"Золотая тетрадь" - читать интересную книгу автора (Лессинг Дорис)Свободные женщины 2Телефон зазвонил как раз в тот момент, когда Анна на цыпочках выходила из детской. Дженет снова проснулась и заявила ворчливо, но удовлетворенно: — Полагаю, это Молли, и вы будете говорить с ней несколько часов. — Ш-ш-ш, — сказала Анна; и она пошла к телефону, думая: «Для таких детей, как Дженет, покров безопасности и уюта соткан не из бабушек и дедушек, двоюродных сестер и братьев, не из налаженного быта, а из друзей, которые звонят каждый день, и из слов, которые при этом неизменно говорятся». — Дженет уже почти заснула, она просит передать тебе, что она тебя любит, — громко сказала она в телефонную трубку; и Молли, подавая положенную ей по роли реплику, ответила: — Передай Дженет, что я тоже ее очень люблю и что ей давно пора спать. — Молли говорит, тебе давно пора спать и желает спокойной ночи, — сказала Анна громко, обращаясь к темной комнате. Дженет ответила: — Как я теперь засну, если вы будете болтать несколько часов подряд? Однако по тому, какая за этими словами последовала тишина, Анна поняла, что ребенок засыпает, вполне довольный всем; и она, понизив голос, сказала: — Хорошо. Ну, как ты там? Молли спросила с наигранной небрежностью: — Анна, а Томми не у тебя? — Нет, а с чего ему здесь быть? — Ну, я просто поинтересовалась… Если бы он узнал, что я волнуюсь, он бы, конечно, вышел из себя. В течение месяца содержанием сводок новостей из дома Молли, находившегося в полумиле от дома Анны, был один лишь Томми, и никто и ничто, кроме Томми. Который часами сидел в своей комнате, неподвижно, в полном одиночестве и, судя по всему, без единой мысли в голове. Молли уже сменила тему и теперь, шутливо ворча и жалуясь, давала Анне подробный отчет в том, как накануне она отужинала с каким-то своим бывшим горячим поклонником из Штатов. Анна слушала, различая в голосе подруги нотки подавляемой истерики, и терпеливо ждала завершения рассказа, которое прозвучало так: — Ну и вот, смотрела я на этого напыщенного хама средних лет, сидящего напротив, и вспоминала, каким он был, — ну, полагаю, и он думал, какая жалость, что Молли так изменилась, — но почему же я всегда так критикую всех и вся? Почему мне никто не нравится по-настоящему? Никогда? И дело даже не в том, что нынешние варианты ни в коей мере не могут сравниться с прекрасным опытом из прошлого, потому что и раньше, в прошлом, я не помню такого случая, когда бы я себе сказала: «Вот, это — оно». Но я же много лет с печалью, с ностальгией вспоминала Сэма как лучшего из всей толпы, и даже не могла понять, зачем же я, такая дура, его тогда отвергла, а сегодня я вспоминала, как сильно он утомлял меня уже тогда. А что ты будешь делать, когда Дженет уснет? Идешь куда-нибудь? — Нет. Я буду дома. — Мне пора нестись в театр. Я уже и так опаздываю. Анна, позвони, пожалуйста, сюда примерно через часик, под каким-нибудь предлогом, проведай Томми. — Скажи мне, что тебя так беспокоит? — Сегодня Томми ходил в офис к Ричарду. Да, я знаю, знаю все, что ты можешь по этому поводу сказать, и ты будешь права. Ричард позвонил мне и сказал: «Я настаиваю на том, чтобы Томми немедленно пришел ко мне». Ну, я и передала Томми: «Твой отец настаивает на том, чтобы ты немедленно к нему пришел». Томми ответил: «Хорошо, мама», — встал и пошел. Да, вот просто так. Чтобы со мной не спорить и чтобы мне угодить. И у меня такое чувство, что, если бы я сказала: «Прыгни из окна», он прыгнул бы. — А Ричард звонил тебе потом? — Он позвонил примерно три часа назад, весь такой исполненный сарказма, надменный, с чувством превосходства и сказал мне, что я не понимаю Томми. Я ответила, что я рада, что хоть кто-то понимает Томми. И он сказал, что Томми только что ушел. Но вот домой он не вернулся. Я поднималась в его комнату, по всей кровати разбросаны книги по психологии, он натащил их из библиотеки. Такое впечатление, что он читает их все одновременно… Анна, мне пора бежать, для этой роли я гримируюсь целых полчаса — проклятая тупая пьеса, и зачем я согласилась в ней играть? Ну ладно, спокойной ночи. Десятью минутами позже Анна стояла у своего рабочего стола, собираясь с мыслями, готовая заняться своей синей тетрадью, когда Молли снова позвонила. — Мне только что звонила Марион. Ты можешь себе представить: Томми к ней приезжал, чтобы повидаться. Похоже, что, как только он ушел от Ричарда, он тут же сел на поезд и поехал к ней. Он пробыл у нее минут пятнадцать-двадцать и опять ушел. Марион сказала, что он был очень тихий и спокойный. А ведь Томми не был там давным-давно. Анна, тебе не кажется, что это очень странно? — Он был тихий и спокойный? — Ну, Марион была опять пьяна. Конечно, Ричарда еще нет дома. Раньше полуночи теперь домой он не приходит, — знаешь, у него там, в офисе, девчонка есть. Марион об этом говорила очень долго, все говорила и говорила на эту тему. Может статься, она и с Томми это точно так же обсуждала. Она и о тебе мне говорила: насчет тебя, не беспокойся, у нее есть тоже кое-какие мысли. Поэтому я думаю, что Ричард ей сказал, что между вами что-то было. — На самом деле — не было. — Ты виделась с ним снова? — Нет. И с Марион не виделась. Женщины стояли, каждая — у телефона, в своем доме, и молчали; если бы они сейчас были в одной комнате, они бы косо взглянули друг на друга или обменялись бы кривыми улыбками. Неожиданно Анна услышала: — Анна, я в ужасе. Происходит что-то страшное, я это точно знаю. О Боже, я не знаю, что мне делать, и я должна бежать, — теперь придется взять такси. Пока. Обычно, когда Анна слышала на лестнице шаги, она уходила в комнату, в ту ее часть, где ее не будет видно, чтобы избегать обмена ненужными приветствиями с юношей с Уэльса. На этот раз она осталась на месте, она ждала, смотрела и еле удержалась от радостного крика, когда увидела, что это Томми к ней идет. Он с одобрительной и понимающей улыбкой осматривал ее и комнату, смотрел на карандаш в ее руке, на приготовленные на столе тетради, все явно выглядело так, как он и ожидал. Потом Томми улыбаться перестал, и темные глаза его потухли, взгляд снова ушел куда-то внутрь, как будто он смотрел в себя, лицо же стало серьезным и торжественным. Анна инстинктивно потянулась к телефону, но удержалась, подумав, что надо под каким-нибудь предлогом сходить наверх и позвонить оттуда. Но Томми ей сказал: — Полагаю, ты думаешь, что надо позвонить маме? — Да. Она мне только что звонила. — Тогда иди наверх и позвони, я совсем не против. Это было мило с его стороны: попытаться снять неловкость и напряжение. — Нет, я отсюда позвоню. — Я думаю, она шпионски пробралась в мою комнату сегодня, и, думаю, она расстроена из-за того, что там увидела все эти книги про безумие. При слове «безумие» Анна испытала шок и почувствовала, как напрягается ее лицо. Увидев, что Томми это заметил, она воскликнула, напористо и энергично: — Томми! Садись. Мне надо с тобой поговорить. Но сначала я должна Молли позвонить. Томми не выказал ни малейшего удивления по поводу внезапно нашедшей на нее решимости. Он сел, аккуратно устроился в кресле: ноги вместе, руки выложены на подлокотники, и стал смотреть, как Анна набирает телефонный номер. Но Молли уже ушла. Анна присела на свою кровать, она раздраженно хмурилась: у нее складывалось стойкое убеждение, что Томми очень нравится их всех пугать. Он заметил: — Анна, твоя кровать выглядит в точности как гроб. Анна увидела себя со стороны: маленькая, бледная, ничего лишнего, в черных брюках и в черной рубашке, сидит, поджав под себя ноги, на узкой, затянутой черным покрывалом кровати. — Ну, значит, она и есть как гроб, — сказала она, но с кровати встала и пересела в кресло, напротив Томми. Его взгляд медленно блуждал по комнате, переходя с предмета на предмет, Томми все тщательно рассматривал, уделяя самой Анне ровно столько же внимания, как ее креслам, книгам, камину и картине. — Я слышала, сегодня ты ходил к отцу? — Да. — А чего он от тебя хотел? — Ты собиралась добавить: «Если мне позволено будет об этом спросить», — сказал он. И тут он хихикнул. Это было что-то новенькое — резкий, непроизвольный, злобный смешок. Анна почувствовала, что в ней поднимается волна паники. У нее даже возникло острое желание захихикать также самой. Анна попыталась взять себя в руки, говоря себе: «Он не пробыл здесь и пяти минут, а его истерическое состояние, как заразная болезнь, передается уже и тебе. Будь осторожна». Улыбаясь, она признала: — Я действительно собиралась это сказать, но удержалась. — А какой в этом смысл? Я знаю, что вы с моей матерью все время меня обсуждаете. Вы за меня боитесь. И опять в нем чувствовалось спокойное, но злое ликование. Анна никогда раньше не замечала в Томми ничего недоброжелательного, ничего злого; ей вдруг показалось, что в ее комнате находится незнакомец. Он даже и выглядел по-другому, потому что его смуглое грубоватое упрямое лицо было искажено гримасой торжествующей злобы: он выглядывал из узких прорезей глаз, он смотрел на нее снизу вверх, недоброжелательно смотрел и улыбался. — Так чего хотел твой отец? — Он сказал, что одна из фирм, которую контролирует его фирма, строит в Гане дамбу. Он спросил, не хочу ли я туда поехать и поработать на благо африканцев, — он предложил работу, где надо заниматься улучшением их бытовых условий. — Ты отказался? — Сказал, что не вижу в этом смысла, — я имею в виду, что для отца весь смысл в том, что это — дешевая рабочая сила. И даже если я добьюсь того, что африканцы станут немного здоровее, что они будут есть немного лучше, и даже если мне удастся открыть школы для их детей, все равно в этом не будет никакого смысла. Тогда отец сказал, что другая компания, тоже принадлежащая его компании, строит что-то в Северной Канаде, и он предложил мне отправиться туда примерно на такую же работу. Он смотрел на Анну и ждал, что она скажет. Злобный незнакомец из комнаты исчез; теперь напротив Анны сидел прежний Томми, он думал, хмурился, он сомневался. Внезапно он сказал: — А знаешь, он вовсе и не глупый. — Не думаю, что мы хоть когда-нибудь говорили, что Ричард глуп. Томми терпеливо улыбнулся, словно говоря: «Ты ведешь себя нечестно». Вслух он произнес: — Когда я ответил, что не хочу браться за эту работу, отец спросил почему, и я ему объяснил, а он сказал, что я так реагирую потому, что нахожусь под влиянием коммунистических идей. Анна засмеялась: «Ну, ясное дело»; а вслух сказала: — Он имеет в виду меня и твою мать. Томми подождал, пока она произнесет то, что он и ожидал от нее услышать, а потом сказал: — Вот видишь. Нет, отец имел в виду не это. Неудивительно, что вы считаете друг друга глупыми; вы ждете друг от друга глупостей, всегда готовы к этому. Когда я вижу, как общаются мои родители, я их не узнаю, они такие глупые друг с другом. И ты, ты тоже, когда общаешься с Ричардом. — Ну хорошо, а что же он тогда имел в виду? — Он сказал, что то, как я отвечаю на его предложения, суммирует итоги реального влияния коммунизма на западные страны. Он сказал, что каждый, кто был в партии, или сейчас в ней состоит, или хоть как-то с нею связан, страдает манией величия. И добавил, что, если бы он был начальником полиции и ему нужно было бы где-нибудь выявить коммунистов, он задавал бы людям один-единственный вопрос: «Согласились бы вы поехать в слаборазвитую страну и руководить там работой сельской больницы на пятьдесят мест?» И все красные ответят: «Нет. Какой смысл заботиться о здоровье пятидесяти человек, когда базовое устройство общества остается неизменным». Томми наклонился вперед, глядя прямо ей в лицо, и спросил настойчиво: — Что скажешь, Анна? Она улыбнулась и одобрительно кивнула, но этого было недостаточно. Она сказала: — Да, это вовсе не глупо. — Вот именно. Томми откинулся назад, с облегчением. Ему удалось, так сказать, спасти отца, защитить его от презрения Молли и Анны, и теперь он и им воздавал должное: — А я сказал ему, что этот тест не позволил бы ему выявить тебя или мою мать, потому что вы обе поехали бы в ту сельскую больницу, ведь правда? Ему было важно услышать от нее «да»; но Анна хотела быть честной до конца, ради самой себя. — Да, я бы поехала, но Ричард прав. Он точно описал мои при этом чувства. — Но ты бы все-таки поехала? — Да. — Интересно, ты бы действительно поехала? Я вряд ли бы. То есть я же отказался от обеих предложенных работ, вот и ответ на этот вопрос. А ведь я даже никогда и не был коммунистом — я просто наблюдал тебя, и мать, и ваших друзей, и как вы этим занимаетесь, и это на меня повлияло. Я страдаю параличом воли. — Это Ричард так сказал? Паралич воли? — спросила Анна, не веря своим ушам. — Нет. Но он это имел в виду. Я нашел это определение в одной из книжек про безумие. Что отец сказал, так это то, что воздействие коммунистических стран на Европу заключается в том, что людям стало все равно, их лучше и не беспокоить. Потому что все привыкли к мысли, что целая страна может перемениться полностью за каких-нибудь три года — как в Китае или как в России. И если люди не видят в ближней перспективе глобальных перемен, то лучше их вообще не беспокоить, им все равно… А как ты думаешь, это правда? — Это правда лишь отчасти. Это относится к тем людям, которые какое-то время прожили внутри коммунистического мифа. — Еще совсем недавно ты была коммунисткой, а теперь вот употребляешь такие слова — «коммунистический миф». — У меня иной раз создается впечатление, что ты винишь меня, и мать, и многих наших за то, что больше мы не коммунисты. Томми низко опустил голову, нахмурился. — Ну, я помню, как вы были такими деятельными, активными, вы бегали туда-сюда, все время что-то делали. Теперь этого нет. — По-твоему, любая деятельность лучше, чем никакая? Он поднял голову, сказал обвиняющим тоном, резко: — Ты знаешь, о чем я говорю. — Да, конечно знаю. — Угадай, что я сказал отцу? Я сказал, что, если бы я туда поехал и если бы я занялся этой нечестной благотворительной работой, я бы начал в среде рабочих организовывать группы революционеров. Он совсем не рассердился. Он сказал, что в наши дни революции являются одним из основных рисков большого бизнеса и он бы принял меры предосторожности и разработал систему страхования на случай революционного восстания, поднятого мной. Анна промолчала, и Томми добавил: — Это была шутка, ты это понимаешь? — Да, понимаю. — А я сказал, чтобы он спал спокойно и на мой счет не волновался. Потому что я не стану устраивать революцию. Если бы это было двадцать лет назад, то стал бы. А сейчас не стану. Потому что теперь мы уже знаем, как обстоит дело в революционных группах: не прошло бы и пяти лет, как мы бы начали друг друга убивать. — Не обязательно. Взгляд Томми ясно говорил: «Ты ведешь себя нечестно». А вслух он произнес: — Я помню один ваш с мамой разговор, пару лет назад. Ты тогда сказала моей маме: «Если бы нас угораздило быть коммунистками в России, или в Венгрии, или где-нибудь еще, одна из нас наверняка пристрелила бы другую как предательницу». Это тоже была шутка. Анна сказала: — Томми, у твоей матери и у меня, у нас обеих была довольно сложная жизнь, и мы много чем занимались. Ты не можешь ждать от нас сейчас юношеского задора, лозунгов, победных кличей, боевых воззваний. Мы, мы обе, вступаем в средний возраст, приближаемся к нему. Анна слышала сама, что она все это произнесла с определенной долей холодного удивления, почти что с неприязнью. Она сказала самой себе: «Я рассуждаю, как старый усталый либерал». Однако она решила не сдавать своих позиций. Она взглянула на Томми и обнаружила, что он смотрит на нее весьма скептически. Он сказал: — Ты хочешь сказать, что я не имею права рассуждать как человек, вступивший в средний возраст? В мои-то годы? Но, Анна, я себя так чувствую, я чувствую себя немолодым. Ну, что ты должна ответить мне на это? Вернулся недобрый незнакомец, он сидел напротив, его глаза светились злостью. Она сказала быстро: — Томми, вот что мне скажи: как бы ты подытожил весь твой разговор с отцом? Томми вздохнул и снова стал самим собой. — Всякий раз, когда я вижу его в офисе, я удивляюсь. Я помню, как это было в первый раз, — до этого я с ним всегда встречался у нас дома, да пару раз у Марион. Ну, как тебе сказать, я как-то привык его считать… довольно заурядным, понимаешь? Обычным. Скучным. Как и вы с мамой считаете. Так вот, когда я первый раз увидел отца в офисе, я был смущен, — я знаю, ты сейчас мне скажешь, что это из-за власти, которой он обладает, ну, все эти деньги. Но дело было не только в этом. Там было нечто большее, другое. Неожиданно он показался мне совсем не ординарным, не второсортным. Анна сидела и молчала, она думала: «К чему он клонит? Похоже, я что-то упускаю. Что?» Томми заметил: — А, я знаю, что ты думаешь, мол, Томми и сам ординарный и второсортный. Анна вспыхнула: раньше она и вправду так думала. Томми заметил, что она покраснела, и на лице его появилась недобрая улыбка. Он сказал: — Ординарные люди необязательно глупы, Анна. Я прекрасно понимаю, что я из себя представляю. И именно поэтому я и чувствую себя неловко, когда прихожу в офис к своему отцу и наблюдаю, как он ведет свои дела, и вижу, что он в бизнесе — очень большой человек. Потому что и я хорошо бы с этим справился. Но я не смог бы, никогда бы не смог, потому что мне пришлось бы жить с раздвоенным сознанием — из-за тебя и моей матери. Разница между мной и моим отцом заключается в том, что я осознаю, что я зауряден, а он не понимает, что и он — тоже. Я прекрасно понимаю, что такие люди, как ты и моя мать, в сотни раз лучше, чем он, — и даже несмотря на то, что вы такие неудачницы и что у вас все так нескладно. Но лучше бы я этого не понимал. Ни в коем случае не говори этого моей матери, но было бы намного лучше, если бы меня воспитал отец, — если бы это сделал он, я был бы счастлив в положенное время сменить его в рабочем кресле. Анна не смогла удержаться от испытующего взгляда: у нее возникло подозрение, что Томми сказал ей это именно в надежде, что она при случае обязательно перескажет все Молли и той будет больно. Но по выражению лица Томми было понятно, что он занят спокойным, терпеливым и честным самоанализом. И вместе с тем Анна чувствовала, что в ней снова поднимается волна истерии; и она знала, что это — отражение состояния Томми; и она отчаянно искала слова, которые ей помогли бы с этим справиться. Она увидела, как он очень медленно повернул свою тяжелую голову на широком коротком шарнире шеи и посмотрел на ее тетради, словно напоказ разложенные на рабочем столе; и она подумала: «Боже, только не это, надеюсь, он пришел не для того, чтобы поговорить со мной о них? И обо мне самой?» Она быстро проговорила: — Я думаю, ты очень упрощаешь образ своего отца. Я не считаю, что ему неведома раздвоенность сознания: однажды Ричард сказал, что быть крупным бизнесменом в наши дни — это все равно, что быть довольно расторопным и толковым посыльным! И ты не забывай, что в тридцатые он был очарован коммунизмом и что он даже был склонен к богемной жизни и вел ее, правда не очень долго. — А теперь, чтобы напомнить себе об этом, он крутит романы с секретаршами: это его способ доказать себе, что он — не просто какой-то там ординарный и респектабельный зубец на колесе под названием «средний класс». Это было сказано резко, с мстительными нотками в голосе, и Анна подумала: «Так вот о чем он хочет со мной поговорить». И она вздохнула с облегчением. Томми сказал: — После того как я сегодня днем сходил в офис к своему отцу, я поехал к Марион. Мне просто захотелось ее увидеть. Обычно я с ней встречаюсь только у нас дома. Она была пьяна, а дети притворялись, что этого не замечают. Она рассказывала мне о моем отце и секретарше, а дети притворялись, что они не понимают, о чем это она. Томми замолчал, он ждал чтó Анна скажет, он склонился к ней, глаза его сузились, взгляд был обвиняющим. Но поскольку она молчала, он продолжил: — Ну, и что же ты не выскажешься откровенно? Почему не скажешь то, что думаешь? Я знаю, ты презираешь моего отца. Все потому, что он нехороший человек. При слове «нехороший» Анна невольно рассмеялась, а Томми нахмурился. Она сказала: — Извини, но это слово — не из тех, которыми я пользуюсь. — А почему? Ведь ты же это имеешь в виду? Мой отец уничтожил Марион, а теперь он уничтожает их детей. Разве скажешь, что он хороший? Ну, ты же не станешь говорить, что это Марион виновата во всем? — Томми, я не знаю что сказать, — ты пришел ко мне, и я понимаю, что ты ждешь от меня каких-то разумных здравых слов. А я не знаю, я просто не знаю… Бледное, покрытое капельками пота лицо Томми было убийственно честным, в его глазах светилась искренность. Но