"Лорд и егерь" - читать интересную книгу автора (Зиник Зиновий)

8 Белая лошадь

Конец новогодней пьянки в шотландском доме был катастрофичен. Не надо было лезть к Сильве. Двадцать раз зарекался, но по пьянке опять казалось, что все можно начать сначала. В рассеянной невнимательности взгляда ему мерещилась чарующая затуманенность взора, в усталой склоненности плеч — готовность поддаться иным склонностям. Когда они вернулись домой, все это закончилось, как и следовало ожидать: когда Феликс стал слишком настойчив, она просто захлопнула дверь у него перед носом, оставив его в одиночестве на софе в гостиной. Он долго глядел на собственное отражение в ночном окне, где квадраты в переплете рамы замаячили тюремной решеткой и, следовательно, призраком Виктора. Феликс постепенно проваливался в дремоту, излечивающую от обиды. Он проснулся от звона колоколов. Ему показалось, что он снова в Вероне.

Звонили в колокола церкви св. Маргариты на кладбище через дорогу, звонили колокола собора Всех Святых посреди лужаек Блэкхита, звонили в часовне католической школы-интерната для девочек за соседним забором, звонили сектанты, еретики, отщепенцы и диссиденты всех мастей и оттенков, которыми перенаселен южный берег Темзы. Каждый шпиль, казалось, глядел в окно этой квартиры, переполняя ее колокольным звоном. Перспектива в пейзаже из окна на четвертом этаже путала планы: задние дворы двухэтажных домов внизу загибались наискосок, как в театральных декорациях — в боковые кулисы, заслоненные при этом гигантскими каштанами на первом плане так, что сразу возникало четыре плана — комнаты, оконного переплета, деревьев и путаницы задних дворов и крыш с кустами магнолий, боярышника и дикой вишни. Между каждым из этих планов провисали, как ширмы, акварельные занавески зимнего воздуха, и, если день был ясным, на вершине высотного здания вдалеке можно было прочесть рекламу пива: «Take Courage». Если буквально воспринимать название пивоварни Courage, эту рекламу можно было перевести как: «Наберись смелости». Куража. Феликс шел на свидание с Мэри-Луизой Вильсон, черной овечкой шотландского клана Сильвы и редактора еще не существующего перевода пушкинского «Пира» на английский. Однако было что-то еще в зазывном звуке ее имени: Мэри-Луиза — шанс на любовную интрижку, шанс избавиться от собственной одержимости Сильвой?

Он позвонил Мэри-Луизе на следующее утро. Они договорились встретиться в пабе «Белая лошадь». Вдавливая ухо в шипящую телефонную трубку уличного автомата, он с трудом понимал ее из-за псевдорабочего говорка лондонской левачки.

При выходе из переулка его приветствовали и российская береза (слегка покореженная, как совесть русского интеллигента) и иерусалимская сосна (в окна кухни был виден ливанский кедр — мужское начало на лужайке католической школы для девочек), а рябина брызнула в глаза красными обмороженными ягодами цветаевской тоской по родине. Эта символическая несуразица флоры лишь усугублялась климатической нелепицей времен года. Еще свисали кое-где золотые листья с каштанов, как будто ограбленных осенним ветром, но в палисаднике напротив все еще пылали розы, а из земли пробивались крокусы, проснувшиеся слишком рано. И главное, зелень лужаек, как будто заново выкрашенных к новогоднему празднику, зелень вдвойне нереальная из-за сверкающей, до глазной боли, паутинки изморози. Снега в этом году не было, но иней поутру припорошил траву как будто елочной мишурой, возвращая глазу детское ощущение новогодних торжеств. Эта путаница сезонов и времен года воспринималась как остановка во времени.

На улице не видно было ни души. Ветра тоже не было, и казалось, что не было вообще ничего, кроме собственного тела, ощущавшегося, как пустопорожняя оболочка. Он вспомнил про забытый было рассеченный ноготь. Треснувший посредине, ноготь отошел от кожи, и, хотя рана зажила и зарубцевалась, отделившаяся роговица ногтя часто цеплялась, и боль тогда была умопомрачительной. Сильва купила ему в аптеке кожаный наконечник, нечто вроде гигантского наперстка на ремешках для большого пальца. На руке эта штуковина выглядела как повязка у одноглазого пирата, и Сильва тут же сострила, что на большом пальце Феликс скрывает третий глаз. Этот «третий глаз» стал казаться Феликсу привилегией, чем-то вроде шпионского приспособления, отделяющего его, Феликса, от мира сего, позволяющего подглядывать за этим миром со стороны, анонимно, не отдавая никому отчета в своих выводах. Больше всего на свете он боялся окончательных формулировок и предпочитал анонимность не столько из-за нерешительности и неуверенности в себе, сколько из-за страха, как бы не поймали с поличным.

