итальянского засушенного гербария. Феликс глядел на все в первые дни глазами Сильвы: она была его экскурсоводом в этой жизни, знакомя его с новой географией, как в свое время знакомила колхозников с искусством Тернера в Пушкинском музее. По узкой особняковой улочке, где фронтоны домов и витые трубы на черепичных крышах заслонены гигантскими кустами жимолости, рододендронов и магнолий (как будто взятых напрокат из экзотического прошлого — из бывших колоний Британской империи), трогательного можжевельника и торжественного остролиста ростом в хорошее дерево, под монастырскими сводами платанов, вязов и ясеней, каштанов и чего только не назови, по узкой тропинке меж двух деревянных заборов (по тропинке выгуливают собак, и поэтому надо все время глядеть под ноги, чтобы не вляпаться) — из всей этой прекрасной путаницы листвы и камня — вдруг попадаешь на открытый конгломерат лужаек, где купола деревьев по краям на горизонте смотрятся как бордюр на обоях; и при всем головокружительном размахе этих лужаек и травяного поля на километры вокруг, со шпилем церкви, видным отовсюду, ты чувствуешь себя центром ландшафта, и террасы домов в отдалении салютуют тебе белыми, как молоко, колоннами и миниатюрными колоннадами бутылок молока на ступеньках. Поле это не казалось Сильве пустынным: дома с затейливыми фасадами и фронтонами покачивались по краям лужаек, как парусные судна в уютной гавани, где набережная бурлит пестрой веселой толпой встречающих. Весь этот гигантский травяной покров был ничейной, точнее — общинной землей, по ней мог ходить каждый. Расположенные на возвышенности, эти лужайки уходили своими околицами вниз, к Темзе, как будто служа доказательством, что земля — это шар. Как-никак Гринвичская обсерватория в двух шагах. С горы открывался вид на Лондон через Темзу с собором св. Павла на горизонте: с легкими поправками в виде труб точное воспроизведение картины Тернера, с двумя куполами Королевского военно-морского колледжа. Ты видел, с какой дневниковой, чуть ли не соцреалистической, точностью «Вид на Лондон» соответствовал виду на Лондон — лежавшему перед глазами целехоньким и неотреставрированным, как в багетовой раме. Два затемненных купола, чернеющих на фоне неба, озаренного снопом света, прорвавшегося сквозь тяжелую грозовую тучу, — эти купола еще в зоне дождя, еще в английском климате, но чуть поодаль, на расстоянии протянутой руки, уже итальянское освещение, уже Темза, как девочка, убегает стремглав от последних капель дождя навстречу собору св. Павла, чей купол вспыхивает в солнечном луче, как мальчик от смущения.

Нулевой меридиан — всего-навсего кусок рельса во дворе Гринвичской обсерватории — делил всю территорию на особняковый, одворяненный Блэкхит и на вульгарный, пролетарский Луишем-Центр. Сильва жила посредине. Как всякий новоявленный переводчик, Феликс тут же стал высказывать свои недоумения и соображения по поводу названия Блэкхит (Blackheath). Глядя на гигантское поле (газон, лужайку) Блэкхита, он отказывался переводить название места согласно словарному его значению: Черный Лес. Даже перелеском не назовешь. В конце концов он принял компромиссный вариант: пустошь. Черная Пустошь. Однако все эти переводческие метания были бессмысленны постольку, поскольку он очень быстро вернулся к английскому варианту в русской транскрипции: Блэкхит. Не только для географии, но и для предметов быта не было точных слов по-русски. Самые знаменитые советские переводчики английской литературы никогда не были в Англии, а если и бывали, то проездом, как посетители музея, записывающие под диктовку экскурсовода названия экспонатов в безграмотной транскрипции. Что делать с этим ландшафтом в русском переводе, если даже трава не имела отношения к тому, что ассоциируется со словом «пустошь»: без лопухов, репейников, подорожников. Да и какое отношение к пустоши имел двухэтажный автобус, ползущий, как красная букашка, по зеленому полю — так что даже красный почтовый ящик становился ему антропологическим собратом. Но первые, беспомощные попытки приноровить словесно не переводимую реальность сменились облегченным вздохом: наконец-то он оказался в настоящем без аллюзивных цитат из прошлого. Это и была воля. Но и этой воли хватило не надолго.

А где же твоя родственница? Почему ее не было у твоих родственников, если вы все считаете себя родственниками? Он спросил ее насчет этой дальней родственницы, поскольку надеялся возобновить московско-прустианский обычай обгладывать косточки все и вся после очередной пьянки накануне. Однако Сильва не одобряла возрождения московских привычек в лондонском быту. Она куда-то спешила и на ленивый вопрос Феликса про Мэри-Луизу ответила, что Мак-Лермонты из Блэкхита пригласили Сильву (и Феликса заодно) на празднование Нового года не столько потому, что они родственники (и не столько они родственники, сколько однофамильцы), а потому что она — из Москвы, то есть ей, местной экзотической штучке, все двери открыты здесь, как были они открыты иностранцу в Москве 60-х. «Кузина» же Мэри-Луиза Вильсон (та самая родственница, по фиктивно-формальному приглашению которой Сильва и оказалась в этой стране) такой привилегией не располагает и вообще черная овечка в клане Мак-Лермонтов (по материнской линии — фамилия бабки). Пообщавшись с Сильвой в первые дни по прибытии той на Альбион, Мэри-Луиза куда-то надолго исчезла, хотя живет здесь, где-то поблизости, в Луишеме, подрабатывает деньги и в качестве продавщицы, и как официантка, и как санитарка, и вообще черт знает как. Ее занятия славистикой и переводами в разговорах с Сильвой не возникали в принципе; Сильва вообще была поражена, почему лорд Эдвард выбрал Мэри-Луизу Вильсон в качестве консультантки Феликса (на случай трудностей с переводом пушкинского «Пира во время чумы»).