было в его взгляде и что-то еще — искорки злобного удовлетворения; он обвинял ее в том, что она обманывает его надежды; и он был рад, что это так. Он снова повернул голову и посмотрел на ее тетради. «Вот сейчас, — подумала Анна, — сейчас я должна сказать то, что он хочет услышать». Но не успела она додумать эту мысль до конца, как Томми встал и направился к ее тетрадям. Анна вся подобралась, она не шелохнулась; для нее была невыносима даже мысль, что кто-то может увидеть эти тетради, и все же она чувствовала, что Томми имеет право на них смотреть: и она не смогла бы объяснить, почему у него такое право есть. Он стоял к ней спиной и смотрел на тетради. Потом он оглянулся и спросил: — А почему у тебя четыре тетради? — Я не знаю. — Ты должна это знать. — Я никогда себе не говорила: «Я стану делать записи в четырех тетрадях». Просто так вышло само собой. — А почему это не может быть одна тетрадь? Она немного подумала и сказала: — Возможно, потому что это была бы такая свалка. Такая неразбериха. — И пусть была бы неразбериха. Почему бы нет? Анна подбирала правильные слова, чтобы их ему предложить, когда сверху донесся голосок Дженет: — Мама? — Да? Я думала, ты спишь. — Я и спала. Я пить хочу. А с кем ты говоришь? — С Томми. Хочешь, чтоб он поднялся к тебе и пожелал тебе спокойной ночи? — Да. И я хочу воды. Томми медленно развернулся и вышел; Анна слышала, как он на кухне наливает воду, как он тяжело поднимается по лестнице. А между тем она пришла в сильнейшее смятение чувств: как будто каждая частица и каждая клетка ее тела подверглись воздействию какого-то раздражающего вещества. Присутствие Томми в одной с ней комнате и необходимость думать, как с ним управиться, заставляли ее более или менее оставаться Анной, более или менее оставаться самой собой. Но сейчас она уже с трудом себя узнавала. Ей хотелось смеяться, хотелось плакать, даже кричать; ей хотелось что-нибудь разбить, схватить какой-нибудь предмет, трясти его, трясти, пока… предметом, разумеется, был Томми. Анна сказала себе, что она заразилась его настроением, его состоянием; что ею овладели его эмоции; она с изумлением подумала, что то, что на его лице отражалось в виде отсветов злобы и ненависти, а в голосе проявлялось краткими отзвуками резкости и жесткости, должно быть, все это было внешним проявлением яростного внутреннего шторма такой огромной силы, что… и она внезапно почувствовала, что на ее ладонях и в подмышках проступает холодный пот. Ей стало очень страшно. Все ее разнообразные и противоречивые чувства сводились к одному: она была в ужасе. Но не могло же, конечно, быть такого, что она физически боялась Томми? Так сильно его боялась и все же отправила наверх, к ребенку? Но нет, за Дженет Анна ни капли не беспокоилась. Она слышала, как наверху два голоса сплетаются в веселом диалоге. Потом раздался смех — смех Дженет. Потом — медлительные, целенаправленные шаги, и Томми к ней вернулся. Он тут же спросил: — А как ты думаешь, какой станет Дженет, когда вырастет? Лицо его было бледным и упрямым, не более того; и Анне стало как-то легче. Он стоял у ее рабочего стола, одной рукой на него опираясь, и Анна ответила: — Не знаю. Ей всего одиннадцать. — Тебя это не беспокоит? — Нет. Дети все время меняются. Откуда же мне знать, чего она потом захочет? Томми надул губы, скептически улыбнулся, и она сказала: — Ну? Я опять ляпнула какую-нибудь глупость? — Все дело в том, как ты это говоришь. В твоем подходе. — Извини. Но поневоле она сказала это с горечью и, безусловно, раздраженно; и на лице Томми мелькнула быстрая улыбка — улыбка удовлетворения. — А ты думаешь когда-нибудь об отце Дженет? Этим ударом он попал ей прямо в диафрагму; Анна почувствовала, как внутри все напряглось и сжалось. Однако она сказала: — Нет, почти что никогда. Он пристальным и неподвижным взглядом в нее уперся; и она продолжила: — Ты же хочешь, чтобы я честно рассказала тебе о своих чувствах, да? Ты только что высказался абсолютно в духе Сладкой Мамочки. Она со мною часто говорила примерно так: «Он — отец вашего ребенка». Или: «Он был вашим мужем». Но это было пустым звуком для меня. Что тебя тревожит — что твоя мать не сильно любила Ричарда? Что ж, должна тебе сказать, она была увлечена им гораздо больше, чем я — Максом Вулфом. Томми стоял перед ней, прямой и очень бледный, и его взгляд был обращен сугубо внутрь; Анна засомневалась, замечает ли и слышит ли он ее вообще. И все же было похоже, что он слушает, поэтому она продолжила: — Я понимаю, что это значит: иметь ребенка от мужчины, которого ты любишь. Но я не понимала этого, пока я не полюбила мужчину. Мне хотелось иметь ребенка от Майкла. Но дело в том, что я родила ребенка от мужчины, которого я не любила… Она умолкла, замерла, не понимая, слышит ли он ее. Его взгляд упирался в стену, он смотрел на какую-то точку на стене в нескольких футах от Анны. Он перевел на нее какой-то мутный рассеянный взгляд и сказал тоном какого-то немощного сарказма, она никогда раньше не слышала, чтобы Томми так говорил: — Продолжай, Анна. Для меня это такое откровение — послушать, как опытные люди рассуждают о своих чувствах. Однако смотрел он убийственно серьезно, поэтому она подавила ту тревогу, которую в ней породил его сарказм, и продолжила: — Мне кажется, дело обстоит так. Это не ужасно, — я хочу сказать, это может быть ужасно, но это не разрушительно, это не отравляет всю жизнь — обходиться без того, чего ты хочешь. Нет ничего плохого в том, чтобы сказать: «Моя работа — это не совсем то, чем я действительно хотел бы заниматься, я способен на большее». Или: «Я — человек, которому нужна любовь, а я без нее обхожусь». А вот что действительно ужасно, так это притворяться, что второсортное — первосортно. Притворяться, что тебе не нужна любовь, когда она тебе нужна; или что тебе нравится твоя работа, когда ты прекрасно знаешь, что способен на большее. Было бы ужасно, если бы я сказала, из чувства вины или из каких-нибудь еще соображений: «Я любила отца Дженет», когда я прекрасно знаю, что я его не любила. И точно так же было бы нехорошо, если б твоя мать сказала: «Я любила Ричарда». Или: «Я люблю свою работу»… Анна замолчала. Томми кивнул. Ей было непонятно, был ли он доволен тем, что она ему сказала, или же высказанная ею мысль была настолько очевидна, что ему было не нужно, чтобы ее кто-то для него озвучил. Томми снова повернулся к тетрадям и открыл ту, что была в синей обложке. Анна увидела, что его плечи заходили от саркастического смеха, целью которого было задеть ее. — Ну? Он прочел вслух: — «12 марта, 1956 год. Внезапно Дженет стала трудной и агрессивной. В целом — сложная фаза развития». — Ну? — Я помню, как ты однажды спросила маму: «Как Томми?» А голос у мамы не очень приспособлен для тайных откровений. Звенящим шепотом она сказала: «Ох, он сейчас находится в сложной фазе развития». — Может, так оно и было. — Фаза развития. Это было однажды поздним вечером, когда вы с мамой ужинали на кухне. Я лежал в постели и прислушивался, а вы болтали и смеялись. Я спустился вниз, чтобы налить себе стакан воды. В те дни я чувствовал себя несчастным, я волновался обо всем. Я не справлялся с уроками, которые нам задавали в школе, мне было страшно по ночам. Конечно, стакан воды был просто предлогом. Мне хотелось побыть на кухне — потому что вы так хорошо смеялись. Я хотел быть рядом со смехом. И я не хотел, чтобы вы догадались, что мне очень страшно. Когда я вышел за дверь, я и услышал этот ваш диалог. — Ну? Анна провалилась в яму изнеможения: она думала о Дженет. Дженет только что проснулась и попросила стакан воды. Пытается ли Томми ей сказать, что Дженет несчастна? — Это свело меня на нет, — сказал угрюмо Томми. — Все свое детство я стремился достичь чего-то, что казалось мне и важным, и новым. Я коллекционировал свои победы. В ту ночь я победил, — я смог спуститься вниз по темной лестнице и притвориться, что все в порядке. Мне нужно было к чему-то прилепиться, к чувству, кто я есть на самом деле. А мама говорит: такая фаза. Иначе говоря, что именно я чувствую — совсем не важно, это всего лишь результат работы моих желез или чего-то в этом роде, и это должно со временем пройти. Анна промолчала; она тревожилась за Дженет. Но ее девочка кажется общительной, веселой, и она хорошо учится. По ночам дочка просыпается очень редко, и ни разу она и словом не обмолвилась о том, что ей бывает страшно в темноте. Томми проговорил: — Полагаю, вы с мамой друг другу говорили, что у меня и сейчас сложная фаза? — Говорить вроде как не говорили. Но мы скорее всего это подразумевали, — ответила Анна напряженно. — И то, что я чувствую сейчас, не имеет вообще никакого значения? Но когда же, в какой момент мне будет даровано право сказать себе, что мои чувства имеют силу, что они значимы? В конце-то концов, Анна… — Тут Томми развернулся к ней: — Нельзя всю жизнь проходить какие-то там фазы. Где-то должна быть цель. Его глаза излучали ненависть; и Анне стоило немалых усилий ответить: — Если ты предполагаешь, что я достигла какой-то цели и что я тебя сужу с каких-то превосходящих твои позиции высот, то я должна тебе сказать — это неправда. — Фазы, — продолжал он гнуть свое. — Стадии. Растущая боль. — А я думаю, что женщины так все и видят — и людей. Уж точно — своих собственных детей. Во-первых, сначала всегда следуют девять месяцев, когда не знаешь, кто родится: мальчик или девочка. Иногда я с интересом размышляю, какой была бы Дженет, родись она мальчиком. Разве ты Томми смотрел с упреком и с сарказмом, но Анна стояла на своем: — Так женщины все видят. Все представляет собой некий непрерывный созидательный поток — а что, разве же это не естественно для нас: все видеть так и только так? — Но вы совсем не видите в нас личностей. Мы просто временные формы чего-то. И он рассмеялся, злобно. Анна подумала, что впервые за этот вечер Томми рассмеялся по-настоящему, и приободрилась. Какое-то время оба молчали: он, наполовину отвернувшись от Анны, листал ее тетради, а она внимательно смотрела на него, пытаясь успокоиться, пытаясь глубоко дышать, пытаясь сохранить спокойствие и равновесие. Но ее ладони все еще были влажными от пота; на ум ей снова и снова приходила одна и та же мысль: похоже, я веду борьбу, я бьюсь с каким-то невидимым врагом. Она почти что видела врага — это было нечто злое, в этом Анна не сомневалась; почти что материально различимая для глаза сущность, сотканная из злобы и разрушения, и это нечто стояло между ней и Томми, пытаясь погубить обоих. Наконец она сказала: — Я знаю, Это было мольбой, обращенной к нему; Томми кинул на нее быстрый взгляд, и взгляд этот подтверждал: Анне действительно есть чего бояться. Он сказал упрямо: — Ты собираешься сказать мне, что через месяц мои чувства переменятся, все будет по-другому. А если нет? Допустим? Ну, так скажи мне, Анна: для чего мы все живем? Теперь он, стоя к ней спиной, весь сотрясался от беззвучного и торжествующего смеха. — Мы кто-то вроде стоиков последних дней, — ответила Анна. — Такие люди, как мы. — Ты и меня включаешь в число людей такого, как ты, типа? Спасибо тебе, Анна. — Возможно, твоя беда в том состоит, что для тебя открыты многие возможности и трудно сделать выбор. По его спине она видела, что Томми слушает ее внимательно, поэтому она продолжила: — При содействии отца ты можешь отправиться в любую из почти десятка разных стран и получить для себя почти любую работу. Мы с мамой могли бы предложить тебе на выбор дюжину различных видов деятельности — в театре или в каком-нибудь издательстве. Или ты мог бы провести лет пять в приятной праздности, — мы с мамой содержали бы тебя, даже если бы отец отказался это делать. — Можно найти себе сотню занятий, но быть можно только кем-то одним, — сказал он, упрямо. — Но может быть, я чувствую, что недостоин такого изобилия возможностей? И может, Анна, я не стоик… А ты знакома с Регги Гейтсом? — С сыном молочника? Нет, но твоя мама мне о нем рассказывала. — Конечно же рассказывала. Я даже слышу, в каких именно выражениях. И дело в том, а я уверен, что она тебе все так и объяснила, что у этого парня вообще нет выбора. Он получил стипендию и, если не сдаст экзамен, то всю жизнь будет возиться с молоком, вместе с отцом. Но если он сдаст экзамен, а он его сдаст, то сразу же окажется в среднем классе, вместе с нами. У него нет сотни возможностей. У Регги Гейтса есть всего одна возможность. Но он действительно знает, чего он хочет. Параличом воли он не страдает. — Ты завидуешь Регги Гейтсу потому, что его возможности так ограниченны? — Да. А знаешь, ведь он тори. Он считает, что те, кто жалуется на систему, — полные придурки. На той неделе я ходил с ним на футбольный матч. Я бы хотел им быть. Томми снова засмеялся, и Анна вся похолодела, услышав этот смех. Он продолжал: — Ты помнишь Тони? — Да, — сказала Анна, припоминая одного из школьных друзей Томми, который всех удивил тем, что решил отказаться от прохождения военной службы по идейным соображениям. Он отработал два года на угольной шахте вместо того, чтобы отправиться служить, чем очень сильно расстроил свое респектабельное семейство. — Тони три недели назад стал социалистом. Анна засмеялась, но Томми сказал: — Но в том-то все и дело. Ты помнишь, как он отказался от военной службы? Он сделал это только для того, чтобы позлить своих родителей. Ты знаешь, Анна, что это так и есть. — Да, но он же честно все отработал, разве нет? — Я хорошо знал Тони. Я уверен, что это было почти — ну, чем-то вроде шутки. Он даже как-то раз сказал мне, что не уверен, что поступил правильно. Но он сказал, что не позволит родителям крутить им, как будет им угодно, — он выразился именно так. — И все равно, — настаивала Анна, — должно быть, это было нелегко: два года на такой работе, и Тони все это вынес. — Нет, Анна, дело не в этом. И точно так же он стал теперь социалистом. Ты знаешь новых социалистов — в основном ребята оксфордского типа? Они планируют издание журнала, «Левый обзор» или что-то в этом роде. Что ж, я с ними познакомился. Они выкрикивают лозунги, ведут себя как скопище… — Томми, это глупо. — Нет, не глупо. Единственная причина, по которой они все это делают, так это то, что в наши дни уже никто не станет вступать в компартию, и это своего рода замена. Изъясняются они на этом диком жаргоне, — я же слышал, как вы с мамой смеетесь над этим жаргоном, так почему же им можно так говорить? Да потому, что они молоды. Я полагаю, ты мне скажешь, что этого мало. А я скажу тебе другое. Лет через пять у Тони будет прекрасная работа в Национальном управлении угольной промышленности или где-нибудь еще. Возможно, он станет членом Парламента от лейбористов. Он станет ораторствовать о чем-то левом и о социалистах, — Томми почти перешел на крик, он задыхался. — А может, он займется какой-нибудь весьма полезной деятельностью, — предположила Анна. — По-настоящему Тони во все это не верит. Все это — просто позиция, которую он занял. И у него есть девушка — он женится на ней. Социолог. Она — одна из их компании. Они все вместе бегают, плакаты расклеивают по стенам, выкрикивают лозунги. — Ты говоришь так, будто ты ему завидуешь. — Анна, не надо говорить со мной так снисходительно. Ты относишься ко мне со снисхождением. — Я не имела этого в виду. Думаю, что ты ошибаешься. — Нет, не ошибаюсь. И я прекрасно понимаю, что, если бы вы с мамой обсуждали Тони, ты говорила бы совсем другие вещи, А если бы ты видела ту девушку, — я представляю, что бы ты сказала. Она им всем как мать. Анна, почему же ты не хочешь быть со мною честной? Последние слова он, с искаженным лицом, почти что прокричал. Несколько минут Томми яростно смотрел на Анну, потом резко отвернулся и, словно он нуждался в этой вспышке гнева, чтобы осмелиться, — начал изучать ее тетради; его спина буквально излучала упорное противодействие ее возможному желанию его остановить. Анна сидела тихо, словно обнаженная и выставленная напоказ, и силой удерживала себя от каких-либо движений. Она мучительно страдала, думая о том, насколько все-таки интимно содержание ее тетрадей. Томми все читал и читал ее тетради, с какой-то упорной лихорадочностью, а она просто сидела, тихо и неподвижно. Потом она поняла, что от изнеможения впадает в какой-то ступор, и как-то вяло подумала: «Что ж, какое все это имеет значение? Если это то, что ему нужно, то какое значение имеют мои чувства?» Какое-то время спустя (возможно, прошел целый час) он спросил: — Почему ты пишешь разными почерками? А некоторые отрывки заключаешь в скобки? Ты придаешь значение одним чувствам и не придаешь другим? Как ты определяешь, что важно, а что нет? — Я не знаю. — Нет, это не разговор. И ты все прекрасно знаешь. Здесь у тебя есть запись, ты ее сделала, когда еще жила у нас. «Я стояла у окна и смотрела вниз. Казалось, что до тротуара несколько миль. Внезапно я почувствовала, что могу броситься из окна. Я буквально видела, как я уже лежу на мостовой. Потом мне показалось, что я стою у тела на мостовой. Я раздвоилась. Все вокруг было забрызгано кровью и мозгом. Я встала на колени и начала слизывать кровь и мозг». Он посмотрел на нее обвиняющим взглядом, а Анна молчала. — Когда ты это написала, ты заключила эту запись в жирные скобки. А потом ты написала: «Я пошла в магазин и купила полтора фунта помидоров, полфунта сыра, баночку вишневого джема и четверть фунта чая. Затем я сделала салат из помидоров и повела Дженет в парк погулять». — И что? — Записи были сделаны в один и тот же день. Почему ты заключила в скобки первый отрывок, где ты пишешь о том, как слизываешь кровь и мозг? — У всех у нас бывают дикие и сумасшедшие фантазии на тему, как ты мертвый лежишь на мостовой, на тему каннибализма, или самоубийства, или чего-то в этом роде. — И это не важно? — Нет. — Помидоры и четвертушка чая — это то, что важно? — Да. — Что заставляет тебя принять решение, что безумие и жестокость не имеют такой же силы, как… как попытки жить? — Дело не только в этом. Я беру в скобки не безумие и жестокость, — здесь что-то другое. — Что? Томми настаивал на ответе, и Анна, из глубин своего изнеможения, попыталась его найти. — Это другой тип восприятия. Разве ты не понимаешь? В тот день, когда я покупаю продукты, готовлю еду, присматриваю за Дженет и работаю, у меня, допустим, случается вспышка безумия — когда я это записываю, это выглядит ужасно и драматично. Но это происходит только оттого, что я это записала. Но то, что происходило в этот день в реальности, было вполне обыденным. — Тогда зачем вообще об этом писать? Ты отдаешь себе отчет в том, что вся эта тетрадь, синяя, заполнена либо газетными вырезками, либо отрывками, подобными этому, про кровь и мозги, все заключено в скобки или же вычеркнуто; а потом идут записи про то, как ты купила помидоры и чай, все в таком роде? — Да, полагаю, это так. А все потому, что я все время пытаюсь писать правду и понимаю, что это — неправда. — А может, это и правда, — неожиданно сказал он, — может, это правда, но ты не в состоянии этого вынести, вот ты все и зачеркиваешь. — Может быть. — Почему тетрадей четыре? Что бы случилось, если бы ты писала одну большую книгу, где не было бы никаких разделов, никаких скобок, где все было бы написано одним почерком? — Я говорила тебе — хаос. Томми оглянулся, чтобы посмотреть на нее. Он кисло сказал: — Вот ты сидишь, такая маленькая и аккуратненькая, а посмотри, что ты пишешь. Анна ответила: — Ты только что сказал все в точности как твоя мать: именно так она меня и критикует — точно таким же тоном. — Не пытайся от меня отделаться, Анна. Ты боишься быть хаотичной? Анна почувствовала, как у нее внутри все свело какой-то судорогой страха, и, помолчав, сказала: — Полагаю, что да, должно быть, боюсь. — Тогда это нечестно. В конце концов, у тебя же есть убеждения, правда? Да, есть — ты презираешь таких людей, как мой отец, людей, которые себя ограничивают. Но ты тоже себя ограничиваешь. По той же причине. Ты боишься. Ты безответственна. При этом последнем утверждении его губы напряглись, выпятились, рот скривился улыбкой удовлетворения. Анна вдруг поняла, что Томми пришел к ней, чтобы сказать ей именно это. Именно к этому моменту они с таким трудом пробирались весь вечер. Он продолжал говорить, но, повинуясь внезапному озарению, Анна его перебила: — Я часто не запираю дверь — ты приходил сюда читать эти тетради? — Да, приходил. Я был здесь вчера, но я увидел, как ты идешь по улице, и незаметно ушел. Что ж, я пришел к выводу, Анна, что ты ведешь себя нечестно. Ты — счастливый человек… — Я? Счастливый человек? — переспросила Анна насмешливо. — Ну — довольный своей долей. Да, это так. В значительно большей