Имена были розданы предметам вокруг. Каждый же паб назывался своим именем, и их вывески поначалу было трудно отличить от вывесок других лавок и магазинчиков, названных тоже не по предметам продажи («Обувь», «Галантерея», «Рыба»), а по именам их владельцев. Каждое место существовало именем владельца. Как и каждый паб существовал лишь для тех, кто в него ходил, и если человек в каком-то другом пабе не появлялся, этот паб для него как бы и не существовал. Все в Лондоне существовало лишь для тех, кто засвидетельствовал его существование. Лондон был неопровержимым доказательством объективности философии субъективного идеализма («Мир существует лишь постольку, поскольку я о нем думаю»). Город лежал как на ладони, открытый и видимый каждому, но эту ладонь нельзя было сжать, чтобы его ухватить: он не был единым, в нем не было центра, он разбегался, разбросанный по холмам десятками хуторов, живущих параллельно, сквозь друг друга, как призраки, живущие параллельно жизни тех земных обитателей, среди которых этот призрак поселился. Заверни за угол, и там будет совсем иная жизнь.

Он свернул в сторону лужаек и особняков Блэкхита. Паб «Белая лошадь» стоял у маленького пруда, окруженного вязами, как будто вырезанный ножницами кусок деревенского ландшафта. В рождественском венке из остролиста на двери, в собаке, крутящейся вокруг пруда с утками, в струйке дыма из трубы была такая буколическая театральность, что жалко было открывать дверь за кулисы, так сказать, и разрушать иллюзию. Однако дверь была выходом из тишины застывшего фойе в грохот и гам сценического действа. Кто бы мог подумать, что среди идиллической тишины пустынного пейзажа происходит такая разудалая попойка. В центре залы, как подмостки, красовалась барная стойка, выстроенная в виде квадриги с деревянным «балдахином» — неким подобием крыши. К этому шатру-шапито, подсвеченному яркими лампами-прожекторами, тянулись, тяготели, обращались взорами и пробирались поближе, сквозь толкучку, посетители. Этими хаотическими, казалось бы, перемещениями незримо руководили бармены за стойкой, тоже находящиеся в постоянном движении, ни на секунду не останавливающиеся в своей хорошо оркестрованной суете — в жесте рук, поворотах головы, перескоках от одной разноцветной ручки насоса-помпы марочного бочкового пива до очередной бутылки с экзотической наклейкой, висящей вверх ногами в батарее аналогичных бутылок — чтоб удобней было наливать волшебные в своей миниатюрности порции. Беспрестанное движение рук, плеч, головы барменов напоминало работу кукловодов, режиссеров этого спектакля, невидимыми ниточками управляющих посетителями. Тут был даже свой театральный звонок: у колонны над барной стойкой висел колокольчик — три удара, и последний шанс заказать напиток перед закрытием утерян. Спектакль закончен.

Когда Феликс вошел в этот вертеп, спектакль был в самом разгаре. Щурясь, Феликс оглядывал круговерть лиц, пытаясь угадать, кто же из этой пестрой толпы окажется Мэри-Луиза Вильсон (у Сильвы не было даже ее фотографии). Из небольших окон дутого стекла, полуприкрытых шторами из набивной, вроде парчи, материи, били лучи замороженного до голубизны света — снопами, выхватывая наугад участников этого действа и как будто охлаждая их лица — раскрасневшиеся, разгоряченные, ругающиеся, поющие, горланящие и интимничающие все вместе и одновременно. Тут происходила постоянная перемена костюмов: входя, люди разоблачались и вновь напяливали на себя, отбывая, шарфы и кацавейки, балахоны и полосатые пиджаки, кожаные куртки и телогрейки, твид и тряпье. В камине пылал огонь, и контраст в температуре внутри и вовне отдавал чуть ли не классовой рознью. У стойки толпились обычно мелкие банковские клерки и продавцы из торгового центра, обряженные по будним дням в чиновничью тройку с тюремной полосатостью. Но завсегдатаями были пенсионеры. Обычно они рассаживались в одиночестве — каждый на своем любимом месте, — нахлобучив на глаза свои клетчатые кепи дешевого твида, шляпы «федоры» грубого ворса и «пирожки» из поддельного меха, носом уткнувшись в кружки с элем, не выпуская из рук своей инвалидной палки — личного оружия, вроде рыцарской шпаги пенсионера. Каждый накачивался пивом постепенно — одна, вторая, третья; сколько, казалось бы, может выдержать пенсионная книжка, мочевой пузырь и подагрические ноги? И тем не менее, пенсионер вставал и с несгибаемой выправкой, не уклоняясь от прямой, соединяющей его кресло с барной стойкой, продвигался к очередной кружке горького эля. Жизнь кончается тогда, когда уже нет сил подняться и принести себе еще одну кружку пива. В этой жизни официантов нет — сплошное самообслуживание. Вечный слуга появляется лишь под самый конец, когда заведение закрывается на ночь (license time), чтобы проводить тебя к выходу.