Впрочем, сказала Сильва, англичане по идее и в принципе предпочитают людей знакомых и, так сказать, проверенных — знатокам и профессионалам со стороны. Потому что душевный комфорт общения важней конечного результата.

Но возникло имя Мэри-Луиза Вильсон в разговоре в качестве перспективы фиктивного брака. Справки о том, что Феликс состоит при лорде Эдварде секретарем и переводчиком, оказалось недостаточно. Ему готовы были продлить срок пребывания в Великобритании, если у него на руках будет документ, где можно поставить печать, продлевающую срок пребывания. Срок же действия израильского лессе-пассе истекал через месяц. Для возобновления надо было ехать обратно в Святую землю, Феликс же давно перестал считать себя святым человеком, пробу на нем ставить негде было, как, впрочем, и печать о продлении. Сильва подозревала, что дело не в документе и не в печати, а в попытке Феликса выдумать некую иерархию иммиграционных статусов, в результате которой он окажется, конечно же, на ступеньку ниже Сильвы — и тем самым заполучит еще один повод, чтобы строить из себя униженного и оскорбленного.

«Я, конечно, не из тех, за кого лорды стоят в очередях за британским паспортом», — не преминул заметить Феликс. Сильву эти намеки взбесили, Феликсу прекрасно известно: вся роль лорда Эдварда в ее приезде в Англию лишь в том, что он нашел ей полуфиктивную полуродственницу Мэри-Луизу. Феликсу прекрасно известно: самого лорда Эдварда Сильва никогда не встречала — общение происходило исключительно по почте. Она пыталась объяснить ему, что ей пришлось пройти через аналогичные бюрократические этапы, когда у нее истек срок советского паспорта и ей в конце концов выдали английские документы. И ему тоже выдадут — куда деваться британской короне? — и у него будет английское удостоверение личности — английская личность у него тоже будет.

«Чего ты так одержим идеей проштемпелеваться и заприходоваться? Прямо какой-то патриот паспорта».

«Конечно, у меня патриотизм — паспортный», — энергично кивнул головой Феликс. «Паспорт — это как присяга. Чему же мне еще присягать? Я не верю идеям: идеи меняются с годами. Душа уходит. На ее месте возникает другая. Я храню верность конкретным воплощениям, манифестациям, как бы материализациям идеи в принципе. Идея британской короны — в паспорте с двуглавым английским левою. Я храню верность паспорту. Все остальные манифестации верности и лояльности — вроде Бога, секса и литературы — я храню при себе и не собираюсь декларировать их публично, как бы на таможне и пограничном контроле моих отношений с людьми. Предоставляю вам, католикам, исповедоваться о своих тайных страстишках вашим папским служкам с обрезанными мозгами».

«С какими обрезанными мозгами — чего ты несешь?»

Сильва давно привыкла к этим припадкам злобы и ядовитым плевкам: цель подобных выпадов — спровоцировать ее на нелепый ответ и доказать тем самым, что Феликс всегда прав, а она всегда неправа.

«Ну эти ваши католические священники, у них же тонзура на макушке — голова как обрезанный пенис», — продолжал он с упорством избалованного дитяти.

«С каких это пор ты стал таким антиклерикалом?»

«С каких пор? С тех пор, как твой Папа Римский пытался отправить меня обратно в Палестину».

«При чем тут Папа Римский? Ты же был в Вероне, а не в Риме. И во-вторых, почему это Папа стал вдруг моим?»

«Во-первых, папский заговор распространяется на весь мир, а не только на Италию, не говоря уже о какой-то там Вероне, — она вся, без всякого сомнения, опутана липкой паутиной папских заговоров». Феликс явно получал удовольствие от собственной параноидальной логики спора с Сильвой. «А насчет тебя — ты же из шотландских католиков, не так ли? Лермонтова, Мак-Лермонты, так ведь? А вы, британские католики, давно известны всему честному англиканскому населению как конспираторы и организаторы папских заговоров. Сколько лет вы носитесь со своими лицемерами — Старый Притворщик, Молодой Притворщик!»

«Не притворщик, а претендент! Ты даже слово pretender не можешь толком перевести — путаешь два значения.[10] Ты мне перестань морочить голову. Меня пока еще никто в католичество не обращал, и папа римский мне не папа и даже не дядя. Мне даже эта самая Мэри-Луиза Вильсон — седьмая вода на киселе. У тебя сейчас столько же шансов на постоянное местожительство, резидентство, как тут говорят, сколько было и у меня в свое время. Найди себе, в конце концов, фиктивную жену — да хотя бы ту же Мэри-Луизу, почему бы тебе не жениться временно на моей родственнице? Мы все, таким образом, станем родственниками, и ты обеспечишь себе корни и почву для своего паспортного патриотизма. Кроме того, она как-никак переводчица. Ты знаешь, что надо делать, когда снятся сны на иностранном языке?»

«Что?»

«Спать с переводчицей».