степени, чем моя мать или кто-либо из моих знакомых. Но если присмотреться внимательней, все это — ложь. Ты сидишь здесь, и ты пишешь и пишешь, но никому это нельзя читать — это высокомерие, я тебе уже это и раньше говорил. И тебе даже не хватает честности, чтобы позволить себе быть такой, какая ты есть, — все поделено на части, расколото на куски. Так зачем же относиться ко мне так снисходительно, свысока, зачем же говорить: «Ты находишься в тяжелой фазе». Если у тебя самой не тяжелая фаза, то это только потому, что ты ни в какой фазе быть не можешь, ты принимаешь меры и раскладываешь себя по разным отсекам. Если все хаотично, значит, так оно и есть. Я не думаю, что хоть в чем-то есть строгая структура — ты ее придумываешь, и делаешь это из-за собственной трусости. Я совсем не думаю, что люди — хорошие, они каннибалы, и, если присмотреться, никому ни до кого нет дела. В лучшем случае люди могут быть хорошими по отношению к какому-то одному человеку или к своей семье. Но это — самовлюбленность, это не то же самое, что быть хорошим. Мы ничем не лучше животных, мы только притворяемся, что мы лучше. Мы не любим друг друга по-настоящему. Теперь он подошел к ней, сел напротив; судя по всему, он снова был самим собой, она видела перед собой того медлительного, упрямого мальчика, которого она всегда знала. Потом Томми вдруг пронзительно и пугающе захихикал, и она увидела, как в нем снова вспыхнула злоба. Анна ответила: — Что ж, мне нечего сказать на это, правда? Он склонился к ней: — Я дам тебе еще один шанс, Анна. — — Что ты имеешь в виду? — Я говорю серьезно. Вот скажи мне. Ты жила, следуя некой философии, — ну, разве нет? — Думаю, это так. — А теперь ты говоришь — коммунистический миф. Так чему ты в своей жизни следуешь теперь? Нет, не говори таких слов, как «стоицизм», они не значат ничего. — Мне кажется, дело обстоит примерно так — с какой-то частотой, может быть раз в столетие, происходит некое деяние, движимое верой. Колодец веры наполняется, и происходит мощный рывок вперед, в той или иной стране, и это является движением вперед для всего мира в целом. Потому что это — деяние, движимое воображением — представлением о том, что возможно для всего мира. В нашем веке этим рывком был 1917 год в России. Им был Китай. Затем колодец пересыхает, потому что, как ты сам сказал, жестокость и уродство имеют слишком большую силу. Затем колодец начинает постепенно заполняться. А потом все снова начинает болезненно крениться, устремляться вперед. — Вперед? — сказал он. — Да. — Вопреки всему, вперед? Движение вперед? — Да — потому что каждый раз мечта становится сильней. Если люди могут что-то себе вообразить, настанет время, когда они сумеют этого достичь. — Вообразить — что? — То, о чем ты говорил, — как быть хорошими. Добро. Уход от состояния животных. — А нам, сейчас, — что остается делать? — Поддерживать мечту, чтобы она жила. Потому что всегда приходят все новые и новые люди, люди… чья воля не парализована. Анна завершила свою речь напористо, уверенно, кивнула энергично; и тут же, слушая саму себя, подумала, что точно так же Сладкая Мамочка заканчивала свои сеансы: «Надо верить! Должна быть вера!» Трубы и фанфары. Должно быть, на ее лице мелькнула слабая улыбка самоосуждения — она даже ее почувствовала, хотя и верила во все, что говорила, — потому что Томми кивнул с каким-то недобрым торжеством. Зазвонил телефон, и он сказал: — Это моя мать, проверяет, как рассасывается моя фаза. Анна ответила на звонок, сказала «да», сказала «нет», положила трубку и повернулась к Томми. — Нет, это была не твоя мать, но ко мне сейчас придут. — Тогда мне пора уходить. Томми медленно встал, двигался он с характерной для него тяжеловесной медлительностью; и придал своему лицу отсутствующее и самоуглубленное выражение, с которым он несколько часов назад и вошел. Он сказал: — Спасибо, что поговорила со мной. Имея в виду: «Спасибо, что ты подтвердила мои ожидания относительно тебя». Как только он вышел, Анна позвонила Молли, которая как раз вернулась домой из театра. Она сказала: — У меня был Томми, и он только что ушел. Он меня пугает. Что-то ужасно не так, но я не знаю — что, и не думаю, что я ему говорила то, что следовало бы говорить. — А что он говорил? — Ну, он утверждает, что вокруг одно разложение. — Что ж, так и есть, — сказала Молли, громко и жизнерадостно. За те пару часов, которые прошли после того, как она в последуй раз обсуждала состояние сына, она успела сыграть роль веселой домовладелицы, — роль, которую она презирала, в пьесе, которую она презирала, — и она еще из этой роли не вышла. А еще Молли успела забежать в паб с кем-то из актеров, и ей там понравилось. Она ушла очень далеко от того настроения, в котором пребывала раньше. — И мне только что снизу позвонила Марион. Она приехала последним поездом только для того, чтобы со мной повидаться. — Ради всего святого — зачем? — спросила Молли встревоженно. — Я не знаю. Она пьяна. Я все расскажу тебе утром. Молли… — Анну переполняла паника, она так и видела, как и с каким выражением на лице от нее уходил Томми. — Молли, мы должны как-нибудь Томми помочь, срочно. Я уверена, что должны. — Я с ним поговорю, — сказала Молли, практичным голосом. — Марион уже под дверью. Мне надо ее впустить. Спокойной ночи. — Спокойной ночи. Утром я доложу тебе о состоянии духа Томми. Полагаю, все наши волнения — на пустом месте. В конце концов, вспомни, какими ужасными были мы сами в его возрасте. Перед тем как Молли положила трубку, Анна успела услышать, что ее подруга громко и жизнерадостно засмеялась. Анна нажала кнопку, которая отмыкала замок на входной двери, и услышала, как Марион начала свое неуклюжее восхождение по лестнице. Она могла бы пойти и помочь гостье, но той это наверняка не понравилось бы. Марион, когда она входила в комнату, улыбнулась примерно так же, как и Томми: это была заранее приготовленная улыбка, и адресована она была всей комнате. Марион добралась до кресла, в котором сидел Томми, и тяжело в него рухнула. Она была женщиной тяжелой — высокой, с изобильными усталыми телесами. У нее было мягкое лицо, или, скорее — расплывчатое, и взгляд ее карих глаз был тоже расплывчатым. Расплывчатым и полным недоверия. В молодые годы Марион была стройной, живой и веселой девушкой. «Ореховая дева», как говорил о ней Ричард: когда-то — с любовью, теперь — враждебно. Марион озиралась вокруг, попеременно то суживая глаза, то широко их раскрывая. Улыбка сошла с ее лица. Было видно, что она сильно пьяна и что Анне следует попытаться уложить ее в кровать. А пока Анна села напротив, чтобы Марион было легче сосредоточить на ней свой взгляд и свое внимание, — в то же самое кресло, в котором она сидела напротив Томми. Марион нашла такое положение, при котором она видела Анну, и с трудом проговорила: — Какая счастливая — ты — Анна. Да — я думаю так — ты — ты живешь — как хочешь. Какая хорошая комната. И ты — ты — ты свободна. Живешь как хочешь. — Марион, позволь я уложу тебя спать, мы можем поговорить утром. — Ты думаешь, я пьяна, — сказала Марион очень четко и с обиженным негодованием. — Да, конечно, ты пьяна. Это неважно. Тебе надо поспать. К этому времени Анна уже очень устала, усталость навалилась на нее внезапно и словно тянула ее за руки и за ноги вниз, к земле. Она, вся обмякнув, сидела в кресле, пытаясь побороть наплывавшую волнами усталость. — Я хочу выпит, — капризным голосом сказала Марион. — Я хочу выпит. Я хочу выпит. Анна заставила себя подняться, вышла на кухню, вылила в стакан из чайничка остатки слабого чая, добавила туда примерно чайную ложку виски и принесла этот напиток Марион. Марион сказала «шпасибо», жадно глотнула приготовленной для нее смеси и кивнула. Она держала стакан осторожно, с любовью, плотно обхватив его пальцами. — Как Ричард? — поинтересовалась она после этого, тщательно выговаривая слова, с лицом напряженным от усилия говорить правильно. Она заготовила этот вопрос до того, как сюда пришла. Анна перевела то, что она услышала, на нормальное звучание голоса Марион и подумала: «Боже ты мой, Марион его ко мне ревнует, а мне это и в голову никогда не приходило». Она сухо сказала: — Но, Марион, тебе же, безусловно, это лучше известно, чем мне? Она видела, как сухость ее тона растворилась в пьяном пространстве, разделявшем ее и гостью; видела, как разум Марион с подозрительностью пытается расшифровать тайный смысл ее слов. Она проговорила медленно и громко: — Марион, не нужно его ко мне ревновать. Если Ричард и сказал что-то, то это — неправда. — Я его к тебе не ревную, — заявила Марион, выпустив из себя эти слова свистящей струей. Слово «ревновать» подогрело в ней ее ревность; и несколько мгновений Анна видела перед собой женщину в ревности: Марион с исказившимся лицом рассматривала комнату, пристально вглядывалась в различные предметы, игравшие определенную роль в ее ревнивых фантазиях; ее взгляд снова и снова возвращался к постели Анны. — Это неправда, — сказала Анна. — Это — это не так уж — уж и важжжно, — сказала Марион, издав некое подобие добродушного смешка. — Почему бы и не ты, када так мноха? Ты хоть не обидно. — Но я ему — никто. Марион задрала вверх подбородок и заглотила смесь из чая с виски тремя огромными глотками. — Мне это было нужно, — произнесла она торжественно и протянула Анне стакан, чтобы та наполнила его снова. Анна стакан не взяла. Она сказала: — Марион, я рада, что ты приехала со мною повидаться, но, поверь мне, ты ошибаешься. Марион ей устрашающе подмигнула и сказала с пьяной хитрецой: — А я думаю, что приехала из зависти. Я тебе завидую. Ты такая, какой бы я хотела быть, — ты свободна, и у тебя есть любовники, и ты все делаешь, как ты хочешь. — Я не свободна, — ответила Анна; она услышала, как сухо звучит ее голос, и поняла, что с этим надо что-то делать. Она сказала: — Марион, я бы хотела быть замужем. Мне не нравится так жить. — Легко тебе так говорить. Но если б ты хотела, ты бы вышла замуж. Что ж, тебе придется оставить меня здесь на ночь. Последний поезд уже ушел. И Ричард настолько скуп, что не закажет для меня машину. Ричард — скупой ужасно. Да-да, скупой. (Анна заметила, что Марион говорит намного трезвее, когда она ругает мужа.) — Ты можешь себе вообразить, что он способен на такое скупердяйство? Ведь он богат как черт. Ты знаешь, что мы входим в один процент самых богатых людей, — а он каждый месяц проверяет мои счета. Он хвастает, что мы в этом одном проценте, а я купила платье из модной коллекции, и он ругался. Конечно, когда он изучает мои счета, он проверяет, сколько я трачу на алкоголь, но и денег ему жалко тоже. — Почему бы тебе не пойти поспать? — А где будет моя постель? Кто там наверху? — Дженет и мой квартирант. Но есть еще одна кровать. Взгляд Марион вспыхнул, в нем читалась подозрительность, смешанная с восторгом. Она сказала: — Как необычно, что у тебя есть квартирант. Это же мужчина, как это странно с твоей стороны. И снова Анна перевела эти слова, и она словно услышала те шутки, которые Марион и Ричард отпускают на ее счет, когда Марион трезва. Они шутят по поводу ее жильца. Анну вдруг передернуло от отвращения, теперь это с ней случалось гораздо ре-же, чем раньше, от отвращения, которое в ней вызывали такие люди, как Ричард с Марион. Она подумала: «Так жить, как я живу, должно быть, нелегко. Но мне хотя бы не надо жить с такими, как Марион и Ричард. Я не живу в том мире, где женщина не может пустить к себе мужчину-постояльца, чтобы не вызвать злобных шуток». — А что об этом Дженет думает, о том, что здесь, в своей квартире, ты живешь с мужчиной? — Марион, я не живу с мужчиной. У меня большая квартира, и я сдаю в ней одну комнату. Он был первым, кто пришел на комнату взглянуть, и она ему понравилась. Наверху есть крошечная комнатка, в которой не живет никто. Пожалуйста, позволь мне уложить тебя в постель. — Но я ненавижу укладываться в постель. Когда-то это было самым счастливым временем в моей жизни. Когда мы только что поженились. Вот почему я тебе завидую. Ни один мужчина больше никогда меня не захочет. Все кончено. Иногда Ричард со мной спит, но ему приходится себе помогать. Мужчины дураки, правда, они думают, что мы не замечаем. Анна, спала ли ты когда-нибудь с мужчиной, зная, что ему для этого надо себя возбуждать? — Когда я была замужем, происходило нечто подобное. — Да, но ты от него ушла. И хорошо. А известно ли тебе, что в меня влюбился один мужчина? Он хотел на мне жениться и говорил, что он и детей моих примет. Ричард притворился, что снова меня любит. А все, что ему было нужно, — это удержать меня в качестве няньки для детей. И все. Жаль, что я не смогла от него уйти, когда поняла, что это все, что ему нужно. А известно ли тебе, что Ричард брал меня с собой в отпуск этим летом? И все время все было точно так же. Мы ложились в постель, и ему приходилось себе помогать. Я знаю, что он все время думал о той маленькой девке, которая сидит в его офисе. Она резко выбросила вперед руку со стаканом и сказала тоном, не терпящим возражений: — Налей. Анна вышла из комнаты, приготовила ту же смесь из чая и иски и вернулась. Марион выпила, и ее голос взвился в стоне жалости к себе: — Как бы ты, Анна, себя чувствовала, если бы знала, что уже никогда тебя не будет любить мужчина? Когда мы поехали в отпуск, я думала, что все будет по-другому. Не знаю почему. В первый вечер в отеле мы пошли в ресторан, и там за соседним столиком сидела молоденькая итальянка. Ричард все время на нее посматривал и полагаю, думал, что я этого не замечаю. Потом он сказал, что мне надо лечь пораньше. Он хотел заполучить эту итальянку. Но я отказалась лечь пораньше. Всхлипывая, Марион издала визгливый вопль удовлетворения. — Ну уж нет, сказала я, ты приехал в отпуск со мной и не для того, чтобы подцеплять себе шлюшек. Ее голос звучал мстительно, глаза покраснели от слез, на полных щеках проступили шершавые и влажные красные пятна. — Он говорит мне, у тебя есть дети, так ведь? Но почему я должна заботиться о детях, если тебе на меня наплевать, — вот что я ему отвечаю. Но он этого не понимает. Почему надо заботиться о детях того мужчины, который тебя не любит? Разве я не права, Анна? Ну? Разве не права? Ну же, скажи что-нибудь, ведь я права, да? Когда он сказал, что хочет на мне жениться, он сказал, что любит меня, он не сказал, я сделаю тебе троих детей, а потом сам начну ходить по проституткам, а тебя оставлю сидеть с детьми. Ну, скажи же что-нибудь, Анна. Тебе-то хорошо, у тебя всего один ребенок, и ты можешь делать все, что тебе заблагорассудится. Тебе нетрудно привлечь Ричарда, ведь он может в любой момент просто заскочить к тебе, чтобы сделать все по-быстрому. Телефон прозвонил один раз и умолк. — Полагаю, это кто-нибудь из твоих мужчин, — предположила Марион. — Возможно, Ричард. Что ж, если это он, скажи ему, что я здесь, скажи ему, что я от него не отстану. Скажи ему это. Телефон снова зазвонил и уже не умолкал. Анна пошла к нему, думая: «Марион уже почти протрезвела». Едва сняв трубку, она услышала крик Молли: — Анна, Томми себя убил, он застрелился! — Что? — Да! Он вернулся сразу после того, как ты позвонила. Ничего не говоря, пошел к себе наверх. Я услышала какой-то хлопок, но подумала, что он так хлопнул дверью. Потом я услышала громкий стон, много позже. Тогда я что-то ему крикнула, а он не ответил, и я подумала, что мне показалось. Потом мне почему-то стало страшно, и я пошла к нему, и увидела, что по лестнице тонкой струйкой льется кровь. Я не знала, что у Томми есть револьвер! Он еще жив, но он умрет, я знаю, я слышала, что говорили полицейские. Он умрет! — прокричала она. — Я приеду в больницу. Какая больница? Теперь раздался мужской голос: — Хорошо, мисс, дайте мне с ней поговорить. Потом в телефонную трубку: — Мы везем вашу подругу и ее сына в больницу Сент-Мери. Думаю, вашей подруге хотелось бы, чтобы вы были рядом с ней. — Немедленно еду. Анна оглянулась на Марион. Голова Марион упала, подбородком она упиралась себе в грудь. Анна с большим трудом вытащила ее из кресла, доволокла до кровати и повалила ее туда. Марион разметалась по кровати: рот открыт, лицо, мокрое от слюны и слез. Ее щеки пылали от выпитого. Анна забросала Марион одеялами, потушила огонь, выключила свет и, в чем была, выскочила на улицу. Было далеко за полночь. Никого. Ни одного такси. Плача на ходу, всхлипывая, она побежала вдоль по улице, увидела полицейского и бросилась к нему. — Мне нужно в больницу, — сказала она, вцепившись ему в руку. Из-за угла появился еще один полицейский. Первый остался с ней, пока второй побежал искать такси. И когда машина нашлась, один из них проводил Анну до больницы. Томми был еще жив, но врачи полагали, что к утру он умрет. В черной тетради слева, под заголовком «Источник», было пусто. Однако на правой половине страницы, под заголовком «Деньги», написано было немало. Письмо от мистера Реджинальда Тарбрука из «Амалгамейтед вижен» мисс Анне Вулф: Письмо Анны Вулф Реджинальду Тарбруку: Письмо Реджинальда Тарбрука Анне Вулф: Анна Вулф — Реджинальду Тарбруку: Реджинальд Тарбрук — мисс Вулф: Обед с Реджинальдом Тарбруком из «Амалгамейтед вижен» в «Уайт Тауэр». Счет: 6 фунтов 15 шиллингов 7 пенсов. Одеваясь на обед, я думала о том, как бы это понравилось Молли — играть очередную роль. Решила, что буду выглядеть как «пишущая дама». У меня есть юбка, пожалуй, слишком длинная, и блуза, которая мне тоже великовата. Я их надела, а еще — какие-то претендующие на художественность бусы. И какие-то длинные коралловые серьги. Выглядела я в точности так, как и полагается по этой роли. Но чувствовала я себя ужасно неуютно, словно бы в чужой коже. Противно. Мысли о Молли не помогли. В последний момент переоделась в саму себя. Долго со всем этим провозилась. Мистер Тарбрук (зовите меня просто Регги) был удивлен: он ожидал увидеть пишущую даму. Симпатичный англичанин средних лет, мягкие черты лица. — Ну, мисс Вулф, — можно я буду называть вас Анной, — что вы сейчас пишете? — Проживаю гонорары за «Границы войны». Он слегка шокирован: я говорила таким тоном, будто меня интересуют только деньги. — Должно быть, книга имеет большой успех? — Двадцать пять языков, — сказала я, весьма небрежно. Шутливая гримаска — зависть. Я переключаюсь в другую тональность — говорю, как преданный своим художествам художник: — Разумеется, я не хочу слишком поспешно писать вторую книгу. Второй роман ведь очень важен, вы согласны? Он в восторге, ему стало легче. — Не каждому дано и первый написать, — вздыхает он. — Вы тоже, разумеется, пишете? — Как умно с вашей стороны об этом догадаться! Теперь уже автоматически — та же шутливая гримаска, какой-то проблеск причудливый. — В ящике письменного стола у меня лежит наполовину написанный роман, но вся эта суматоха на работе почти не оставляет времени на то, чтобы писать. Обсуждая эту тему, мы благополучно управляемся с креветками в чесночном соусе и с горячим. Я выжидаю, пока он наконец не произносит неизбежное: — И разумеется, приходится все биться и биться, чтобы протащить хоть что-то сколько-нибудь приличное сквозь эти сети. Разумеется, те парни, которые сидят там, наверху, не разбираются вообще ни в чем. (Сам он находится на полпути наверх.) — И вовсе ведь не дураки. А просто какие-то упертые и ограниченные. Иногда задумаешься поневоле — а зачем мне это нужно? Халва и кофе по-турецки. Мистер Тарбрук закуривает сигару, покупает мне какие-то сигареты. Мы все еще ни разу не упомянули мой очаровательный роман. — Скажите мне, Регги, а вы, чтобы снять «Границы войны», предполагаете выезд всей команды в Центральную Африку? Его лицо застывает, но всего лишь на секунду; потом оно снова очаровательно размягчается. — Что ж, я рад, что вы задали этот вопрос, потому что, конечно, в этом-то и заключается проблема. — В этом романе пейзаж ведь играет немалую роль? — О да, очень существенную роль, я полностью согласен с вами. Изумительно. Какое у вас чувство природы. Да, правда, я даже запахи мог чувствовать, когда читал, ну просто изумительно. — Вы хотите в студии снимать? — Да, это, конечно, очень важный вопрос, вот именно поэтому я и хотел с вами все это обсудить. Скажите мне, Анна, а что бы вы ответили, если бы вас спросили, какова основная тема вашей прелестной книги? Разумеется, я прошу самого простого ответа, потому что телевидение, по своей сути, это — простое средство коммуникации. — Роман — О да, я так с вами согласен, ужасная вещь, сам я, конечно, никогда с этим не сталкивался, но когда читаешь вашу книгу — ужасно! И вот я и подумал, сумеете ли вы меня понять, увидеть мою точку зрения, — а я-то очень надеюсь, что да. Было бы невозможно снять «Границы