Нечто от церкви есть в лондонском пабе в неурочные часы, где каждый молится в одиночестве над своей кружкой. Нечто от церкви и еще от школы: на стене висела черная доска, где мелом, как домашнее задание в школе, было записано меню (жареная треска с чипсами, жареные сосиски с чипсами, жареные морские гребешки с чипсами, жареный бекон и яичница с чипсами и просто чипсы), и на это меню глазеешь от нечего делать, зевая, как на скучном школьном уроке, извиняя отсутствие собеседников теориями о самодостаточности англичан и в общении и в литературе, отсюда — так мало переводной литературы, отсюда — такое, мол, нежелание заводить разговоры с незнакомцами и иностранцами. Залог, в каком-то смысле, либеральных свобод: тебе никто не лезет в душу со своими разговорами, идеями, моралью — оттого так мало поводов для конфликтов и революций, не так ли? Феликс уже который месяц периодически появлялся в этом пабе, но ни единый человек не обмолвился с ним ни словом, хотя по выражению глаз он догадывался, что они догадываются, что он догадывается, что они его знают. Однако в праздничной толкучке все эти рассуждения и построения рассыпались, как мелочь из карманов посетителей, расплачивающихся за пиво в толкучке.

Толкучка (как очередь в России) создавала видимость общения. Да и не только видимость. Даже нелюдимые пенсионеры-индивидуалисты, ветераны войны с красными носами картофелиной, сгрудились сейчас в одну шумную компанию вместе со своими старыми боевыми подругами, каждая — с лакированной сумочкой и на лакированных каблуках, посеребренные перекисью кудри-перманент делали их похожими на дорсетских овечек, они с размаху хлопали своих престарелых корешей по подагрическим спинам, «cheer up, love»[11] (иначе как «дорогуша», «любовь моя», «мой сладкий» и «сердечко мое» они друг друга не называли), и, опрокинув очередную порцию джина с тоником, начинали запевать про свой вариант синего платочка, когда дан приказ ему на Запад, а ей в другую сторону, а пилотам, прямо скажем, делать нечего. В промежутке шел спор до хрипоты, сколько стоило черное ирландское пиво «гиннес» до войны, и ругали «эту проклятую старуху Магги», виноватую в очередях на операцию по удалению катаракты и замене почек. Однако слушали они друг друга вполуха. Да и тройных ушей было бы недостаточно, чтобы перекрикивать шум голосов, звон кружек и грохот музыки в небольшом зальчике паба.

В углу наяривал популярные мелодии тапер за пианолой (своим электроорганным звуком опять же возвращая нас в церковь), а когда он удалялся на перерыв к стойке, пауза тут же заполнялась пластинкой из музыкального ящика «джук-бокс», откуда неслись душераздирающие каскады «тяжелого металла» и брейк-дансинга всякий раз, когда к этому автомату приближался бритый парень с кольцом в ухе и с кием в руках; он появлялся из алькова, где стоял бильярдный стол, и группа полуголых (в майках) парней с лицами оксфордских профессоров пыталась попасть стрелочками в мишень. Как только стрелочка вонзалась в мишень, на лице у «стрелочника» возникало на мгновение осмысленное выражение лица; тут же, однако, врубалась музыка, заглушавшая не только слова, но и случайно мелькнувшие на лице мысли. «Хорошо», — думал Феликс, пригубляя очередную кружку эля и чувствуя, как мысль отпускает и его душу, и его тело. «Хорошо», — повторял он, глядя, как в отсутствие местного гения пианолы площадку захватили два нетрезвых импровизатора из публики. Один изображал пение, другой изображал аккомпанемент: замотанный от башмаков до подбородка драным шарфом, он сморщивал резиновой грушей, а потом разглаживал, как надувной воздушный шарик, свое гуттаперчевое лицо в такт пению своего товарища, изображая при этом игру то на тромбоне, то на контрабасе или просто дирижируя руками. Его приятель у микрофона невероятно низким басом оповещал в куплетной форме публику о том, что тот подарок, который она в свое время отвергла, теперь она бы ни за что не отвергла, но теперь этого подарка он уже никогда не купит, потому что, отвергнутый, он пустился в запой и окончательно забыл, где этот подарок можно купить.

В ногах этой разнузданной толпы невозмутимо, как будто находясь в ином измерении, разгуливал гигантских размеров пес. Он явно не боялся, что ему наступят на лапу, что ему выбьют зубы. «Собакам вход воспрещен. Извиняемся» — гласило предупреждение при входе, звучавшее довольно странно при виде этого гиганта собачьей породы, околачивающегося тут круглые сутки. Имелось, конечно же, в виду, что одной собаки с них хватит. С седоватой короткой шерсткой, увешанный медалями на ошейнике, с белым пятном на лбу, своими гигантскими размерами он был, пожалуй, единственным оправданием названия паба: «Белая лошадь». Потому что напоминал он не столько собаку, сколько коренастую откормленную кобылу. Недаром, наверное, со стенок барной стойки свисали уздечки, бляхи и гербы лошадиных скачек: можно было подумать, хозяин заведения участвовал в них как наездник своего пса. Особенно поражали бока этого животного: они подрагивали, когда, переваливаясь с лапы на лапу, он как будто дозором обходил барную стойку, по-губернаторски принимая подношения лебезящих перед ним посетителей. Заглядывал в бильярдную, принюхивался к дикой музыке, терся о ноги завсегдатаев. Он как будто охранял запуганных пенсионеров от рабочих парней с кольцом в ухе, рабочих парней от девиц, чья грудь была размером с бока этого дога, а тех и других — от чужаков, пришельцев, иностранцев. От кого он, действительно, охранял этот паб?

«Вы думаете, это дог?» — потянул Феликса за рукав человек с бульдожьим лицом на высоком табурете у барной стойки. «Дог?! Ха! Это не дог, а член хозяина этого паба, сэр», — сообщил авторитетно алкаш и загоготал. «Член нашего патрона. Вы заметили, что у нашего патрона нету члена?»

«Я еще не успел с ним близко познакомиться», — ответил Феликс, перекрикивая гул голосов. Это был один из тех местных алкашей, с кем приходится расшаркиваться в обязательном порядке — своего рода плата за вход. «Я здесь недавно. Я не здешний. Я из Москвы».

«Я тоже иностранец. Я из Ирландии. Но Джойса я не уважаю. Он назвал Ирландию свиньей, пожирающей своих поросят. Нехорошо, сэр! Джеймс Джойс один роман списал у русского поэта Лермонтова. Его художественный портрет собаки в юности не что иное, как „Герой нашего времени“». И его собеседник икнул.

«Лермонтов был из шотландского рода», — проявил Феликс свою осведомленность в местных этнических тонкостях.

«Но Леопольд Блюм был евреем. Не так ли, сэр?»

Феликс промолчал.

«Поток сознания, слыхали. А сознание-то чье? Леопольда Блюма. Что Блюм подумает, то Джойс и запишет. Вот и весь секрет. Вся книга, как известно, слизана с „Одиссеи“ Гомера. А Гомера кто читал? Блюм и читал. А Джойс все с его слов и списал. Откуда у него время Гомера читать, когда он все время чужие слова записывает. А евреи народ начитанный. Вы еврей?»

«Я тоже в Палестине был. Я там служил в незабвенную эпоху британского мандата», — не дав ответить Феликсу, сказал сосед слева, подцепив в разговоре слово «еврей». Поразительно, что все это началось со слова «Москва»: видно, люди этого поколения гораздо лучше, чем предполагал Феликс, знали маршруты советской эмиграции. Но Феликсу тоже казались знакомыми и этот редеющий — так что проглядывал череп — седой пробор, и обесцвеченные — как чумное небо — выпивкой голубые глаза, и как будто задубевшая, пропитанная виски кожа с диккенсовским гримом лихорадочного румянца на щеках и седым подмалевком бакенбард, делавших его похожим на российского академика пушкинских времен. Вместо двубортного черного пиджака советского старшины на гражданке на нем был дешевенький в клетку твид отставного армейского британца. Но был он все тем же фронтовиком на пенсии, что во всех частях света рассказывают случайному встречному в пивной одну и ту же байку о своих военных подвигах, — меняются страны, меняются войны, но этот благодушный балагур-фронтовик неизменен, как будто бы давно превратился в призрак, гастролирующий беспрепятственно сквозь границы и эпохи. Он порылся во внутреннем кармане пиджака, достал потертый бумажник и извлек оттуда пожелтевшую, истрепанную фотографию — английский солдат у стены, а рядом собака неопределенной породы огромных размеров.