войны» как… (причудливая гримаска)… как в магическом кристалле фокусника, как это написано. Пришлось бы пойти на упрощения, оставив неприкосновенной изумительную сердцевину романа. Вот я подумал, как бы вы отнеслись к переносу места действия в Англию — нет, подождите. Не думаю, что вы станете возражать, если я сумею вам объяснить, как я это вижу, — телевидение — это ведь вопрос в — Какую атмосферу? — Ох, моя дорогая, вы так изумительны, настоящие художники так, в самом деле, изумительны, в половине случаев вы и сами не понимаете, что вы написали… Я неожиданно сказала, хотя совсем не собиралась: — А может быть, и понимаем и нам это не нравится. Он нахмурился, решил пропустить это мимо ушей и продолжил: — Это замечательное чувство правоты — все это отчаяние, ведущее к безрассудству, — все это возбуждение — я никогда не чувствовал себя настолько живым, как в те времена… Так вот, я хочу предложить вам следующее. Мы сохраним сердцевину вашей книги, потому что это так важно, я согласен. База военно-воздушных сил. Юный летчик. Он влюбляется в местную деревенскую девушку. Его родители возражают — все эти классовые штучки, вы же понимаете, о Боже, они все еще живы у нас. Влюбленные должны расстаться. А в конце у нас будет та изумительная сцена на вокзале — он уезжает, и мы знаем, что его убьют. Прошу вас, нет, подумайте об этом, представьте это себе хотя бы на минуту — что скажете? — Вы хотите, чтобы я сама написала для вас сценарий? — И да, и нет. В своей основе ваша книга — это просто любовный роман. Да, это так. Вся эта проблема расизма действительно — да, я знаю, это ужасно важно, и я понимаю вас как никто другой, как все это абсолютно бесчеловечно, но ваша книга на самом деле — это простой и очень трогательный любовный роман. Там все это есть, поверьте мне, это действительно — еще одна «Случайная встреча», очень похоже, я очень надеюсь, что вы это увидите с такой же ясностью, как это вижу я, — вы не должны забывать, что телевидение — это вопрос — Да, вижу очень ясно, и, разумеется, можно выбросить роман «Границы войны» и начать писать все заново? — Ну, не совсем, потому что книга так широко известна, и она настолько изумительна… и я хотел бы сохранить название, потому что «границы» — они, конечно же, не географические? Во всяком случае — по своей сути? Я это так не вижу. Это — границы опыта. — Что ж, может, будет лучше, если вы пришлете мне письмо, в котором изложите свои условия касательно написания нового сценария для телевизионной постановки? — Но — А вы не думаете, что те, кто книгу читал, удивятся, обнаружив, что она превратилась в нечто вроде «Случайной встречи, но только с крыльями»? (Причудливая гримаска.) — Но, моя дорогая Анна, нет же, нет, они ничему не удивляются, с чего им удивляться, они же смотрят в магический кристалл. — Ну что ж, спасибо за прекрасный обед. — Ох, моя дорогая Анна, вы совершенно правы, конечно же, да, да. Но ведь очевидно, что вы, при вашем уме, должны понять, что мы не можем проводить съемки в Центральной Африке, ведь парни, сидящие там, наверху, просто не позволят нам тратить такие деньги. — Да, разумеется, они нам не позволят, — но, мне кажется, я довольно недвусмысленно писала об этом в своих письмах. — А фильм и вправду получился бы прекрасный. Скажите, вы хотите, чтобы я как-нибудь замолвил об этом словечко в разговоре с моим другом из мира кино? — Ну, все это я уже подробно проходила. — Ох, дорогая, я вас понимаю, как я вас понимаю. Что ж, все, что мы можем, я думаю, так это вкалывать и вкалывать. Я это понимаю, когда порою возвращаюсь вечером домой и когда смотрю на свой рабочий стол и вижу горы книг, которые я должен в поисках сюжета прочесть, и вижу сотню уже написанных сценариев, и знаю, что в ящике стола лежит мой бедный, лишь наполовину написанный роман, а у меня уже полгода нет времени даже в руки его взять, — я утешаюсь мыслью, что все же иногда мне удается что-то протащить, что-то свежее и настоящее протащить сквозь сети, — пожалуйста, подумайте насчет того, что я вам предлагаю с «Границами войны», я честно верю, что все получится. Мы покидаем ресторан. Два официанта нам кланяются. Реджинальд берет свое пальто и с легкой и какой-то извиняющейся улыбкой сует монету в руку того, кто ему это пальто подал. Мы на улице. Я крайне недовольна собой: зачем я это делаю? Ведь с самого начала, уже по первому письму из «Амалгамейтед вижен» я точно представляла, как все это будет; за исключением того, что эти люди всегда на градус еще хуже, чем ожидаешь. Но если я знаю это с самого начала, зачем я вообще с ними связываюсь? Просто чтобы еще раз убедиться? Мое отвращение к себе самой постепенно переходит в другое чувство, которое я сразу распознаю, — это нечто вроде небольшой истерики. Я прекрасно знаю, что через мгновение я скажу что-нибудь неправильное, грубое, уличающее, уличающее, возможно, меня саму. Наступает такой момент, когда я знаю, что я или должна себя остановить, или, если я этого не сделаю, меня в это затянет и я разражусь речами, прервать которые буду уже не в силах. Мы стоим на улице, и мистеру Тарбруку уже не терпится со мною распрощаться. Потом мы направляемся в сторону станции метро «Тоттенхэм-Корт-роуд». Я говорю: — Регги, а знаете, что бы я действительно хотела сделать с «Границами войны»? — Но, дорогая, расскажите же мне скорее. (Однако он невольно хмурится.) — Я хотела бы сделать из этого комедию. Он, удивленный, останавливается. Затем снова возобновляет свой путь. — Комедию? Он искоса бросает на меня быстрый взгляд, в котором читается вся та неприязнь, которую он на самом деле ко мне испытывает. Потом он говорит: — Но, дорогая, в романе есть такая изумительная величавость, это просто настоящая трагедия. Я ведь даже не припомню там ни одной комичной сцены. — Вы помните то возбуждение, о котором вы говорили? Пульсацию войны? — Дорогая, да, я помню это слишком хорошо. — Что же, я согласна с вами в том, что книга на самом деле именно об этом. Пауза. На симпатичном обаятельном лице проступает напряжение: видно и что он насторожился, и что он осторожничает. Я говорю зло, жестко и с отвращением. С отвращением к самой себе. — А вот теперь вы должны мне объяснить, что именно вы этим хотите сказать. Мы стоим у входа в метро. Толпы людей. У человека, торгующего газетами, нет лица. Носа почти вовсе нет, вместо рта — дыра с торчащими по-заячьи вперед зубами, глаз не видать из-за распухших шрамов. — Ну что ж, давайте обсудим ваш сюжет, — сказала я. — Юный пилот, красивый, доблестный и безрассудный. Деревенская девушка, хорошенькая дочка местного браконьера. Англия военных лет. Учебная летная база. Теперь дальше. Помните ту сцену, которую мы оба видели в кинофильмах тысячу раз, — самолеты летят над Германией, стреляют. Следующий кадр: клуб-столовая для летчиков, по стенам — фотографии красоток: девушки, скорее хорошенькие, чем сексуальные, ведь негоже предполагать в наших мальчиках более грубые инстинкты. Симпатичный парень читает письмо от матери. На каминной полке — спортивные трофеи. Пауза. — Моя дорогая, да, я полностью согласен, пожалуй, мы слишком часто снимаем подобное кино. — Самолеты возвращаются. Двух не хватает. Мужчины стоят группками, всматриваются в небо, ждут. Ходят желваки. Следующий кадр: спальня летчиков. Пустая кровать. В комнату заходит юноша. Он ничего не говорит. Он садится на свою кровать и смотрит на соседнюю пустую. По лицу его ходят желваки. Потом он подходит к пустующей кровати. На кровати — плюшевый мишка. Он берет в руки плюшевого мишку. По лицу его ходят желваки. Кадр: самолет горит. И снова — юноша, держащий плюшевого мишку, он смотрит на фотографии прекрасной девушки, — нет, лучше не девушки — бульдога. Снова — пылает самолет, звучит государственный гимн. Мы молчим. Продавец газет, безносый, с заячьеподобным лицом, кричит: — Война на острове Кемой![16] Война на острове Кемой! Регги решает, что он, наверное, не понял, поэтому улыбается и говорит: — Но, дорогая моя Анна, вы же употребили слово — Вы были настолько проницательны, что разглядели, о чем на самом деле моя книга. Она — о ностальгии по смерти. Он хмурится, и в этот раз таким и остается, хмурым. — Ну да, мне стыдно, я готова искупить свою вину, — давайте снимем комедию о бесполезном героизме. Давайте спародируем ту чертову историю, в которой гибнут двадцать пять мужчин во цвете юности своей, оставляя после себя только обломки мишек и трофейных футбольных кубков, да женщину, которая стоит у изгороди, возле дома, стоически глядя на небо, где следующая стая самолетов летит в Германию. И по лицу ее ходят желваки. Что вы на это скажете? Продавец газет кричит: «Война на острове Кемой!», и у меня внезапно возникает чувство, как будто это пьеса, поставленная в театре, и я стою на сцене, в гуще действия. И все это — пародия на что-то. Я начинаю смеяться. Смеюсь я истерически. Регги смотрит на меня, он хмурится, я сильно ему не нравлюсь. Его рот, до этого живой, подвижный, готовый сложиться в улыбку соучастия, стремящийся понравиться, теперь застыл в какой-то тяжелой и немного горестной гримасе. Я перестаю смеяться, и неожиданно весь этот бесконтрольный смех и дикая манера говорить уходят, я снова становлюсь самой собой, нормальной. Он говорит: — Что ж, Анна, я согласен с вами, но я обязан выполнять свою работу. В этом есть восхитительно комичная идея, но это — не для телевидения, а для кино. Да, я это вижу, могу понять вас. (Он, рассуждая, тем самым возвращается в свою нормальность, ведь и я — опять нормальная.) — Конечно, это было бы жестоко. Интересно, принял бы это зритель? (Его губы снова сложились в причудливой усмешке. Он на меня посматривает, — он не может поверить, что только что мы пережили минуты взаимной ненависти в чистом виде. Мне тоже трудно поверить в это.) — Ну, может, это и могло бы сработать. В конце концов, прошло уж десять лет после войны, — но просто это не для телевидения. Телевидение — вещь простая. И наша аудитория — ну, не мне вам говорить, что это не самая интеллектуальная публика. Мы не должны об этом забывать. Я покупаю газету с заголовком на первой странице: «Война на острове Кемой». И небрежно замечаю: — Этот Кемой станет еще одним местом, о котором мы узнаем только потому, что там была война. — Да, моя дорогая, это слишком ужасно, правда ведь, то насколько мало все мы информированы. — Но я вас здесь держу, а вам, должно быть, пора возвращаться на работу. — Да, получается, что я и так уже довольно сильно задержался. До свидания, Анна, мне было так интересно с вами познакомиться. — До свидания, Регги, и большое вам спасибо за прекрасный обед. Дома я проваливаюсь в депрессию, которая потом превращается в мрачное самоосуждение. Но единственная часть этой встречи, за которую мне не стыдно, — это тот момент, когда я вела себя истерично и тупо. Никогда больше не стану я отвечать на все эти предложения с телевидения или из мира кино. Зачем? Я должна сказать себе всего-навсего следующее: «Ты правильно делаешь, что больше ничего не пишешь. Все это настолько унизительно и безобразно, что надо держаться от этого подальше. Ведь ты же все равно уже это знаешь, так зачем же снова и снова втыкать в себя нож?» Письмо от миссис Эдвины Райт из США. Она представляет программу «Синяя птица», это — цикл одночасовых телевизионных постановок. Брошюра была отпечатана в типографии, объем — девять с половиной страниц. Начиналась она так: «Каждый год без исключения к нам в редакцию приходят сотни писем с текстами пьес. Авторы многих из них демонстрируют подлинное понимание особенностей нашего жанра, однако их произведения не отвечают нашим требованиям в силу того, что авторы не имеют сведений об основополагающих принципах нашей работы. Еженедельно мы предлагаем вниманию зрителей одночасовые постановки и так далее, и так далее, и так далее». Пункт первый гласил: «Основной принцип цикла передач „Синяя птица“ — это разнообразие! На выбор темы не налагается никаких запретов и ограничений! Нас интересуют как приключенческие рассказы, так и истории о любви, о путешествиях, об экзотике, сюжеты о домашней жизни, о семейных отношениях, об отношениях родителей и детей, нам интересны и фантастика, и комедия, и трагедия. „Синяя птица“ не говорит „нет“ ни одной пьесе, в которой искренне и достоверно рассказывается о подлинном жизненном опыте любого рода». В пункте двадцать шестом было сказано: «Телевизионные постановки цикла „Синяя птица“ еженедельно смотрят девять миллионов американцев всех возрастов. „Синяя птица“ предлагает правдивые рассказы о жизни вниманию простых американцев: мужчин, женщин, детей. Нам верят, и нас, сотрудников „Синей птицы“, это ко многому обязывает. По этой причине авторы, пишущие для нас, не должны забывать о той ответственности, которая на них возлагается и которую они разделяют с программой „Синяя птица“: „Синяя птица“ не рассматривает пьесы, в которых обсуждаются вопросы вероисповедания, расовой принадлежности, политических убеждений или же идет речь о внебрачном сексе». А заканчивалась брошюра следующим образом: «С горячим нетерпением мы искренне ждем того дня, когда сможем прочесть и вашу пьесу». Мисс Анна Вулф — миссис Эдвине Райт: Миссис Эдвина Райт — мисс Вулф (телеграмма с оплаченным ответом): Обед с миссис Райт в «Отеле Блэкса». Счет: 11 фунтов 4 шиллинга 6 пенсов. Эдвина Райт, сорок пять или пятьдесят лет; пухленькая женщина, вся бело-розовая, с волосами серо-стального цвета, завитыми и блестящими; мерцающие сине-серые веки; блестящие розовые губы; блестящие бледно-розовые ногти. Костюм неярко-синего цвета, очень дорогой. Дорогая женщина. За мартини мы болтаем дружелюбно и непринужденно. Она выпивает три порции, я — две. Она свои проглатывает быстро, они действительно ей нужны. Она заводит разговор о людях из литературных кругов Англии, пытается выяснить, кого из них я знаю лично. Я почти никого не знаю. Пытается определить, какое место занимаю я. Наконец она находит мне подходящую ячейку, улыбаясь и говоря: — Одна из моих любимейших подруг после встреч с (называет имя американского писателя) всегда говорит мне, что он терпеть не может… других писателей. Мне кажется, его ждет очень интересное будущее. Мы переходим в ресторан. Тепло, уютно и неброско. Заняв свое место, миссис Райт оглядывается по сторонам, на секунду теряя профессиональную выправку: ее накрашенные, в маленьких морщинках веки почти смыкаются, глаза сужаются, розовый рот слегка приоткрыт — она ищет кого-то или что-то. Затем она принимает печальный вид сожалеющего о чем-то человека, и, судя по всему, ее чувства искренни, потому что она говорит, явно действительно имея это в виду: — Я люблю Англию. Я люблю приезжать в Англию. Я всегда ищу предлог и повод, чтобы меня сюда направили. Интересно, а что для нее «Англия» — этот отель? Но похоже, она слишком умна и проницательна, чтобы так думать. Она спрашивает меня, хочу ли я еще мартини; я собираюсь отказаться, а потом понимаю, что она хочет еще выпить, и я говорю «да». Я начинаю чувствовать какое-то напряжение в животе; потом я понимаю, что это — ее напряжение, которое передалось и мне. Я смотрю собеседнице в лицо: лицо симпатичное, и видно, что его хозяйка всегда готова к обороне и держит все эмоции и чувства под контролем; и мне становится ее жаль. Я понимаю ее жизнь очень хорошо. Она заказывает ужин — она внимательна, тактична. Такое впечатление, что меня на ужин пригласил мужчина. И все же ничего мужского в ней нет; все дело в том, что она привыкла контролировать такие ситуации. Я чувствую, насколько эта роль неорганична для нее и чего ей стоит ее играть. Пока мы ждем дыню, миссис Райт закуривает. Она сидит: веки опущены, сигарета повисла между пальцев; она опять внимательно осматривает помещение, в котором мы находимся. На ее лице подобно яркой вспышке отражается чувство облегчения, которое она мгновенно подавляет и прячет; потом она кивает и улыбается американцу, который пришел один, сел за столик в углу и начал изучать меню. Он в ответ машет ей рукой, она улыбается, сигаретный дым завитками плывет у нее перед глазами. Миссис Райт снова поворачивается ко мне, с некоторым усилием сосредотачивая на мне свое внимание. Неожиданно она кажется намного старше. Она мне очень нравится. Я вижу, живо и отчетливо, как этим же вечером, позже, она в своем номере наденет что-нибудь преувеличенно женственное. Да, я вижу тончайший шифон в цветочек, что-то в этом роде… да, чтобы снять напряжение, которое у нее возникает оттого, что она вынуждена играть совсем другую роль в течение рабочего дня. И она, рассматривая кружевные оборки, даже по этому поводу отпустит какую-нибудь остроту, адресованную самой себе. Но она кого-то ждет. Затем раздается осторожный стук в дверь. Она открывает, она шутит. К этому времени под воздействием алкоголя они оба уже будут полностью расслаблены и благодушны. Они еще немного выпьют. Потом произойдет размеренное и сдержанное совокупление. В Нью-Йорке они встретятся на какой-нибудь вечеринке и обменяются ироничными репликами. А пока она ест свою порцию дыни, внимательно вдумываясь в ее вкус, и наконец говорит, что у английской еды более ярко выражен вкус. Она рассказывает мне, что хочет уйти с работы, переехать жить в деревню в Новой Англии и написать роман. (О муже она не упоминает ни словом.) Я осознаю, что ни одна из нас не испытывает большого желания говорить о «Границах войны». Миссис Райт сделала свои обо мне выводы; в ней нет ни одобрения, ни осуждения; она предприняла положенную попытку; ужин — это расход, связанный с ведением бизнеса, но работа есть работа. Через мгновение она заговорит о моей книге, любезно, но поверхностно. Мы пьем хорошее тягучее бургундское, едим бифштекс, грибы и сельдерей. Она снова говорит, что английские продукты вкуснее, но добавляет, что мы должны научиться готовить из них хорошие блюда. К этому времени мы обе от всего выпитого пребываем в одинаково добродушном настроении; но у меня в животе устойчиво нарастает напряжение — это ее напряжение. Она продолжает поглядывать на сидящего в углу американца. Я неожиданно понимаю, что, если я утрачу бдительность, то скоро стану рассказывать ей о той истерике, которая случилась со мной несколькими неделями раньше и которая вынудила меня предложить вниманию Реджинальда Тарбрука вариант комической пародии. Я принимаю решение бдительности не терять; ведь эта женщина мне нравится. И в то же время она меня пугает. — Анна, мне так понравилась ваша книга. — Я рада, спасибо. — У нас сейчас Африка, африканские проблемы вызывают большой интерес. Я ухмыляюсь и говорю: — Но в книге все-таки затрагиваются вопросы расовой дискриминации. Она ухмыляется, она благодарна мне за мою ухмылку, и говорит: — Однако зачастую весь вопрос в том — до какой степени. Скажем, в вашем прекрасном романе, у вас молодой летчик и негритянская девушка спят друг с другом. Так вот, станете ли вы утверждать, что это так уж важно? Станете ли вы утверждать, что их сексуальные отношения — неотъемлемая составляющая вашего романа? — Нет, не стану. Миссис в некотором замешательстве. По ее усталому, необычайно проницательному взгляду понятно, что она слегка разочарована. Она надеялась, что я не стану идти на компромиссы; хотя ее работа как раз и состоит в том, чтобы добиваться обратного. Для нее, как я теперь понимаю, ключевым моментом сюжета является как раз именно секс. Ее манера общения со мной неуловимо меняется: она теперь имеет дело с писателем, который готов пожертвовать своей честностью, лишь бы попасть на телевидение. Я говорю: — Но ведь, конечно же, если бы их любовь и проявлялась в самых целомудренных из всех возможных форм, это все равно было бы нарушением вашего кодекса? — Весь вопрос в том, как это будет преподнесено. К этому моменту мне уже понятно, что можно просто остановиться, прекратить весь этот разговор, он больше не имеет смысла. И связано ли это с моим подходом, с моим мнением? Нет, отнюдь; все дело в том одиноком американце в углу, в том волнении, которое он вызвал у моей собеседницы. Я дважды видела, что он на нее смотрит; я думаю, ее беспокойство оправданно. Он для себя решает, подойти ли ему к ней или, может быть, уйти и прогуляться одному. Однако, похоже, она ему нравится настолько, что он решает посидеть еще. Официант уносит тарелки с нашего стола. Миссис Райт рада услышать от меня, что я готова выпить кофе, но не хочу десерта: во время этой поездки у нее то деловой обед, то ужин, а чаще — и обед, и ужин каждый день, и для нее большое облегчение — все это дело сократить хотя бы на одно блюдо. Она еще раз бросает взгляд на своего соотечественника-отшельника, который пока не подает никаких признаков