«Это я в Палестине. А это моя палестинская собака», — стал объяснять фронтовик, водя по фотографии пожелтевшим от курева пальцем; ноготь на пальце был когда-то раздроблен, потому что выглядел странным наростом. Фотографию эту он мог с таким же успехом сделать в Луишеме: никаких признаков пресловутого Востока на фотографии не было — ни мечети, ни верблюдов, ни пирамид, да и сама собака была как две капли воды — копия дога-быка, разгуливавшего по пабу у них под ногами. «Бабушка здешнего дога. Я увез щенка из Палестины, а та, сука, в свою очередь родила нашего Краба. Ему тоже на покой пора», — и фронтовик, протянув руку к мастодонту со странным прозвищем «Краб», потрепал его, почесывая ему бока и за ухом.

«Значит, бабушка у него, фактически, палестинка? Не еврейка ли случайно? В таком случае, по еврейским законам Краб у нас, фактически, еврей, правильно? По материнской, фактически, линии, правильно?» — вставила девица слева от фронтовика, на табурете за поворотом барной стойки. Слово «правильно» в ее вопросе было не утверждением и не вопросом, а — как и слово «фактически» — паразитизмом речи. Феликса поразило не столько предположение о еврейском происхождении пса, сколько тот факт, что он вдруг оказался в центре бурного словесного общения в месте, где его столько месяцев игнорировали. Голубые глаза фронтовика глядели и на Феликса и на девицу без всякого подвоха или подмигивания. Ирония по поводу происхождения пса до него не доходила. Как всякий ветеран второй мировой войны (последнее, быть может, поколение добрых людей этой страны), он взирал на мир с удивлением и замешательством, как бы не понимая, как это, после всех ужасов прошедшей эпохи, кровавой бойни и террора, куда ни оглянись, люди продолжают причинять друг другу боль, издеваться и унижать друг друга.

«Я еще говорю. Я еще говорю по-арабски. По-арабски, да. Шукран. Салям-алейкум. Алейкум-салям», — сказал он, выговаривая слова старательно, как плохо обученный попугай, но длилось это недолго: через пару фраз он снова зашамкал, громко и бессвязно, кивая головой и радостно всем улыбаясь. Соседка-девица, заметив недоумевающий взгляд Феликса, сказала, что Чарли эмигрировал в Лондон из йоркширкской глубинки и поэтому говорит так, что даже она с одного разу понять не способна. Слава Богу, Чарли, престарелый маразматик, повторяет каждую фразу по три раза кряду, и на третий раз понятно, по крайней мере, что он имеет в виду. Правда, что он имеет в виду, не так уж важно, главное, чтобы имеющееся в виду, то есть нечто, находящееся на виду, а иногда прямо перед или под носом у Чарли, вовремя им замечалось. Чарли, как пенсионер, подрабатывает билетером, распорядителем и уборщиком на железнодорожной станции в Кенте, а у него была катаракта на оба глаза, он почти совсем ослеп, работал на слух и на ощупь, можно сказать, фактически, не видел ни поезда, ни железнодорожных билетов, но одну катаракту удалили, а второй глаз все еще слепнет, ждет своей очереди, и чем дольше «эта карга Магги» сидит в правительстве, тем длиннее эта очередь и тем хуже Чарли воспринимает то, что имеется в виду, и различает давно знакомые лица — с билетами и без. Эта, на вид тридцатилетняя, девица сопровождала свою сверхироническую скороговорку самой немыслимой жестикуляцией. Она перекладывала ногу на ногу, дирижируя каденции своего псевдонародного выговора взмахами сигареты в левой руке, в то время как в правой руке она жонглировала стаканом виски в воздухе, периодически поднимая брови в такт, когда нужно было подчеркнуть особо важный пассаж в ее болтовне. В уме Феликса промелькнула мысль о том, что она могла бы сойти за недурную пародию на Мигулина, и мысль эта заставила его непроизвольно хихикнуть. Так или иначе, эта девица была полной противоположностью Сильве, но тем не менее, судя по ее быстрому взору, контролирующему пестроту толпы вокруг, она тоже была великой женщиной в своем небольшом кругу. И Феликс почувствовал немедленное и непреодолимое желание принадлежать во что бы то ни было к этому кругу.

«А мое лицо вы тоже не различаете как знакомое, фактически?» — Мэри-Луиза Вильсон (ибо это была именно она) запомнила, как оказалось, лицо Феликса (не зная тогда еще, что Феликс — это Феликс), когда подрабатывала несколько месяцев продавщицей в винном магазине за углом, между химчисткой и «фиш-с-чипсами» (по вкусу рыба там напоминала нанковые панталоны только что из химчистки). В девице на табурете, яркой полосатой кофтой напоминающей тигрицу на цирковой арене, затянутой в черную кожу и с куртизанскими чулками в паутину, трудно было узнать нескладную лахудру за прилавком, с патлами запущенной прически, в съехавшей на сторону блузке и с непроспавшимся взглядом. Он ее и не узнал, потому что не предполагалось узнавать людей вне того окружения и обстоятельств, где он привык встречаться с теми, кто в других обстоятельствах — неузнаваем, будь то продавец, мусорщик, молочник или бармен. Сколько раз в течение последних месяцев он сталкивался со знакомыми — по магазинам, лавкам, заведениям — лицами из местной публики; но ни разу ни один из них не моргнул, не повел глазом, не кивнул головой в знак узнавания: они делали вид, что тебя не существует, потому что не знали бы, как себя вести с того момента, когда твое существование среди них было бы публично признано. А не признанный, не опознанный, ты как бы и не существовал.

Винный магазин, о котором шла речь, закрылся. Поэтому Мэри-Луиза, всякий раз возвращаясь домой, заворачивает в «Белую лошадь», где пьет лошадиными дозами виски «Знаменитая куропатка» чаще, чем позволяют требования трезвости и состояние ее кармана, фактически, вместо того, чтобы купить бутылку виски в винном магазине, что в десять раз, фактически, дешевле; но магазина давно нет, правильно? Не переться же за бутылкой в другой магазин у станции Луишем, правильно? Феликс намек понял и заказал на всех по «раунду» двойной «Знаменитой куропатки». Разговор о винном магазине нравился Феликсу, потому что создавал иллюзию приобщенности к местной жизни, то есть избранности — среди тех, кто знает, скажем, почему закрылся винный магазин за углом между химчисткой и забегаловкой с «фиш-с-чипсами». Это был еще один факт местной жизни, жизни, следовательно, и Феликса, он — через закрытие магазина — чувствовал себя полноправным соучастником происходящего. Так на похоронах общего приятеля знакомятся друг с другом будущие любовники. Магазин закрылся, потому что его хозяин Билл обанкротился. Билл обанкротился, потому что жил не по средствам и забросил свои обязанности хозяина винного магазина. Он завел себе конюшню в Кенте, стал наезжать в казино Рамсгэйта и пил в неограниченных количествах «гиннес» с устрицами в ресторанах Уинстэбла. А в один прекрасный день Билл вообще исчез. И магазин заколотили досками.

«То есть как — исчез? Куда?» — спросил Феликс.

«Если бы я знала тогда, куда он исчез, я бы не сказала, что он исчез. Его искали в казино Рамсгэйта. В устричных барах Уинстэбла. Но он исчез. Бесследно». И Мэри-Луиза романтическим взмахом руки куда-то вдаль чуть не выбила стакан с виски у старичка Чарли. Феликс с энтузиазмом новообращенного выслушивал, как магазин заколотили досками и выставили на продажу. Продали довольно быстро, но новые владельцы обнаружили, что в кирпичной кладке завелась мистическая плесень, сухой грибок, dry-rot, и надо все стены заново перекладывать. Магазин стоит заколоченный, крыша провалилась, Мэри-Луиза недавно проходила мимо, и оттуда так несло запахом псины, ясно, что там устраивают собачьи бои (строго запрещенные законом — собаки за денежные ставки отгрызают друг у друга части тела). По слухам, перекупили помещение — турки, те же, которые владеют кебабной на углу.

«Турки владели Палестиной. До британского мандата. У меня там была собака. Алейкум-салям», — поприветствовал ассоциативно мыслящий Чарли-полиглот гигантского Краба. Тот, с лошадиной грацией, крутился вокруг него, как будто догадываясь, что речь снова пошла о собаках. А теперь, по словам Чарли, турки все переселились из Палестины в Луишем. Все едят турецкие кебабы, а его родной йоркширской кровяной колбасы нигде не достать. Чарли залпом допил свое виски и отер капли пота, выступившие на лбу.

«Чарли в этом году будет восемьдесят. Он участвовал в трех войнах», — сказала Мэри-Луиза, потрепав Чарли по колену. Она с ним познакомилась в Луишемском госпитале, правильно? Она там работала санитаркой, фактически. После того, как Билл обанкротился и винный магазин закрылся. Но теперь она работает три раза в неделю официанткой в баре, потому что санитаркам «эта мымра Магги» слишком мало платит, а она параллельно заканчивает курсы гидов и переводчиков с русского при Политехникуме юго-восточного Лондона. Она скоро получит диплом и хочет работать гидом от Британского Совета — возить английские тургруппы в Москву, Ленинград и Самарканд. Она уже подрабатывает гидом-переводчиком для Общества дружбы «Великобритания — СССР».