того, что собирается уходить; и она решает вернуться к работе. — Когда я размышляла над тем, как бы мы могли использовать ваш по-настоящему прекрасный материал, мне пришло в голову, что из него мог бы получиться великолепный мюзикл: обойти серьезные вопросы в мюзикле порою проще, чем в прямолинейном повествовании. — Место действия мюзикла — Центральная Африка? — Во-первых, если мы будем делать мюзикл, это решит проблему фона, на котором разворачивается сценическое действие. Ваш фон прекрасен, но он совсем не для телевидения. — Вы имеете в виду стилизованные декорации с африканским пейзажем? — Да, идея именно такая. И очень простая история. Молодой английский летчик проходит военную подготовку в Центральной Африке. Хорошенькая молодая негритянка, с которой он знакомится на вечеринке. Он одинок. Она к нему добра. Он знакомится с ее семьей. — Но в тех краях у него нет ни малейших шансов повстречать на вечеринке негритянскую девушку. За исключением политического контекста — крошечное меньшинство из числа живущих там людей пытаются сломать «цветной барьер». Вы же не собираетесь ставить политический мюзикл? — Ах вот что, я не понимала… допустим, он попал в аварию, она ему помогла и привела его к себе домой? — Она не смогла бы привести его к себе домой, не нарушив дюжины законов. А если бы ей и удалось как-нибудь незаметно его к себе протащить, это было бы и очень страшно, и опасно, и весь настрой оказался бы совсем неподходящим для мюзикла. — В мюзикле можно говорить об очень и очень серьезных вещах, — она вроде бы упрекает меня, но делает это чисто формально. — Мы могли бы использовать местные песни и танцы. Музыкальная культура Центральной Африки — это нечто совершенно неведомое нашим зрителям. — В то время, которое описано в романе, африканцы слушали американский джаз. Они тогда еще не начали развивать собственные музыкальные формы. Ее взгляд говорит мне: «Вы просто стараетесь быть сложной и неприятной». Она уходит от темы мюзикла и говорит: — Что же, если мы купим права на книгу, намереваясь снять сюжет в обычной манере, я чувствую, что место действия придется изменить. Я предлагаю сделать так: военная база в Англии. Это — американская база. Американский солдат влюбляется в молодую англичанку. — Солдат — чернокожий? Она колеблется. — Ну, это было бы довольно сложно. Потому что, в конце концов, в своей основе это просто любовная история. По своей сути. Я очень-очень большая поклонница британского военного кино. Вы делаете такие прекрасные фильмы о войне — такая сдержанность. У вас — большое чувство такта. Такого рода чувства — мы тоже должны стремиться к этому. И атмосфера того времени — атмосфера времен битвы за Британию, и на этом фоне — простая история любви, один из наших мальчиков, одна из ваших девочек. — Но если бы вы сделали своего солдата чернокожим, вы могли бы использовать и музыку коренных жителей вашей южной глубинки? — Ну да, конечно. Но видите ли, это не будет чем-то свежим и новым для наших зрителей. — А, понимаю теперь, — говорю я. — Хор чернокожих американских солдат поет в глухой английской деревушке, идет война, и хор хорошеньких и свежих английских девушек, которые не только поют, но и исполняют танцы коренных жителей английских деревень. Я ей ухмыляюсь. Она мрачнеет. Потом она мне ухмыляется в ответ. Наши глаза встречаются, и она фыркает от смеха. Она опять смеется. Потом она берет все под контроль и сидит насупившись. И так, как будто этот ведущий подрывную работу смех и вовсе не звучал, она вздыхает глубоко и начинает: — Вы, разумеется, художник, и художник прекрасный, и для меня большая честь — иметь возможность с вами повстречаться и поговорить, и я понимаю ваше глубокое и вполне естественное нежелание менять что-либо в том, что вы написали. Но позвольте мне вам сказать, что это ошибка — так нетерпимо относиться к телевидению. Это — искусство будущего, вот как я это вижу, и вот почему я думаю, что для меня большая честь работать на телевидении и для него. Она замолкает: американский отшельник глазами ищет официанта, — но нет, он просто хочет еще кофе. Она снова обращает свое внимание ко мне и продолжает: — Как однажды сказал один великий, и очень великий, человек, искусство — это вопрос терпения. Может, вы согласитесь подумать над тем, что мы здесь с вами обсуждали, и напишете мне потом? Или, быть может, вы захотите взять да попробовать написать для нас сценарий на другую тему? Конечно, мы не можем сделать официальный заказ автору, который не имеет опыта работы с телевидением, но мы будем очень рады оказать вам всяческую помощь и дать необходимые советы. — Спасибо. — А вы не думаете о поездке в Штаты? Я была бы так рада, если бы вы мне позвонили и мы могли бы встретиться и обсудить ваши идеи, а? Я колеблюсь. Я почти что удержалась. Потом я понимаю, что удержаться не могу. Я говорю: — Я с превеликим удовольствием приехала бы в Штаты, но, увы, меня туда не впустят, я — коммунистка. Ее глаза впиваются в мое лицо: огромные, небесно-голубые, испуганные. Одновременно она делает непроизвольное движение — начинает вместе со стулом отодвигаться от стола, немного привстает, хочет уйти. Ее дыхание учащается. Перед собой я вижу человека, который очень напуган. Я сожалею о том, что сказала, мне делается стыдно. Я ей сказала это, исходя из разных соображений, первое — совсем ребяческое: мне захотелось ее шокировать. Второе, не менее ребяческое, соображение сводилось к тому, что я обязана ей это сказать: если она потом вдруг от кого-то узнает, что Анна Вулф коммунистка, у этой женщины возникнет чувство, будто я нарочно это скрыла от нее. А в-третьих, мне было интересно посмотреть, что будет. Миссис Райт сидит напротив, тяжело и быстро дышит, взгляд неуверенный, розовые губы с уже немного размазанной помадой полуоткрыты. Она думает: «Впредь я буду тщательнее наводить справки до встречи». Помимо этого, она ощущает себя жертвой: в то утро я прочитала подборку цитат из американской прессы о том, как многие десятки людей были уволены с работы, все это было подогрето деятельностью антиамериканских комитетов, ну и так далее. Задыхаясь, она мне говорит: — Конечно, здесь, в Европе все по-другому, я это понимаю… Ее маска светской женщины дает большую трещину прямо по центру, и она выпаливает мне в лицо: — Но, дорогая, я бы никогда и ни за что на свете не смогла бы допустить и мысли… Это означает: «Вы мне так нравитесь, как можете вы быть при этом коммунисткой?» Это внезапно и очень сильно выводит меня из себя, я злюсь на эту ограниченность, и я чувствую все то, что всегда чувствую в подобных обстоятельствах. Уж лучше быть коммунисткой, и почти любой ценой, лучше соприкасаться с реальностью, чем быть настолько от нее отрезанной, что становится возможным отпускать такие тупые реплики, как та, что прозвучала только что. Мы обе сильно сердимся, мы вышли из себя одновременно и неожиданно. Она не смотрит на меня, она пытается прийти в себя. А я сижу и вспоминаю тот случай, два года тому назад, когда я целую ночь проговорила с русским писателем. Мы говорили на одном с ним языке — языке коммунистическом. И все же наш опыт был настолько разным, что любая фраза для каждого из нас имела свой особый смысл, и наши смыслы не совпадали. На меня нашло чувство полнейшей нереальности, и наконец, уже глубокой ночью, или, скорей, под утро, я перевела то, что я говорила на безопасном и нереальном жаргоне в нечто реальное, в то, что действительно произошло, — я рассказала ему о Яне, которого пытали в тюрьме в Москве. И произошло все то же самое — его глаза в испуге застыли на моем лице, собеседник непроизвольно от меня отпрянул, как будто ему хотелось убежать: я говорила такое, что, повтори он это у себя на родине, он оказался бы в тюрьме. На деле фразы из нашего с ним общего учения были лишь средством для утаивания правды. А правда заключалась в том, что мы с ним не имели ничего общего, кроме ярлыка «мы — коммунисты». А теперь вот эта дама из Америки — мы могли бы с ней всю ночь проговорить, и нашим общим языком был бы язык демократический, но за всем этим стоял бы совершенно разный опыт. И вот мы сидим, она и я, и постепенно вспоминаем, что мы вообще-то друг другу нравимся. Но нам больше нечего сказать друг другу: так же, как после того момента в разговоре с русским писателем, нам с ним больше было нечего сказать. Наконец она мне говорит: — Что ж, дорогая моя, никогда в жизни не была я так удивлена. Я просто не в силах этого понять. На этот раз она меня обвиняет, и я снова начинаю злиться. А она еще и добавляет: — Но разумеется, меня восхищает ваша честность. Потом я думаю: «Но если бы я сейчас была в Америке, если бы меня травили всякие там их комитеты, я бы не сидела в этом отеле за столиком и не заявляла бы небрежно, что я коммунистка». Поэтому сердиться — нечестно, и все равно именно от злости я говорю ей сухо: — Возможно, в этой стране было бы разумно наводить справки прежде, чем приглашать писателей на ужин, ибо многие из них могут изрядно вас смутить. Но по лицу миссис Райт понятно, что она уже ушла от меня очень далеко, — она меня подозревает в неискренности: я оказалась в ячейке «коммунисты», а значит, есть вероятность, что я лгу. И я припоминаю тот момент в беседе с русским писателем, когда перед ним встал выбор: или пойти навстречу мне и обсудить то, о чем я говорю, или же отказаться от соучастия, что он и сделал, надев на лицо маску иронического понимания и заявив: — Ну, это уже не первый случай, когда друг нашей страны на деле оказывается нашим врагом. Другими словами: «Вы поддались давлению со стороны врагов-капиталистов». К счастью, на этом сложном повороте вдруг возникает американец, уже стоящий рядом с нашим столиком. Я размышляю, не послужило ли песчинкой, склонившей чашу его весов в ее пользу, то обстоятельство, что она искренне, а не из тонкого расчета, о нем забыла. От этого мне становится грустно, потому что я подозреваю, что это так и есть. — Что ж, Джерри, — говорит она, — я вот тут думала, столкнемся ли мы друг с другом в Лондоне, я слышала, что ты тоже сюда поехал. — Привет, — говорит он. — Как ты? Рад тебя видеть. Хорошо одетый, прекрасно владеющий собой, в прекрасном расположении духа. — Это мисс Вулф, — говорит она, и эта фраза дается ей с трудом, потому что вот каковы ее при этом чувства: я знакомлю друга с врагом, мне следовало бы как-нибудь его предупредить. — Мисс Вулф — очень, очень известная писательница, — говорит она; и я вижу, что слова «известная писательница» немного притупили остроту ее нервозности. Я говорю: — Надеюсь, вы меня простите, если я вас покину? Мне пора домой, у меня маленькая дочка. Совершенно очевидно, что миссис Райт чувствует большое облегчение. И мы все вместе покидаем ресторан. Когда я говорю им до свидания и разворачиваюсь, чтобы идти домой, я краем глаза вижу, как она легким движением берет его под руку. Я слышу ее слова: — Ох, Джерри, я так рада, что ты здесь, я уж боялась, что сегодня вечером мой удел — одиночество. Он говорит: — Но, дорогая Эдди, разве тебе когда-либо грозило одиночество, за исключением тех случаев, когда ты сама хотела побыть одна? Я вижу ее улыбку — сухую и благодарную. Что до меня, то я иду домой и думаю, что как бы то ни было, а единственным честным моментом за весь вечер был именно тот, когда я разорвала удобную поверхностность нашего знакомства. И вместе с тем мне стыдно, я недовольна, я подавлена, все точно так же, как после ночи разговоров с тем русским. 28 августа, 1954 Вчера весь вечер занималась тем, что пыталась собрать как можно больше сведений об острове Кемой. На моих книжных полках — почти ничего, та же картина — у Молли. Мы обе были напуганы, может быть, это — начало новой большой войны. Потом Молли сказала: — Сколько раз уже так было: мы сидели здесь, волновались, но в конечном итоге большая война так и не начиналась. Я чувствовала, что ее волнует что-то помимо этого. Наконец она мне рассказала: она близко дружила с братьями Форестами. Когда они «растворились» в — предположительно — Чехословакии, она отправилась в штаб, чтобы навести о них справки. Ей сказали, чтобы она не беспокоилась, Форесты выполняют важное партийное задание. Вчера было объявлено, что они три года провели в тюрьме, их только что выпустили. И вчера Молли снова пошла в штаб, спросила, знали ли там, что братьев держат в тюрьме. Оказалось, что в штабе об этом было известно с самого начала. Она сказала мне: — Я подумываю о выходе из рядов партии. Я ответила: — Почему бы и нет, если не станет лучше. Но вообще-то они все еще наводят у себя порядок после Сталина. Она сказала: — На прошлой неделе ты говорила, что собираешься выйти из партии. Во всяком случае, я все высказала Хэлу — да, я говорила с самим шефом. Я ему заявила: «Все злодеи уже умерли, не так ли? Сталин, Берия и так далее, и так далее? Так почему же вы продолжаете так себя вести?» Он ответил, что это вопрос оказания поддержки Советскому Союзу, переживающему из-за критики и нападок трудные времена. Ну, ты знаешь, все как обычно. Я поинтересовалась: «А как насчет положения евреев в Советском Союзе?» Он сказал, что все это — капиталистическая ложь. Я сказала: «Господи, только не это». Но он, весь такой спокойный и дружелюбный, все равно прочел мне пространную лекцию о том, что не надо впадать в панику. Неожиданно у меня возникло чувство, что или я сошла с ума, или же все они — сумасшедшие. Я сказала ему: «Послушайте, вам, ребята, надо кое-что для себя понять, и сделать это как можно быстрее, а то в вашей партии никого не останется, — вам надо научиться говорить правду и покончить со всеми этими тайнами, умалчиваниями и замалчиваниями, со всей этой ложью обо всем на свете». Он высказал предположение, что я просто очень расстроена, что и понятно, ведь мои друзья сидели в тюрьме. И тут до меня дошло, что я начинаю оправдываться, я говорю извиняющимся тоном, и это при том, что я отлично знаю, что я права, а он — нет. Не странно ли это, Анна? Прошла всего минута, а я уже перед ним извиняюсь? Я еле себя остановила. И я поскорее оттуда ушла. Я пришла домой, поднялась к себе и легла, я была так ужасно расстроена. Поздно вечером пришел Майкл. Я пересказала ему то, что мне поведала Молли. Он сказал мне: — Итак, ты собираешься выйти из партии? Вопрос прозвучал так, словно он, несмотря ни на что, расстроится, если я это сделаю. Потом он добавил, очень сухо: — Анна, ты отдаешь себе отчет в том, что, когда ты или Молли говорите о выходе из партии, вы словно бы считаете само собой разумеющимся, что этот поступок неизбежно приведет вас к погружению в какую-то пучину морального разложения. А ведь в действительности буквально миллионы абсолютно полноценных и здравых людей вышли из партии (если их до этого не успели убить), и они сделали это потому, что хотели уйти от убийств, цинизма, ужаса, предательства. Я спросила: — Но может быть, дело совсем не в этом? — А в чем тогда? — Всего минуту назад мне показалось, что, если бы я сказала, что выхожу из партии, ты бы расстроился. Майкл засмеялся, признавая это; потом помолчал, а потом, снова смеясь, сказал: — Я, Анна, с тобой, может быть, потому, что приятно находиться рядом с кем-то, кто полон веры, даже если у тебя самого этой веры нет? — Вера! — сказала я. — Твой искренний энтузиазм. Я возразила: — Вряд ли уместно описывать мое отношение к партии в таких терминах. — Но все равно ты в ней, и этим для… этим все, и даже больше, сказано. — Для тебя? У него сделался очень несчастный вид, он молча и неподвижно сидел, думал. Наконец он сказал: — Что ж, мы старались. Да, мы действительно старались. Не получилось, но… Анна, пошли в постель. Мне приснился роскошный сон. Мне приснилось, что над миром раскинут покров, сотканный из тончайшей и прекрасной ткани. Ткань была невероятно красива, и вся она была расшита яркими картинами. Картины представляли собой иллюстрации к мифам человечества, но это были не просто картины, это были сами мифы, поэтому мягкая мерцающая ткань была живой. Там было много нежных и фантастических цветов, но все же на этом огромных размеров полотне преобладающим тоном был красный; светящийся, переливающийся разнообразными оттенками красный цвет. Во сне я трогала эту ткань, я ее гладила, и я плакала от радости. Я снова на нее взглянула и увидела, что своей формой она напоминает карту Советского Союза. И тут она начала расти: она растягивалась, расходилась волнами, как мягкое сверкающее море. Теперь в ней оказались и страны вокруг Советского Союза, такие как Польша, Венгрия, ну и так далее, но по краям покров был тонкий и совсем прозрачный. Я продолжала плакать слезами радости. Я плакала не только от радости, но и от каких-то смутных предчувствий. А красная мерцающая дымка, такая нежная, раскинулась уже и над Китаем, и там она сгустилась и превратилась в густой тяжелый, ярко-алый сгусток. А я уже стояла где-то в пустом пространстве, и для поддержания равновесия мне надо было только иногда немного шевелить ногами, так, будто я иду по воздуху. Я стояла в синей дымке космического пространства, а шар земной вращался подо мной, коммунистические страны отливали красным цветом, разными оттенками, а для остального мира была вся остальная палитра, и вместе получалась пестрая мозаика. Африка была черной, но это был глубокий, светящийся и пробуждающий какой-то трепет черный цвет, как бывает ночью, когда луна еще за горизонтом, но скоро уже поднимется. Теперь я уже очень боялась, и мне было тошно, как будто в меня проникло что-то, чувство, в котором я не хотела признаваться даже и самой себе. Меня так сильно тошнило, и у меня так сильно кружилась голова, что уже я не могла себя заставить смотреть вниз и наблюдать, как подо мною проворачивается мир. Потом я все же посмотрела, и это было как видение — время перестало существовать, и вся человеческая история, вся долгая история человечества, была представлена в том, что было перед моими глазами сейчас, и это было мощным, воспаряющим вверх гимном триумфа и радости, в котором боль была лишь маленьким и милым контрапунктом. И я смотрю и вижу, что в области, в которых царил красный, проникли разные и яркие цвета из других частей света. Цвета тают, перетекают один в другой, все это неописуемо красиво, и мир становится единым целым, все превращается в единый цвет, сверкающий, прекрасный и такой, какого я никогда в реальной жизни не видела. Это — мгновение почти невыносимой радости, немыслимого счастья, счастья, которое как будто набухает, вздувается, и неожиданно весь мир взрывается — а я оказываюсь в полной тишине, в покое, стою одна в бескрайнем космическом пространстве. И подо мною — тишина, молчание. Медленно вращавшийся мир также медленно рассасывается, распадается на части, на фрагменты, которые летят куда-то в пространство, в котором я и нахожусь, и вот мимо меня, везде, сколько хватает глаз, плывут огромные куски, огромные и невесомые осколки, они плавают, сталкиваются друг с другом и уплывают куда-то прочь. Мира больше нет, есть хаос. Я в хаосе одна. И очень внятно, прямо у меня над самым ухом, какой-то тихий голос произносит: «За нитку в ткани кто-то потянул, и все распалось». Я просыпаюсь, мне радостно, я на подъеме. Мне очень хотелось разбудить Майкла и рассказать свой сон ему, но я, конечно, понимала, что словами невозможно описать те чувства, которые мне довелось прожить во сне. Почти что сразу смысл сна стал таять, исчезать; я сказала себе: смысл уходит, лови его, скорей лови; и тут же я подумала, что ведь я не знаю, в чем смысл. И он ушел, оставив меня неописуемо счастливой. И я осталась сидеть в кровати, рядом с Майклом, в темноте. Просто я, сама по себе. Потом я снова легла и обхватила Майкла руками, и он во сне перевернулся и уткнулся мне в грудь лицом. И я тогда подумала: «А правда такова, что мне нет дела ни до политики и ни до философии, ни до чего такого, а есть мне дело только до того, как Майкл поворачивается ко мне в темноте и прижимается лицом к моей груди». И с этой мыслью я уплыла обратно в сон. Сегодня утром я очень ясно помнила весь сон, и что я чувствовала в нем. Особенно запомнились слова: «За нитку в ткани кто-то потянул, и все распалось». Весь день сон сморщивался, садился как ткань после стирки, так что теперь он — маленький, бессмысленный и яркий. Но сегодня утром, когда Майкл проснулся в моих объятиях, он открыл глаза и улыбнулся мне. Теплая синева его глаз, когда он, улыбаясь, смотрит мне в лицо. Я подумала: «В моей жизни было так много изломанного и болезненного, что теперь, когда потоки счастья заливают меня, струятся сквозь меня как теплые сияющие морские воды цвета небесной синевы, я просто не могу в это поверить». Я говорю себе: «Я — Анна Вулф, да, это я — Анна, и я счастлива». Далее были вклеены несколько листков, исписанных неразборчивым почерком и датированных 11 ноября 1952 года. Собрание группы писателей вчера вечером. Нас пятеро. Собрались, чтобы обсудить то, что Сталин написал по вопросам языкознания. Рекс, литературный критик, предлагает разобрать памфлет подробно, предложение за предложением. Джордж, «пролетарский писатель» поколения тридцатых годов, курящий трубку и грубоватый, говорит: — Боже правый, а что, это обязательно нужно? Никогда я не был силен в теории. Клайв, журналист и автор коммунистических памфлетов, говорит: — Да, нам надо серьезно все это обсудить. Дик, пишущий романы в духе социалистического реализма, говорит: — Мы должны, по меньшей мере, хотя бы разобраться в основных идеях. Итак, Рекс начинает. Он говорит о Сталине в простой и уважительной манере, тоном, который нам хорошо знаком уже давно. Я думаю: «А ведь любой из нас, будь он сейчас в пабе или где-нибудь на улице, говорил бы совсем иначе, сухо и с болью в голосе». Мы молчим и слушаем короткое вступительное слово Рекса. Затем Дик, который только что вернулся из России (он постоянно ездит в какие-нибудь коммунистические страны), ссылается на свой разговор с одним советским писателем в Москве. Они с ним обсуждали, как Сталин подверг гораздо более суровой критике одного философа. — Не стоит забывать, что их полемические традиции значительно грубее и жестче наших. Он говорит просто, грубовато, в манере, которую можно описать примерно так: «Смотрите, вот я перед вами — простой хороший парень», я и сама так начинаю изъясняться иногда. — Ну и, конечно, следует учесть, что их правовые традиции тоже сильно отличаются от наших. Ну и так далее. Мне становится неловко, когда я слышу этот тон; несколькими днями раньше я вдруг услышала, что сама заговорила в такой манере, и я тут же стала заикаться. Обычно я не заикаюсь. У каждого из нас в руках по экземпляру памфлета. Я обескуражена, потому что весь памфлет мне кажется каким-то вздором, ерундой, но у меня нет философской подготовки (у Рекса есть), и я боюсь, что скажу какую-нибудь глупость. Но и это еще не все. Я впадаю в состояние, которое становится все более и более привычным: внезапно слова теряют всякий смысл. Я вдруг замечаю, что предложения, фразы, группы слов, которые я слышу, звучат как иноземное наречие — и разрыв между тем, что они должны означать, и тем, что они означают на самом деле, становится непреодолимой пропастью. Я тут как-то вспоминала романы о распаде языка, такие как «Поминки по Финнегану» Джеймса Джойса. А эта озабоченность семантикой. Сам факт, что Сталин утруждает себя написанием памфлета на эту тему — лишь очередная примета того, что всеми ощущается какая-то неловкость, связанная с языком. Но какое я вообще имею право хоть что-то критиковать, когда фразы из самых прекрасных романов могут мне казаться совершенно идиотскими? Тем не менее этот памфлет мне кажется совсем нескладным, и я говорю: — Может, перевод плохой. Меня потряс собственный извиняющийся тон. (Я знаю, что, сиди сейчас мы с Рексом здесь вдвоем, мой тон был бы другим.) Едва я это произнесла, я тут же поняла, что я выразила мнение всех здесь собравшихся: памфлет действительно плохой. На протяжении многих лет мы, обсуждая памфлеты, статьи, романы, тексты заявлений из России, говорили: «Что ж, может, перевод плохой». Я удивляюсь тому, насколько тяжело дались мне эти слова, как сильно я не хотела их произносить. (Интересно, сколько наших приходят на такие встречи с твердой решимостью открыто выразить свою неловкость и раздражение и обнаруживают, что печать молчания ложится им на уста, как только начинается собрание, и что существует какой-то непонятный и очень сильный запрет, которому мы повинуемся?) Наконец — и в моем тоне звучит нотка «я — маленькая девочка», такая обаятельная нотка, — я говорю: — Послушайте, мне не хватает философской подготовки, чтобы моя критика звучала компетентно, но, безусловно, вот это предложение — оно здесь ключевое — и эта фраза «ни надстройка, ни базис» — безусловно, это или полностью выходит за рамки марксистских канонов и это мысль совершенно новая, или же это какая-то уловка. Если не простая самонадеянность. (Я с облегчением замечаю, что по мере того, как я все это произношу, мой тон утрачивает нотки обезоруживающего «очарования» и становится серьезным, хотя, пожалуй, я говорю слишком возбужденно.) Рекс краснеет, он все крутит и крутит памфлет в руках, потом заявляет: — Да, я должен вам признаться, это предложение поразило и меня, оно мне показалось довольно… Повисает молчание, грубовато прерываемое Джорджем: — Все эти теории мне совершенно не по уму. Теперь у всех у нас смущенный вид, ну, кроме Джорджа. У многих товарищей теперь вошло в обычай переходить на этот бесцеремонный и небрежный тон, впадать в такое удобное своего рода филистерство. У Джорджа, однако, это стало органичной частью его натуры, и он вполне собой доволен. Я ловлю себя на мысли: «Что ж, это оправданно — он так много трудится на благо партии, что если это — его способ в ней оставаться, то…» Не проговаривая вслух свое решение не обсуждать памфлет, мы просто как-то позволяем себе о нем забыть; мы переходим к разговору об общих вопросах, о политической деятельности коммунистов в разных странах. Россия, Франция, Китай, наша страна. А я все время думаю: «Ни разу ни один из нас не произнес: „Что-то в корне неправильное происходит“; но по своей глубинной сути все наши рассуждения как раз об этом». Я не могу остановиться, я все время думаю о странном феномене — когда нас двое, наши дискуссии проходят на совершенно ином уровне, чем когда нас трое. Когда нас двое — это две личности, два человека, беседующие в русле критической традиции, мы обсуждаем политику, как это могли бы делать любые люди, не коммунисты. (Когда я говорю «любые люди, не коммунисты», я подразумеваю, что сторонний слушатель не распознал бы в нас коммунистов, если не считать жаргона.) Но если же нас больше, чем двое, преобладает совершенно иной дух. Это особенно заметно по разговорам о Сталине. Да, я уже вполне готова поверить, что он — безумец и убийца (хотя я никогда не забываю слова Майкла: он говорит, что мы живем в такое время, когда невозможно узнать правду ни о чем), но мне все же нравится, когда я слышу, как люди говорят о нем в простой и дружелюбной, уважительной манере. Потому что, если отбросить этот тон, с ним вместе уйдет что-то очень важное, как это ни парадоксально, вера в возможность демократии, достойной жизни. Мечта умрет — во всяком случае, для нас. Наш разговор становится бессвязным, отрывочным, я предлагаю выпить чаю, все рады, что собрание идет к концу. Я готовлю чай и тут вспоминаю о рассказе, который я получила на прошлой неделе. Мне его прислал товарищ, живущий где-то неподалеку от Лидса. Когда я первый раз его прочла, то решила, что автор попросту упражняется в иронии. Затем мне показалось, что это — мастерская пародия на определенные подходы и установки. И лишь потом я осознала, что все это серьезно, — я это поняла, когда покопалась в собственной памяти и отыскала там свои фантазии такого толка. Примечательным мне показалось как раз то, что оказались возможными столь разные прочтения — в качестве пародии, иронии или вполне серьезного повествования. По-моему, по своей сути это обстоятельство — еще одно из проявлений всеобщего дробления, болезненного распада чего-то, что, как я чувствую, связано и с языком: он истончается на фоне высокой плотности проживаемого нами опыта. Однако, когда я заварила чай, то сказала, что хочу прочитать им рассказ. Здесь были вклеены несколько листков обычной линованной писчей бумаги голубого цвета, вырванных из блокнота для записей. Листки были исписаны очень четким и аккуратным почерком. Когда товарищ Тед узнал, что его включили в состав делегации учителей, отправляющихся в Советский Союз, он испытал невероятную гордость. Сначала он не мог в это поверить. Ему казалось, что он недостоин такой великой чести. Но он не может упустить такую возможность: поехать в первую страну рабочих! Наконец настал великий день, когда он встретился со всеми остальными товарищами из делегации в аэропорту. Трое делегатов-учителей не были членами партии, но до чего же славными парнями оказались и они! Полет над Европой привел Теда в восхищение — с каждой минутой его волнение все возрастало, И, когда он оказался наконец в Москве, в гостиничном номере с очень дорогим убранством, он был почти вне себя от охватившего его волнения! Когда их делегация добралась до места назначения, время уже близилось к полуночи, поэтому придется отложить на утро эту чрезвычайно волнительную встречу — встречу с первой коммунистической страной! Тед сидел за большим столом — таким огромным, что за ним разом можно было усадить не меньше дюжины гостей! — предоставленным в его распоряжение, и писал заметки обо всем, что пережил в тот день (он был твердо намерен делать записи о каждом драгоценном мгновении этой поездки), когда раздался стук в дверь. Он сказал: — Пожалуйста, входите, — ожидая увидеть товарища из делегации. Но на пороге стояли два молодых парня в матерчатых фуражках и в рабочих ботинках. Один из них сказал: — Товарищ, пожалуйста, пройдите с нами. У них были открытые простые лица, и я их не спросил, куда они меня ведут. (Но, к своему стыду, должен признаться, что я пережил одно короткое мгновение мучительных сомнений, вспомнив все те рассказы, которые доводится нам всем читать в капиталистических газетах, — помимо нашей воли мы все отравлены тем ядом!) На лифте я поехал вниз с моими дружелюбными проводниками. Женщина за регистрационной стойкой мне улыбнулась и поздоровалась с моими новыми друзьями. На улице нас ждал черный автомобиль. Мы в него сели, мы сидели плечом к плечу, молчали. Очень скоро впереди показались башни Кремля. Итак, поездка оказалась недолгой. Мы въехали через огромные ворота, и машина притормозила возле неприметной дверки. Два моих друга вышли из нее и открыли дверцу для меня. Они мне улыбнулись: — Пойдемте с нами, товарищ. Мы поднялись по великолепной лестнице из мрамора, по обеим сторонам которой было представлено множество произведений искусства, а потом свернули в небольшой коридор, простой и безыскусный. Мы остановились перед обычной дверью, такой же как любая другая дверь. Один из моих спутников в эту дверь постучал. Раздался хрипловатый голос: — Войдите. Опять мне молодые парни улыбнулись, а потом кивнули. Они ушли по коридору, один другого под руку держал. Я с дерзновенным чувством в комнату вошел, и каким-то образом я уже знал, кого я там увижу. Товарищ Сталин сидел за самым обыкновенным письменным столом, и было видно, что стол — рабочий, за ним часто и помногу работают, товарищ Сталин курил трубку, на нем была рубашка с коротким рукавом. — Проходите, товарищ, и садитесь, — сказал он мягко. Я почувствовал себя непринужденно, я сел, и я смотрел на честное и доброе лицо, в глаза, в которых искорки мелькали. — Спасибо вам, товарищ, — сказал я, садясь напротив него. Последовало короткое молчание, он улыбался и внимательно рассматривал меня. Потом он мне сказал: — Товарищ, вы должны меня простить, что я вас потревожил в столь поздний час… — Что вы, — горячо я перебил его, — весь мир знает, что вы работаете допоздна. Он своей грубой рабочей рукой провел по лбу. Теперь я разглядел следы усталости и напряжения — он работает для нас! Для всего мира! Я чувствовал и гордость, и смирение. — Я потревожил вас так поздно, товарищ, потому что мне нужен ваш совет. Я слышал, что к нам приехала делегация учителей из вашей страны, и я подумал, что я должен воспользоваться такой возможностью. — Все что угодно, товарищ Сталин. — Я часто думаю, а правильные ли мне дают советы относительно нашей политики в Европе, и особенно нашей политики в Великобритании. Я молчал, но был невероятно горд — да, это воистину великий человек! Как настоящий вождь коммунистов он готов принять совет от самых простых и рядовых партийных кадров, таких как я! — Я был бы вам благодарен, товарищ, если бы вы мне обрисовали, какой должна быть наша политика в Великобритании. Я понимаю, что ваши традиции сильно отличаются от наших, и я понимаю, что наша политика этих традиций не учитывает. Я почувствовал себя свободно и легко, и я начал. Я сказал ему, что часто мне казалось, будто в политическом курсе Коммунистической партии Советского Союза относительно Великобритании допускаются многие ошибки и оплошности. Я чувствовал, что это связано с той изоляцией, в которой вынужденно оказался СССР из-за огромной ненависти, которую питают силы капитализма по отношению к нарождающейся коммунистической стране. Товарищ Сталин слушал, покуривая трубку и иногда кивая. Когда я колебался, он говорил мне, и не раз: — Товарищ, продолжайте, пожалуйста, не бойтесь откровенно высказывать все свои мысли. Так я и делал. Я говорил примерно три часа, начав с короткого аналитического отчета об историческом положении КП Британии. Один раз он позвонил в звоночек, и пришел еще один товарищ, он принес два стакана русского чая на подносе, один из них поставили передо мной. Сталин пил свой чай сдержанно, маленькими глотками, кивая мне и слушая меня. Я обрисовал тот курс, который мне представлялся правильным для нашей страны. Когда я кончил говорить, он сказал просто: — Спасибо вам, товарищ. Теперь я вижу, что мне давали очень плохие советы. Потом он посмотрел на часы и сказал: — Товарищ, вы должны меня простить, но мне надо еще как следует поработать до того, как солнце взойдет. Я встал. Он протянул мне руку. Я ее пожал. — До свидания, товарищ Сталин. — До свидания, мой славный товарищ из Британии, и я еще раз вас благодарю. Мы обменялись молчаливыми улыбками. Я чувствовал, что слезы стоят в моих глазах, — этими слезами я буду гордиться, пока я не умру! Когда я выходил, Сталин снова принялся набивать трубку, и он уже поглядывал на кипу бумаг, которая лежала перед ним в ожидании, когда он все это внимательно прочтет. Пережив самые великие мгновения своей жизни, я вышел в коридор. Два молодых товарища меня ждали. Мы, с глубочайшим взаимным пониманием, обменялись улыбками. В глазах у всех стояли слезы. В молчании поехали обратно в гостиницу. Только однажды прозвучали слова: — Это великий человек. Это я сказал, а они кивнули мне в ответ. В гостинице они проводили меня до двери номера. Они без слов пожали мне руку. Я снова сел за свой дневник. Теперь мне в самом деле было о чем писать! И я работал до самого восхода солнца, думая о самом величайшем человеке из всех живущих на земле, который совсем неподалеку от меня тоже не спит и трудится, на страже судеб всех людей! Далее снова шел почерк Анны: Когда я закончила читать, никто не проронил ни слова. Потом наконец Джордж заметил: — Хороший и правдивый материал, хорошая канва. Что могло означать все что угодно. Потом я сказала: — Я помню, что и у меня была такая в точности фантазия, слово в слово, только в моем случае я заодно наметила политику для всей Европы. Неожиданно все разразились каким-то неловким смехом, а Джордж сказал: — Сначала я подумал, что это пародия — похоже, правда? Кпайв сказал: — Я помню, как я читал что-то в переводе с русского — вещь начала тридцатых, я думаю. Двое парней стоят на Красной площади, у них сломался трактор. Они не могут разобраться, какая именно произошла поломка. Как вдруг к ним приближается мужчина крепкого сложения. Он курит трубку. «Что случилось?» — спрашивает он. «В том-то и беда, товарищ, что мы не понимаем, что случилось». «Так вы не понимаете, да? Это нехорошо». Крепко сложенный мужчина указывает черенком трубки на какую-то часть механизма: «А Мы все снова засмеялись, а Джордж сказал: — Вот это были деньки, что бы вы там ни говорили. Ну, пойду-ка я домой. Когда мы расходились, в воздухе звенела враждебность: мы были друг другу неприятны, и мы это понимали. Именно Патриция Брент, редактор, предложила Элле съездить на недельку в Париж. Поскольку предложение исходило от Патриции, первым инстинктивным желанием Эллы было немедленно от поездки отказаться. — Мы не должны им позволять выбивать нас надолго из седла, — сказала Патриция; под «ними» подразумевались мужчины. Короче говоря, Патриции не терпелось записать Эллу в клуб брошенных женщин; в этом чувствовались не только забота, но и личное удовлетворение. Элла сказала, что, по ее мнению, поездка в Париж — это пустая трата времени. Предлогом для поездки была встреча с редактором сходного с ними французского журнала и переговоры о покупке прав на публикацию в Британии некоего романа, из числа тех, что принято печатать в журналах с продолжением. — Этот роман, сказала Элла, возможно, весьма подходящее чтение для домохозяек из Вожирара, но совсем неподходящее для домохозяек из Брикстона. — Это бесплатный отпуск, — ответила Патриция, и сказала она это не без яда в голосе, потому что чувствовала, что Элла отвергает нечто большее, чем просто поездку в Париж. Через несколько дней Элла передумала. Ей напомнили, что Пол ушел от нее больше года назад, а все, что она говорила, чувствовала, делала, она по-прежнему внутренне соотносила с ним. Она выстраивала свою жизнь так, что в самой ее сердцевине находился мужчина, который уже никогда к ней не вернется. Ей было необходимо освободиться. Это решение было принято умом, оно не подпитывалось силами ее души. Элла была вялой, безразличной, опустошенной. Казалось, уйдя от нее, Пол забрал с собой не только ее способность радоваться хоть чему-нибудь, но и ее волю. Она сказала, что поедет в Париж, как непослушный пациент, который наконец согласился принимать лекарство, но продолжает упорно твердить: «Конечно же, оно мне не поможет». Был апрель; Париж, как всегда, был прелестен; и Элла сняла номер в скромном небольшом отеле на левом берегу Сены, том самом отеле, где она последний раз останавливалась два года назад, вместе с Полом. Она расположилась в номере, оставив место и для него. И только когда она себя на этом поймала, ей пришло в голову, что, может быть, ей вообще не стоило останавливаться здесь. Но ей было не по силам подыскивать себе какое-нибудь другое пристанище и туда переезжать, и она осталась. Было еще совсем не поздно. Из ее высоких окон открывался вид на Париж, оживлявшийся молодой зеленью деревьев и неспешно прогуливающимися горожанами. У Эллы ушел почти час на то, чтобы заставить себя выйти из номера и отправиться в ресторан перекусить. Она ела торопливо, постоянно чувствуя себя беззащитной и словно выставленной напоказ; когда она возвращалась домой, она преднамеренно внимательно рассматривала все, что попадалось ей на пути, чтобы ни с кем случайно не встретиться взглядом. Тем не менее пара мужчин весело ее окликнули, и оба раза у нее внутри все тревожно похолодело, и она ускорила свой шаг. Элла вошла в спальню и заперлась на ключ, словно спасаясь от какой-то опасности. Потом она села у окна и стала размышлять о том, что лет пять назад одинокий ужин доставил бы ей немало приятных минут и своей уединенностью, и открывавшейся возможностью с кем-нибудь познакомиться; а прогулка в одиночестве из ресторана домой была бы сущим наслаждением. И она бы, конечно, выпила чашечку кофе или стаканчик вина с кем-нибудь из окликавших ее мужчин. Так что же с ней случилось? Да, она действительно за время жизни с Полом приучила себя никогда не смотреть на мужчин, даже случайно, из-за его ревности; с ним она жила как под какой-то защитой, словно какая-нибудь латиноамериканка, никогда не покидающая своего дома. Но она-то считала, что она только внешне подстраивалась под его характер, чтобы избавить Пола от надуманных терзаний. Теперь же она поняла, что переменилось само глубинное устройство ее личности. Какое-то время Элла так и сидела у окна в полной апатии, наблюдая, как сумерки опускаются на продолжающий цвести и в темноте город, и пытаясь себя уговорить выйти на прогулку, заставить себя разговаривать с людьми; она должна разрешить кому-нибудь с ней познакомиться и позволить себе немного пофлиртовать. Но она поняла, что она так же неспособна спуститься вниз по лестнице, сдать свой ключ портье и выйти на улицы города, как если бы она только что отсидела четыре года в тюрьме, в одиночной камере, а теперь ей вдруг сказали, что она свободна и должна немедленно выйти на улицу и вести себя как ни в чем не бывало. Она легла спать. Но заснуть не могла. Она, как всегда, убаюкала себя воспоминаниями о Поле. С тех пор как он ее оставил, Элле ни разу не удалось достичь вагинального оргазма; она могла пережить пронзительную ярость наружного оргазма, ее рука