«Насчет дружбы. Евреи ненавидели арабов. Арабы ненавидели евреев. И евреи и арабы ненавидели нас, англичан, потому что евреи считали, что мы любим арабов, а арабы — что мы любим евреев», — продолжал Чарли свои палестинские реминисценции. Если бы на его месте в Палестине оказался его брат, ему было бы легче: у брата была такая близорукость, что он не отличил бы еврея от араба. Но с такой близорукостью не берут на фронт. И поэтому его брат оставался всю войну служить егерем. В поместье лорда Эдварда. «Того самого лорда Эдварда?!» — поразился Феликс. «Того самого!» — подтвердила Мэри-Луиза. Хотя чего ему, собственно, так удивляться, если он прекрасно знал, что Мэри-Луиза была ключевой фигурой для лорда Эдварда, когда тот в свое время решил помочь Сильве перебраться в Англию. В его удивлении было скорее желание польстить Мэри-Луизе. Еще одна порция виски облегчила эту задачу.

Мэри-Луиза, возможно, и не вышла бы самостоятельно на лорда Эдварда, если бы не Чарли, с его семейными егерскими связями и должностью местного станционного смотрителя при усадьбе лорда. Тут чувствовалась все та же сводническая рука доктора Генони. Феликс приготовился слушать внимательно: это были разговоры в лакейской — про господ.

«Аристократы и их правительства развязывают мировые войны», — сказала Мэри-Луиза. «Когда аристократам надоедает стрелять по фазанам, они посылают простой, фактически, народ стрелять друг в друга». Но Чарли сказал, что служить егерем, быть может, опасней, чем служить на фронте. В тот год, когда Чарли отправили в Палестину, прямо перед концом войны в Европе, его брата, егеря, случайно убили во время отстрела фазанов. Дробь пошла слишком низко и попала ему прямо в сердце, когда он выходил на поляну из леса, загоняя фазанов под стволы охотничьих ружей.

«Может быть, он по близорукости вышел не туда?» — предположил Феликс.

«Он знал лес как свои пять пальцев, вслепую. Кроме того, он носил очень сильные очки», — сказал Чарли, и они выпили за егеря в очках. В английском охотничьем картузе с двойным козырьком — сзади и спереди — как двуликий Янус, он лежит с кровавой раной в груди на шелковистой траве лесной поляны, по краям которой, под купами деревьев, разгуливают горделивые птицы с качающимися в ритм, как у китайских болванчиков, головками. Так он представлял себе егерствующего брата, разглядывая гладкий лоб, розовые щечки и бакенбарды Чарли, укутанные облаками сигаретного дыма и солнечных лучей, в тот послеполуденный час в гудящем пабе. Очки как-то не вязались с этим образом убитого на поляне егеря.

«Я же сказала: когда аристократам надоедает стрелять по фазанам, они начинают, фактически, убивать рабочий класс, правильно? Твой брат, Чарли, погиб от дроби аристократа, правильно?» — сказала Мэри-Луиза.

Но Чарли не поддавался революционной агитации и пропаганде. Лорд (отец) сам погиб на фронте. Во-вторых, именно потому, что это была дробь аристократа, сказал Чарли, охота на фазанов в поместье этого лорда запрещена. Фазаны превратились в нечто вроде священной птицы, разгуливают повсюду, как наглые палестинские павлины, и пальцем их не тронь! — он знает, что говорит, потому что последние тридцать лет прослужил станционным смотрителем на соседней с поместьем станции, а его племянник служит в этом сумасшедшем поместье егерем. Егерь-племянник за эти годы сам слегка тронулся: его заставляют выращивать этих фазанов, кормить их, охранять от бродячих собак и диких животных, а потом приезжают разные иностранцы и увозят этих фазанов в чужеземные страны. Говорят, для развития флоры и фауны диких, пустынных земель, вроде Палестины. А фазанов выращивать — дело не простое: петухи во время случки то и дело друг другу горло перегрызают — хотя, фактически, чего им не хватает? На каждого петуха-фазана — по десять курочек-цесарок, петухи от нервного истощения прежде дохнут. Этих иностранных увлечений Чарли не одобряет. Чего, спрашивается, английских фазанов посылать в Палестину? а русских евреев в Англию? Неудивительно, что племянник Чарли, егерь, повадился ездить в Восточный Берлин на профсоюзные конгрессы егерей.