становилась рукой Пола, и, когда она занималась этим, она оплакивала утрату своей подлинной женской сути. После этого она засыпала: перевозбужденная, нервная, измученная, обманутая. Используя Пола таким образом, она все больше и больше сближалась с его «негативной» сущностью, с мужчиной, не верящим в себя. А тот мужчина, которым он был в реальности, отходил от нее все дальше и дальше. Ей делалось все труднее вспомнить тепло его глаз, добродушную насмешливость его голоса. С ней рядом спал призрак поражения; и на устах призрака, даже когда она, просыпаясь на мгновение, по привычке раскрывала объятия, чтобы он мог уткнуться лицом в ее грудь или чтобы она могла положить голову ему на плечо, играла едва заметная горькая, полная самоиронии усмешка. И все же, когда она его видела, во сне, он был всегда узнаваем, узнаваем в любом избираемом им для себя обличье, потому что его подлинный образ был теплым, он был воплощением спокойной мужественности. Того Пола, которого она любила, она сохранила в своих снах; наяву же для нее не осталось ничего, кроме боли, также принимавшей разные обличья. На следующее утро Элла проснулась очень поздно, как это всегда бывало, когда она разлучалась с сыном. Она проснулась с мыслью, что Майкл уже встал давным-давно, оделся и позавтракал с Джулией и что уже приближается время обеда в школе. Потом она сказала себе, что приехала в Париж не для того, чтобы мысленно проживать все этапы дневного распорядка сына; она напомнила себе, что за окном простирается и ждет ее Париж, город, прогретый легкомысленным солнцем. И ей уже пора собираться на встречу с редактором. Редакция журнала «Femme et Foyer» («Женщина и домашний очаг») находилась на другом берегу реки, в самом сердце старинного здания, попасть в которое можно было только пройдя сквозь благородных очертаний огромную арку, под которой когда-то проезжали роскошные экипажи и где еще раньше толпились штурмовавшие здание солдаты, находившиеся в чьей-то частной собственности. Редакция занимала дюжину умеренно современных и дорого обставленных помещений в ветшающей цитадели масонства, где и сейчас еще витали запахи феодализма, церкви. Эллу, а ее уже ждали, любезно препроводили в кабинет месье Брюна, где ее и принял сам месье Брюн — крупный холеный юноша, похожий на молодого быка; приветствуя ее, он продемонстрировал в избытке свои прекрасные манеры, под которыми ему все же не удалось скрыть полное отсутствие интереса и к самой Элле, и к предлагавшейся ему сделке. Он пригласил ее выпить вместе дообеденный аперитив. Роббер Брюн уведомил полдюжины хорошеньких секретарш, что, поскольку он собирается отобедать со своей невестой, он никак не вернется раньше трех, в ответ на что получил дюжину понимающих поздравительных улыбок. Элла и Роббер Брюн пересекли освященный веками внутренний двор, вышли на улицу сквозь старинные ворота и направились в кафе; все это время Элла вежливо расспрашивала молодого человека о предстоящей свадьбе. На беглом и корректном английском он ей поведал, что его невеста — необыкновенно хорошенькая, умная и одаренная девушка. Свадьба состоится в следующем месяце, а сейчас они заняты обустройством своей будущей квартиры. Элиз (а он произносил ее имя с уже отработанной интонацией собственника, серьезно и строго) в эту самую минуту ведет переговоры о покупке некоего ковра, который они оба жаждут заиметь. Ей, Элле, будет дарована особая привилегия — лично познакомиться с его невестой. Элла поспешила заверить собеседника, что она в восторге от такой перспективы, и поздравила его еще раз. Тем временем они уже дошли до того защищенного навесами от солнца, уставленного столиками кусочка мостовой, который должны были осчастливить своим присутствием; они сели и заказали перно. Настал момент переговоров. Элла находилась в невыгодном положении. Она знала, что если бы она вернулась к Патриции с правами на этот роман-сериал — «Как я нашла свою великую любовь», неисправимо провинциальная матрона Патриция была бы просто счастлива. Для нее слово «французский» было неопровержимым указанием на марку высшей пробы: сдержанно, но подлинно амурный роман, в высоком стиле и изысканный. Для нее фраза «по соглашению с парижским „Femme et Foyer“» источает точно такой же утонченный и пикантный аромат, как и хорошие французские духи. И все же Элла точно знала, что стоит только Патриции действительно прочесть роман (в переводе, ведь французским она не владеет), она признает, хоть и неохотно, что роман из рук вон плох. Элла, если б захотела, могла бы вообразить, что защищает Патрицию от ее же слабостей. Но на деле Элла не собиралась покупать роман, такого намерения у нее вовсе не было, не было с самого начала; и это означало, что она впустую тратит время этого невероятно холеного, откормленного и безупречно корректного молодого человека. Ей следовало бы устыдиться, а она стыда не чувствовала. Если бы Роббер ей нравился, она бы мучилась раскаянием: а так она в нем видела лишь представителя из мира фауны, типичный средний класс, прекрасно выдрессированный экземпляр, и она была вполне готова пойти на то, чтобы его использовать: Элла была не в состоянии, ибо настолько она была ослаблена как независимое существо, насладиться пребыванием за столиком, в публичном месте без мужской защиты, и сидящий перед ней мужчина мог вполне сгодиться для роли спутника, он был не хуже и не лучше, чем любой другой. Проформы ради, Элла пустилась в объяснения, как надо будет адаптировать роман для Англии. Там шла речь о бедной юной сироте, которая скорбела о своей прекрасной матери, до времени сведенной в гроб жестокосердным мужем. Эта сирота росла в монастыре под присмотром добросердечных сестер-монахинь. Невзирая на все присущее ей благочестие, в пятнадцать лет она утратила невинность, пав жертвой бессердечного садовника, и, не в силах больше смотреть в глаза добродетельным сестрам из обители, она сбежала в Париж, где цеплялась (ведя себя порочно, но сохраняя немыслимую чистоту души) за разных мужчин. Они сменяли друг друга, и все они без исключения предательски бросали бедняжку. Наконец, когда героине исполнилось двадцать (к тому времени она уже успела пристроить рожденного вне брака малютку под крыло еще одной команды добрых сестер-монахинь), ей повстречался помощник булочника, чьей любви она не смела отдаться, считая себя крайне недостойной его высоких чувств. Она сбежала от этой любви, большой и настоящей, и прошла еще через несколько пар нелюбящих, жестоких рук, рыдая почти что непрерывно. И вот наконец помощник булочника (но только после того, как было употреблено необходимое и достаточное число слов) ее нашел, простил, пообещал ей вечную любовь, и страсть, и верную защиту. « — Видите ли, — сказала Элла, — все это имеет настолько ярко выраженный французский аромат, что нам придется ваш роман переписать. — Переписать? Но что вы имеете в виду? Вы о чем? В его круглых, выпуклых, темно-карих глазах стояла обида. Элла едва удержалась от опрометчивого шага — она чуть было не начала сокрушаться по поводу тона повествования, в котором были тесно переплетены эротизм и религиозность, — ее остановила мысль о том, что Патриция Брент напряглась бы точно так же, если бы кто-нибудь, тот же Роббер Брюн, ей заявил: «Все это имеет настолько ярко выраженный английский аромат». Роббер Брюн сказал: — Мне эта история показалась очень печальной; психологически она очень точна. Элла заметила: — Все, что пишется для женских журналов, всегда отличается большой психологической точностью. Вопрос заключается в том, какого уровня этот психологизм? Его лицо, его огромные глаза мгновенно застыли от встревоженного непонимания. Потом Элла заметила, что взгляд Роббера заскользил вдоль улицы: невеста приближалась. Он обронил: — Из письма Патриции Брент я понял, что она решила приобрести роман. Элла сказала: — Если бы мы решили его напечатать, нам пришлось бы его переписать, убрав монастыри, монашек, всю религию. — Но вся суть романа — вы ведь должны со мною согласиться? — и сводится к тому, что девушка — добросердечна, в глубине души она несчастна и добродетельна. Роббер уже понял, что роман ему не продать; ему было все равно, купят его или нет; и теперь его взгляд сфокусировался, потому что в конце улицы появилась хорошенькая худенькая девушка, чем-то похожая на Эллу, с маленьким бледным заостренным личиком и пушистыми черными волосами. Пока девушка к ним приближалась, Элла думала: «Что же, может, я и отношусь к тому типу женщин, который ему нравится, но он, безусловно, не принадлежит к тому типу мужчин, который нравится мне». И она уже ждала, что француз вот-вот встанет, чтобы поприветствовать свою невесту. Но в последний момент он отвел взгляд в сторону, и девушка прошла мимо. «Ах вот как, — подумала Элла, — Наконец на улице появилась женщина уродливая и привлекательная одновременно; с несколько нездоровым цветом лица, не слишком изящного телосложения, но в то же время искусно накрашенная и очень хорошо одетая. Она-то и оказалась его невестой. Они поприветствовали друг друга с запатентованным удовольствием пары людей, заявляющих о своей связи на законном и добропорядочном основании. Как и было задумано, все взгляды устремились на счастливую пару, люди им улыбались. Потом Эллу представили. Теперь беседа велась по-французски. Ее предметом был ковер, который оказался намного, и очень намного, дороже, чем оба они могли предположить. Но ковер все же был куплен. Роббер Брюн ворчал и восклицал; будущая мадам Брюн прикрывала подведенные черным глаза своими длинными ресницами и лепетала с подавляемой любовной страстностью, что для него — ничто не слишком. Их руки встретились в момент рождения улыбок на их лицах. Его была самодовольной; ее — довольной и немного напряженной. И еще прежде, чем руки их разъединились, его глаза сбежали по привычке, чтобы проверить начало улицы, где появилась хорошенькая девушка. Роббер быстро взял себя в руки, он слегка нахмурился. Улыбка его будущей жены застыла, всего лишь на одну секунду, когда она это заметила. Тем не менее, мило улыбаясь, девушка откинулась на спинку стула и продолжала мило болтать с Эллой, рассказывая ей о том, как трудно обустраивать квартиру в это непростое время. Те взгляды, что она бросала на жениха, напомнили Элле о проститутке, которую она однажды поздним вечером видела в лондонском метро; та женщина точно так же ласкала и зазывала мужчину маленькими, потаенными, трогательными движениями глаз. Элла внесла свой вклад в беседу, рассказав о проблемах, связанных с обустройством жилища в современной Англии. И пока она говорила, она думала: «И вот я — третья лишняя, сижу здесь с обрученной парой. Я чувствую себя изолированной, исключенной. Через минуту они встанут и меня покинут. И я еще сильнее буду чувствовать себя выставленной напоказ. Так они просидели втроем вместе еще двадцать минут. Невеста продолжала живо, женственно, игриво, нежно посматривать на своего пленника. Роббер сохранял всю безупречность манер и держался по-прежнему как собственник. Его выдавали только глаза. А она, его пленница, ни на минуту о нем не забывала — ее глаза двигались в унисон с его глазами и видели, как он честно и досконально (хотя теперь в вынужденно сокращенном варианте) изучает всех женщин, проходящих мимо. У Эллы разрывалось сердце, настолько очевидной была для нее вся эта ситуация; и ведь она скорее всего была понятна любому, кто наблюдал за этой парой хотя бы пять минут. Эти двое стали любовниками уже очень давно. У нее есть деньги, и они ему нужны. Она отчаянно, благоговейно его любит. Он к ней привязан, ее любит, но он уже заранее устал от обязательств брака. Огромный и холеный бык уже томится, хотя аркан еще не затянулся на его шее. Через два-три года они будут месье и мадам Брюн, они будут жить в прекрасно обставленной квартире (все будет сделано на ее деньги), у них будет маленький ребенок и, может, хорошенькая нянька для него; она будет по-прежнему любящей и нежной, веселой и все еще страдающей от напряжения, неловкости и страха; он будет вежлив, добродушен, вальяжен, но иногда он будет впадать в дурное расположение духа, когда домашние заботы будут препятствовать его любовным утехам на стороне. И хотя каждый из этапов этого брака был очевиден для Эллы, как будто все это уже в далеком прошлом и ей об этом просто рассказывают; хотя она была раздражена, потому что вся ситуация ей сильно не нравилась, все же она с ужасом ждала того момента, когда пара встанет и ее покинет. Что они и сделали, не упустив ни одной, даже самой малейшей детали своей восхитительной французской вежливости: он был гладко и безразлично вежлив, она была вежлива встревоженно, с оглядкой на него, в ее взгляде читалось: ты видишь, как прекрасно я обращаюсь с твоими деловыми знакомыми. И Элла осталась сидеть за столиком одна, в тот самый час, когда настало время пообедать в хорошей теплой компании, и она чувствовала себя так, как будто с нее содрали кожу. Она тут же защитила себя, представив, что к ней сейчас присоединится Пол, он сядет на то место, где только что сидел Роббер Брюн. Она осознавала, что теперь, когда она осталась одна, двое мужчин ее оценивали, взвешивали свои шансы. Через минуту какой-нибудь из них к ней подойдет, и она будет И она приняла решение. Она пошла обратно в отель, через Париж, собрала свои вещи, отправила телеграмму Джулии и еще одну — Патриции, взяла такси и поехала в аэропорт. В кассе как раз остался один билет; вылет в девять, через три часа. В ресторане аэропорта Элла поела с удовольствием — она была самой собой; во время путешествия человек имеет право на одиночество. Она просмотрела дюжину французских женских журналов, профессионально, помечая статьи и романы, которые могут показаться интересными Патриции Брент. Она проделала эту работу, отдавая ей лишь часть сознания; она при этом думала: «Ну вот, лучшее лекарство при том состоянии, в котором я нахожусь, — это работа. Я напишу еще один роман. Но проблема в том, что, когда я писала предыдущий, такого момента, чтобы я себе сказала: я напишу роман, не было. Я просто обнаружила, что я его пишу. Что ж, значит, я должна добиться такого же состояния своего сознания — нечто вроде открытой готовности, пассивного ожидания. Тогда, быть может, я однажды обнаружу, что я пишу роман. Но мне все равно, напишу роман я или нет, — но и тогда мне было все равно. Допустим, Пол мне бы сказал: „Я на тебе женюсь, если ты мне пообещаешь, что больше никогда ни слова не напишешь?“ Боже, я бы согласилась! Я была бы готова купить Пола, как Элиз покупает Роббера Брюна. Но это было бы двойным обманом, потому что сам процесс написания отношения к делу не имеет — это не акт созидания, а просто акт письменной фиксации. История была уже написана, невидимыми чернилами… что ж, может быть, где-то внутри меня уже есть еще одна история, написанная невидимыми чернилами… так в чем же дело? Я несчастна, потому что я утратила какую-то независимость, какую-то свободу; но мое ощущение собственной „свободы“ никак не связано с написанием романа; оно связано с моим отношением к мужчине, а это оказалось нечестным, потому что сейчас я вдребезги разбита. Правда заключается в том, что счастье, которое я проживала с Полом, было для меня важнее всего на свете, и куда это меня привело? Я одна, мне страшно быть одной, мои внутренние силы иссякли, я бегу из восхитительного города, потому что не имею душевных сил позвонить кому-нибудь из дюжины своих знакомых, которые бы очень обрадовались моему звонку, или, по крайней мере, они сделали бы вид, будто очень рады. Ужасно то, что по завершении любого из этапов своей жизни я остаюсь наедине с какой-нибудь расхожей истиной, давно и всем известной, не более того; в данном случае такой: все чувства женщины настроены на тот общественный уклад, которого уж нет давно. Мои глубокие чувства, чувства подлинные, связаны с моими отношениями с мужчиной. С одним мужчиной. Но я так не живу, и я знаю совсем немного женщин, которые живут именно так. Поэтому то, что я чувствую — беспочвенно и глупо… я неизменно вынуждена делать вывод, что мои подлинные чувства — глупость, мне всегда приходится вычеркивать себя. Мне следовало бы уподобиться мужчинам, о работе думать больше, чем о людях; мне следовало бы в первую очередь думать о работе и принимать мужчин по мере поступления, или же найти себе обычного удобного мужчину, чтобы хватало на хлеб с маслом, — но я не стану так делать, я так не могу…» Объявили посадку на ее рейс, и Элла вместе со всеми остальными проследовала в самолет. Сев на свое место и обнаружив, что рядом с нею сидит женщина, Элла, испытала облегчение, что это не мужчина. Пять лет назад она бы об этом пожалела. Самолет проехал немного вперед, потом развернулся и начал разгоняться для взлета. Самолет, вибрируя, набрал скорость; казалось, он весь напрягся, готовясь к прыжку в воздух, и вдруг замедлил свой ход. Несколько минут он простоял на месте, вхолостую рыча. Что-то пошло не так. Пассажиры, втиснутые в этот дребезжащий металлический контейнер и сидящие друг к другу так близко, исподтишка поглядывали на соседей, смотрели в их оптимистически сияющие лица и задавались вопросом, отражается ли на их собственных лицах тревога; понимали, что маска беззаботности их лица надежно прикрывает; и отдавались своим частным личным страхам, посматривая теперь уже на стюардессу, чей повседневный и небрежный вид казался неестественным, наигранным. Три раза самолет разгонялся, готовился к подъему, замедлял свой ход и останавливался, и стоял на месте, рыча. Потом он медленно поехал к зданию аэропорта, и пассажиров попросили выйти и подождать, пока механик «устранит незначительные неполадки в моторе». Они дружными рядами промаршировали обратно в ресторан, где служащие аэропорта, с любезным видом, но излучая раздражение, объявили, что их накормят. Элла села в уголок, одна, ей было скучно и досадно. Теперь они собою представляли довольно молчаливую компанию; похоже, каждый размышлял, как сильно им повезло, что неполадку в двигателе выявили вовремя. Они все ели, чтобы скоротать время, заказывали выпивку, смотрели в окна на механиков, которые, залитые лучами света, столпились вокруг их самолета. Элла вдруг почувствовала, что ее сердце сжалось от какого-то пронзительного чувства, которое, когда она его подвергла анализу, оказалось одиночеством. Казалось, что ее от остальных людей отделяет некое пространство, заполненное очень холодным воздухом, эмоциональным вакуумом. Она просто физически ощущала этот холод и изоляцию. Она снова вспоминала Пола — и, что ей казалось совершенно естественным, что он вот-вот возникнет в дверном проеме, войдет, присядет рядом. Элла буквально физически чувствовала, как окружавший ее холод начинает таять под напором мощной веры в то, что скоро Пол к ней вернется. Волевым усилием она остановила этот полет фантазии: у нее мелькнула паническая мысль: «Если я не сумею пресечь, остановить это безумие, я никогда больше не стану сама собой, я никогда не исцелюсь». Ей удалось прогнать всюду за ней следовавший призрак Пола; и тут же зябкие равнины снова растянулись вокруг нее и внутрь прокрались холод и чувство отъединенности от всех и от всего; она листала французские журналы, их было много, и она не думала больше ни о чем. Рядом с ней сидел мужчина, он тоже читал журналы, но только очень сосредоточенно, она заметила, что это были медицинские журналы. С первого же взгляда было ясно, что он американец: невысокий, коренастый, энергичный; с короткой стрижкой, его волосы блестели и были похожи на какой-то мех коричневого цвета. Незнакомец пил фруктовый напиток стаканами и выглядел так, словно задержка в пути нисколько не нарушила его невозмутимого спокойствия. Один раз их взгляды встретились после того, как каждый из них внимательно и долго смотрел на самолет, вокруг которого теперь уже буквально роились механики, и мужчина, громко хохотнув, сказал: — Похоже, мы здесь застрянем на всю ночь. И он вернулся к изучению статей по медицине. Уже было начало двенадцатого, и кроме них, к этому времени в здании аэропорта уже больше не осталось никого из пассажиров их рейса. Неожиданно на улице, под ними, поднялся ужасный шум, послышались крики и восклицания на французском языке: у механиков случился какой-то раздор, они ругались и спорили друг с другом. Один из них, похоже — главный, пытался в чем-то убедить остальных, а может, жаловался, он часто взмахивал руками, пожимал плечами. Подчиненные сначала что-то кричали ему в ответ, а потом угрюмо замолчали. После чего они всей группой вяло побрели обратно в здание аэропорта, оставив того, главного, в полном одиночестве под