«Чего они там делают: стреляют по мишеням в Берлинскую стену?»

«У евреев в Иерусалиме — Стена плача, у немцев — Берлинская стена. Дело известное: если люди не будут стрелять в фазанов, они начнут стрелять друг в друга», — и Чарли опасается за своего племянника. Его уже чуть не убили браконьеры. Кроме того, лес стал кишмя кишеть лисами: слишком много фазанов в виде приманки. Капканов на этих лис не наберешься. Значит, надо лис высылать за границу, что ли? Никак, получается, нельзя без охоты.

«Я видел недавно лису на нашей улице», — сказал Феликс. «Настоящая лиса. Серая, правда. Противная».

«Это городские лисы. Они отбросами питаются. Вроде крыс. А живут в катакомбах», — сказал Чарли. Феликс, естественно, не понял, о каких таких катакомбах идет речь. Даже Мэри-Луиза про эти катакомбы не слышала, но Чарли сказал, что эти катакомбы существуют со времен римлян. Есть даже, говорят, туннель, который ведет прямо из Блэкхита в Букингемский дворец и еще в Дувр. На тот случай, если королевской семье придется бежать от бунтовщиков из дворца за границу. «Вход в эти катакомбы, говорят, из подвала этого паба. Но хозяин туда никого не пускает. Роялист. И отец его был роялистом. И дед тоже. Со времен Кромвеля».

«Кому нужны эти катакомбы, фактически?» — сказала Мэри-Луиза, все больше возбуждаясь при упоминании королевской семьи и народного восстания. «Я бы туда не совалась. Все эти подземные ходы кишат крысами. После войны всех лондонских крыс замуровали в канализационных трубах. Можно себе представить, сколько их там за сорок лет расплодилось. Миллионы?»

«Или миллиарды», — деловито уточнил Чарли.

«А крысы — существа крайне непоседливые. В один прекрасный день они, фактически, перегрызут все чугунные трубы, люки, заградительные решетки и прямо через королевские катакомбы полезут наружу, сюда, на зеленые лужайки Блэкхита. Люди не подозревают, что творится у них под ногами».

«Теперь я понимаю», — сказал Феликс, — «почему сюда не проводят метро: боятся рыть землю, чтобы крысы наружу не полезли. И тогда — эпидемия бешенства и всякой другой чумы. Лучше, мол, не тревожить, так ведь?»

«Тут кое-что зарыто и похуже крыс», — сказала Мэри-Луиза. «Вы заметили, что на здешних лужайках ничего не растет? Ни кустика, ни деревца. Сплошная трава. Потому что, фактически, ничего не сажают. Потому что боятся рыть, фактически. А почему?» — Мэри-Луиза придвинулась плотнее к Феликсу и перешла на зловещий шепот: «Потому что четыреста лет назад, во время Великой Чумы, сюда свозили трупы со всего Лондона. И зарывали на глубину в четыреста ярдов. Но все равно страшно копнуть: вдруг чумная бацилла наружу вылезет, фактически? Эта бацилла в земле дремлет, сонная, а как только соприкоснется с воздухом, очнется и — прыг! — начнет пожирать все на свете, а как от нее избавиться, до сих пор никто не знает».

Все трое погрузились в глубокомысленное молчание.

«А труп нашли?» — вспомнил наконец свой вопрос Феликс.

«Чей труп?»

«Ну Билла. Владельца магазина. Который исчез».

«До трупа дело не дошло. На него розыск был объявлен, но потом и искать перестали. А через год его узнал молочник на нашей улице. В доме соседки, как раз напротив, фактически, его бывшего винного магазина. Молочник собирался оставить бутылку молока на пороге, а тут дверь распахивается — выходит Билл и говорит как ни в чем не бывало, что назавтра молоко доставлять не надо, потому что на уик-энд они уезжают с соседкой в Кент. Он весь этот год никуда не исчезал. То есть он исчез — в доме соседки, напротив через улицу. И никто его весь год не видел».

«Часто же вы общаетесь тут с соседями!» — усмехнулся Феликс. «Если судить по общению друг с другом, можно подумать, в этой стране свирепствует какая-то эпидемия: не приближайся, не прикасайся. В Москве такое немыслимо. Впрочем, в коммуналке у Сильвы произошла однажды история аналогичного порядка: муж, якобы уезжая в командировку, переходил на самом деле прямо с чемоданом в комнату к соседке через коридор напротив…», — начал было Феликс, но от рассказа еще одного анекдота из быта коммунальных квартир благоразумно удержался.