самолетом. Он, оставшись в одиночестве, сначала темпераментно ругался, потом в последний раз пожал плечами, выразительно, и тоже последовал за всеми остальными. Американец и Элла снова обменялись взглядами. Он, явно находя всю ситуацию занятной, сказал: — Меня это не сильно беспокоит. И в это время через громкоговоритель их пригласили занять свои места. Элла и он вместе направились к самолету. Она заметила: — Может, лучше отказаться от этого полета? Он ответил, обнажив на мгновение свои прекрасные, очень белые зубы и испустив из синих мальчишеских глаз волну жизнелюбивого энтузиазма: — У меня на завтрашнее утро назначена встреча. Судя по всему, встреча была настолько важна, что ради нее стоило рискнуть даже жизнью. Пассажиры, большинство которых, должно быть, не видели сцены с механиками, послушно пробрались на свои места, явно озабоченные тем, что надо сохранять хорошую мину при плохой игре. Даже в поведении стюардессы, внешне спокойном, сквозила нервозность. В ярко освещенном салоне самолета сорок человек находились в тисках страха, и все отчаянно старались это скрыть. Все, подумала Элла, кроме американца; он теперь сидел рядом с ней; и он снова углубился в чтение медицинской литературы. Что до Эллы, то она забралась в самолет так, как могла бы войти в камеру смертников; но, вспоминая, как пожал плечами главный механик, она чувствовала то же самое. Когда самолет завибрировал, Элла подумала: «Я умру, очень может быть, что я умру, и я этому рада». Спустя мгновение она поняла, что это открытие ее не шокирует. В глубине души она всегда это знала: «Я крайне истощена, я так глубоко и окончательно устала, и я так сильно чувствую эту усталость всеми фибрами своего существа, что сама возможность избавиться от этой необходимости — дальше идти по жизни — воспринимается как долгожданное освобождение. Как необычно! И каждый из этих людей, может быть за исключением этого мужчины, в котором жизнь бьет ключом, в ужасе оттого, что самолет может разбиться, однако мы все послушно в него забрались. Так, может быть, мы все испытываем одинаковые чувства?» Элла с любопытством взглянула на трех пассажиров, сидевших от нее через проход; белые от страха, на лбах блестят капельки пота. Самолет снова собрался, приготовился к прыжку в воздух. Он, рыча, пробежал по взлетной полосе, а потом, мощно вибрируя, с усилием поднял себя в воздух, как тяжело усталый человек. Он летел очень низко, карабкался вверх над самыми крышами; он карабкался вверх, летя на совсем небольшой высоте, мучительно ее набирая. Американец, ухмыляясь, сказал: — Ну что же, у нас получилось, — и вернулся к чтению. Стюардесса, которая до этого словно застыла и стояла неподвижно, с яркой улыбкой на лице, теперь вернулась к жизни и снова занялась приготовлением еды, и американец добавил: — Теперь приговоренных хорошенько накормят. Элла закрыла глаза. Она подумала: «Я совершенно убеждена, что мы разобьемся. Или, по крайней мере, есть немалая вероятность, что разобьемся. А как же Майкл? Я даже не подумала о нем, — конечно, Джулия за ним присмотрит». На мгновение мысль о Майкле подтолкнула ее обратно в жизнь, а потом она подумала: «Когда мать гибнет в авиакатастрофе — это печально, но это не дискредитирует ее. Не то что самоубийство. Как странно! — мы говорим: давать ребенку жизнь: но это же ребенок дает жизнь своим родителям, когда, скажем, один из них решает жить лишь потому, что его самоубийство причинит большую боль его ребенку. Интересно, сколько таких родителей, которые решили жить дальше, потому что побоялись сделать своим детям больно, хотя сами по себе они давно жить не хотят? (Ее клонило в сон.) Что ж, если все произойдет именно так, это снимает с меня ответственность. Конечно, я могла и отказаться садиться в самолет, но Майкл никогда ведь не узнает о сцене, разыгравшейся между механиками. Все кончено. Я чувствую, что я как будто родилась с огромной на мне лежащей тяжестью усталости, и я ее несла всю свою жизнь. И лишь однажды в своей жизни я не катила вверх по холму огромный камень, — это было то время, когда я была с Полом. Ну, хватит уже о Поле, и о любви, и обо мне самой — как утомительны все эти чувства, в которые мы попадаем, как в ловушку, и от которых не в силах освободиться, неважно, как сильно мы этого хотим…» Она чувствовала, как крупной дрожью дрожит весь корпус самолета. «Он разлетится на куски, подумала она, — и я, кружась в полете как листик, полечу во тьму, и в море, я буду невесомо кружиться, спускаясь вниз, в холодное и черное, все отменяющее море». Элла заснула, и она проснулась, чтобы обнаружить, что самолет уже стоит и что американец теребит ее плечо, пытаясь разбудить. Они приземлились. Был уже час ночи; а когда группу пассажиров доставили в здание аэропорта, время уже шло к трем. Все тело Эллы онемело, она замерзла, она отяжелела от усталости. Американец по-прежнему был рядом с ней, по-прежнему оставался жизнерадостным и собранным, его широкое румяное лицо светилось здоровьем и покоем. Он пригласил ее поехать вместе на такси; машин на всех явно не хватало. — Я думала — не долетим, — сказала Элла, и обнаружила, что ее голос звучит с той же беззаботной радостью, что и его. — Да уж. Было на то очень похоже. Он засмеялся, показав все зубы. — Когда я увидел, как тот парень пожимает плечами, — я подумал, черт возьми! Вот и оно. Где вы живете? Элла ему сказала и добавила: — А вам есть где остановиться? — Я подыщу себе гостиницу. — В этот ночной час это будет непросто сделать. Я бы пригласила вас к себе, но у меня две комнаты, в одной из них спит сын. — Это очень мило с вашей стороны, но спасибо, не надо, не волнуйтесь, я же не волнуюсь. И он действительно не волновался. Скоро уже наступит рассвет; ему негде лечь спать; а он был так же свеж и полон жизни, как вначале, ранним вечером. Он ее подвез, прощаясь, он сказал, что был бы очень счастлив с ней поужинать. Элла, поколебавшись, согласилась. Следовательно, они увидятся завтра вечером, точнее, уже сегодня вечером. Злла пошла наверх, думая о том, что им с американцем будет нечего сказать друг другу и что мысль о предстоящем вечере уже наводит на нее скуку. Ее сын спал в комнате, напоминавшей пещерку юного животного; там пахло здоровым сном. Она поправила одеяльце Майкла и ненадолго присела рядом, чтобы полюбоваться его розовым личиком, которое уже можно было рассмотреть в сочившемся в окно сером утреннем свете, мягким свечением его каштановых волос, разметавшихся во сне. Она подумала: «Он того же типа, что и американец, — оба квадратные, крепкие, добротно нагруженные розовой и сильной плотью. При этом американец физически меня отталкивает; при этом я не могу сказать, что он мне неприятен, так же как тот молодой холеный бык, Роббер Брюн. И почему бы нет?» Элла пошла спать, и впервые за много, много ночей она не стала вызывать воспоминаний о Поле. Она думала о том, что сорок человек, готовые отдать себя на смерть, сейчас лежат в своих постелях, живые, раскиданные по городу. Через два часа ее разбудил сын, сиявший от радостного удивления: мама вернулась. Поскольку официально ее отпуск еще не кончился, на работу Элла не пошла, она просто сообщила Патриции по телефону, что роман-сериал она не купила и что Париж ее не спас. Джулия ушла на репетицию, они ставили новую пьесу. Весь день Элла была одна, она убиралась, готовила, делала в квартире небольшие перестановки; а когда ее мальчик вернулся из школы, играла с ним. Американец, которого, как выяснилось, звали Кай Мейтлэнд, позвонил, только когда было уже довольно поздно. Он позвонил, чтобы сообщить Элле, что теперь он полностью поступает в ее распоряжение: как ей будет угодно провести время? Драматический театр? Опера? Балет? Элла сказала, что для всех этих мест час уже слишком поздний, и предложила просто вместе поужинать. Было слышно, что он испытал огромное облегчение: — Честно говоря, все эти представления не для меня, я нечасто хожу на всякие такие представления. Тогда скажите мне, где бы вы хотели поужинать? — Вы предпочитаете отправиться в какое-нибудь необычное место? Или в такое, где можно просто съесть хороший бифштекс или что-нибудь в этом роде? Он снова испытал облегчение. — Вот это мне бы как раз подошло. У меня по части еды вкусы очень простые. Элла назвала хороший солидный ресторан и отложила в сторону платье, что выбрала для этого вечера: это было одно из тех платьев которые она никогда не носила при Поле, повинуясь разного рода запретам, и которое она в последнее время надевала, дерзко. Она надела юбку и блузку, и накрасилась так, чтобы иметь скорее здоровый, чем интересный вид. Майкл сидел в постели, обложившись журналами с комиксами. — Почему ты куда-то уходишь, когда ты только что вернулась? Он изображал большую печаль. — Потому что мне так хочется, — ответила она, усмехаясь и подыгрывая его тону. Сын понимающе улыбнулся, потом нахмурился и сказал обиженным голосом: — Это нечестно. — Но через час ты уже будешь спать — я надеюсь. — А Джулия мне почитает? — Но я уже читала тебе несколько часов. Кроме того, завтра ты идешь в школу, и тебе надо вовремя лечь спать. — Когда ты уйдешь, я думаю, мне удастся ее уговорить. — Тогда ты лучше мне сейчас об этом не рассказывай, а то я рассержусь. Он нахально на нее смотрел: широкий, крепкий, розовощекий; очень уверенный в себе и в своих правах в этом доме. — Почему ты не надела платье, в котором собиралась идти? — Я решила, что лучше я оденусь так. — Ну этих женщин, — сказал этот девятилетний мальчик, сказал по-барски, свысока. — Ну этих женщин с этими их платьями. — Что ж, спокойной ночи, — сказала она, на мгновение коснувшись губами его теплой и гладкой щеки; с наслаждением втянув в себя свежий запах мыла, исходивший от его волос. Элла пошла вниз и обнаружила, что Джулия принимает ванну. Она крикнула: — Я ухожу! А Джулия крикнула ей в ответ: — Возвращайся не поздно, ты прошлой ночью совсем не спала! Кай Мейтлэнд уже ждал ее в ресторане. У него был свежий вид, жизненные силы так и кипели в нем. Ясный взгляд синих глаз ничуть не потускнел после бессонной ночи; и Элла, плавно опускаясь рядом с ним и чувствуя внезапную усталость, спросила: — Вы что, совсем не хотите спать? Он, триумфально просияв, ответил: — Я никогда не сплю больше трех-четырех часов в сутки. — А почему? — Потому что я никогда не окажусь там, где хочу оказаться, если я буду впустую тратить время на сон. — А вы расскажите мне о себе, — предложила Элла, — а потом я вам расскажу о себе. — Отлично, — сказал он. — Отлично. Честно говоря, вы для меня — загадка, поэтому вам придется много говорить. Но официанты уже всем своим видом показывали, что они к их услугам, и Кай Мейтлэнд заказал «самый большой бифштекс, который у вас тут есть» и кока-колу, без картофеля, потому что ему надо бы сбросить вес на стоун, а также томатный соус. — А вы что, спиртного никогда не пьете? — Никогда, только фруктовые соки. — Что же, боюсь, для меня вам придется заказать вино. — С удовольствием, — сказал он и велел официанту, отвечавшему за вино, принести бутылочку «самого лучшего». Когда официанты отбыли, Кай Мейтлэнд сказал, смакуя свои слова: — В Париже гарсоны из кожи вон лезут, чтобы дать тебе понять, что ты — деревенщина; а здесь, я вижу, они делают это легко и без усилий. — А вы деревенщина? — Ясное дело, — сказал он, демонстрируя полный комплект своих прекрасных сверкающих зубов. — Ну, настало время выслушать историю всей вашей жизни. На его рассказ ушло все время ужина, который, если говорить о Кае, был завершен ровно через десять минут. Но он весьма любезно подождал, пока поест Элла, отвечая на все ее вопросы. Он родился в бедности. Но помимо этого он родился с мозгами, и он эти мозги использовал. Стипендии и гранты привели его туда, куда он и хотел попасть, — он был хирургом, делал операции на мозге, его карьера шла вверх, он был счастлив в браке, у него было пятеро детей, у него было прекрасное положение и великое будущее, пусть даже сейчас он это говорит ей сам. — А что значит быть ребенком из бедной семьи в Америке? — Мой папа всю жизнь торговал женскими чулками, он и сейчас ими торгует. Я не говорю, что мы голодали, но хирургией мозга уж точно никто у нас в роду не занимался, могу побиться об заклад. Его хвастовство было настолько безыскусным, настолько органичным для него, что уже даже не было и хвастовством. И его жизнелюбие, и его сила как-то стали передаваться и Элле во время их разговора. Она уже забыла, что пришла сюда усталой. Когда Кай высказал предположение, что теперь настало время ей рассказать о своей жизни, она попробовала оттянуть это, как понимала она теперь, суровое испытание. Во-первых, Элла вдруг осознала, что ее жизнь, если ей надо было самой о ней рассказывать, не могла быть описана путем перечисления обычных фактов: мои родители были тем-то и тем-то; я жила там-то и там-то; я работала там-то и там-то. А во-вторых, Элла почувствовала, что ее влечет к этому мужчине, и это открытие ее расстроило. Когда он положил свою большую белую руку ей на плечо, ее груди напряглись, заныли. Ее бедра увлажнились. Но у нее с ним не было ничего общего. Она не могла припомнить ни одного случая, ни разу в жизни, когда она бы так физически откликалась на присутствие мужчины, если тот не был ей хотя бы в чем-то сродни. Обычно она реагировала на взгляд, улыбку, манеру говорить, смеяться. По ее мнению, Кай Метлэнд был пышущим здоровьем дикарем; и открытие, что она хочет оказаться с ним в постели, вело к какой-то раздвоенности ее сознания. Она была раздражена, обеспокоена; она припомнила, что чувствовала себя точно так же, когда ее бывший муж пытался возбудить ее физическими прикосновениями и делал это против ее воли. В итоге она пришла к фригидности. Элла подумала: «Я снова могу легко оказаться фригидной женщиной». Потом вдруг до нее дошло, как это смешно: она сидит и тает от желания, которое в ней пробуждает этот мужчина; и одновременно она тревожится о своей гипотетической фригидности. Она засмеялась, и Кай поинтересовался: — Что смешного? Элла сказала первое, что пришло в голову, и он добродушно ей ответил: — О'кей, вы тоже считаете меня деревенщиной. Ничего страшного, все о'кей, я не обижаюсь. А у меня есть предложение. Мне надо сделать около двадцати телефонных звонков, и я предпочел бы этим заняться у себя в отеле. Пойдемте ко мне, я дам вам чего-нибудь выпить, а когда я покончу с телефонными звонками, вы сможете наконец рассказать мне о себе. Элла согласилась; и подумала — интересно, принимает ли он ее согласие за проявление готовности лечь с ним в постель? Если и так, то он ничем этого не показывал. Ей пришло в голову, что, общаясь с мужчинами своего круга, она всегда могла «прочесть» их мысли и чувства по их взглядам, жестам или по общей атмосфере беседы; так что слова в таких случаях не говорили ей ничего нового, она и так уже все знала. Но с этим мужчиной — она вообще не знала ничего. Он был женат; но Элла не понимала того, что она сразу поняла, например, про того же Роббера Брюна, а именно — каково его отношение к супружеским изменам. Поскольку она ничего о нем не знала, из этого следовало, что и он ничего не знает о ней: например, он не знает, что ее соски сейчас просто горят. У него был двухкомнатный номер с ванной в дорогом отеле. Он находился в самой сердцевине здания: с кондиционером, без окон, клаустрофобный, обставленный аккуратно и безлико. Элле показалось, что ее заперли в клетке; но Кай, похоже, чувствовал себя здесь как дома. Он налил ей виски, потом пододвинул к себе телефон и сделал, как он и говорил, около двадцати звонков, причем весь этот процесс занял не более получаса. Элла слушала, и она про себя отметила, что на следующий день он запланировал по меньшей мере десять встреч, в том числе — посещение четырех очень известных лондонских больниц. Покончив со звонками, он начал энергично расхаживать взад и вперед по комнатушке, в которой они сидели. — Здорово! — воскликнул он. — Здорово! Как я рад, как все прекрасно! — Если бы меня здесь не было, что бы вы сейчас стали делать? — Я бы работал. На его тумбочке лежала огромная кипа медицинских журналов, и Элла спросила: — Вы бы читали? — Да. Если хочешь всегда быть на уровне, то надо очень много читать. — А вы читаете что-нибудь кроме профессиональной литературы? — Неа. — Он засмеялся и сказал: — По культурной части у нас — жена. Мне некогда. — Расскажите мне о ней. Кай тут же извлек фотографию. На фотографии была запечатлена хорошенькая блондинка с детским личиком в окружении пятерых малышей. — Черт возьми! Ну разве она не хорошенькая? Она самая хорошенькая девушка во всем городе! — Вы поэтому на ней и женились? — Ну да, конечно… До него дошел смысл ее интонации, и он вместе с Эллой посмейся над самим собой и сказал, качая головой и словно удивляясь себе: — Конечно! Я сказал себе, я женюсь на самой хорошенькой и самой классной девчонке в нашем городе, и я сделал это. Я именно так и сделал. — И вы счастливы? — Она — отличная девушка, — заявил он немедленно, и с большим энтузиазмом. — Она очень хорошая, и у меня пять очень хороших сыновей. Я бы хотел, чтобы у нас была девочка, но и мальчишки у меня отличные. И мне просто хотелось бы, чтобы я мог проводить с ними больше времени, ну а когда я с ними, я чувствую себя прекрасно. Элла думала: «Если я сейчас встану и скажу, что мне пора идти, он согласится, он не разозлится, он не утратит своего добродушия. Может, мы еще увидимся. Может, и нет. Никто из нас не станет сильно переживать ни в том, ни в другом случае. Но сейчас я принимаю решения, потому что он не знает, что со мной делать. Мне следует уйти — но почему? Только вчера я пришла к выводу, что это смехотворно — женщины, подобные мне, живут чувствами, которые совершенно не соответствуют всей нашей жизни. Мужчина сейчас, в этой ситуации, А Кай тем временем говорил: — Ну вот, Элла, я о себе много рассказал, и вы чертовски хорошо умеете слушать, должен это признать, но вы понимаете, я о вас не знаю совсем ничего, абсолютно ничего не знаю. «Вот сейчас, — подумала Элла. — Сейчас». Но она оттягивала этот момент: — А вам известно, что время уже за полночь? — Да? Неужели? Очень плохо. Я никогда не ложусь раньше трех или четырех, а к семи я уже на ногах, и так каждый Божий день. «Сейчас, — подумала Элла. — Это смехотворно, — подумала она, — оказывается, это очень трудно». Для нее сказать то, что она сказала, означало пойти против всех ее глубочайших инстинктов, и ее удивило, что слова ее прозвучали неожиданно небрежно, и только дыхание на одно короткое мгновение пресеклось: — А вы не хотели бы лечь со мной в постель? Кай, ухмыляясь, смотрел на нее. Он не был удивлен. Скорее — заинтересован. Да, подумала Элла, ему интересно. Что ж, это хорошо; он этим ей и нравится. Неожиданно он закинул назад свою крепкую голову, сидящую на крепкой здоровой шее, и издал восторженный вопль: — Черт побери, эх, побери меня черт! Здорово! Не хотел бы я? Да, сэр,[18] да, Элла, и если б вы этого не предложили, я бы и не знал, что вам сказать. — Я знаю, — ответила она, улыбаясь и с наигранной скромностью. (Элла чувствовала наигранную скромность этой своей улыбки и только диву давалась.) Она сказала, с наигранной скромностью: — Ну что же, Он ухмыльнулся. Он стоял на другом конце комнаты; и она увидела его как сущность, состоящую из одной лишь плоти, как сгусток теплой, изобильной, кипящей жизнью плоти. Ну что же, вот и замечательно, пусть так и будет. (В этот момент Элла отделилась от себя самой, и она стояла в стороне, она наблюдала и изумлялась всему происходящему.) Улыбаясь, она встала и медленно стянула с себя платье. Кай, улыбаясь, снял пиджак и начал расстегивать рубашку. В постели она испытала восхитительный шок, почувствовав горячую напряженную плоть. (Элла стояла в стороне и иронично думала: ну-ну!) Он почти сразу в нее вошел, и через несколько секунд все было кончено. Она уже была готова его утешить или проявить тактичность, но тут Кай откинулся на спину, забросил руки за голову и радостно воскликнул: — Здорово! Здорово, черт побери! (В этот момент Элла стала сама собой: обе Эллы объединились в одну и теперь думали как один человек.) Она лежала рядом с ним, подавляя физическое разочарование, улыбаясь. — Черт возьми! — сказал он, довольный. — Вот это мне нравится. С тобой никаких проблем. Она медленно обдумывала его слова, обнимая его обеими руками. Потом Кай заговорил о своей жене, судя по всему просто так, не придавая значения своим словам. — Знаешь что? Мы ходим в один клуб, ходим танцевать, два-три раза в неделю. Представляешь, это самый лучший клуб в городе. Все парни на меня глазеют и думают: вот повезло придурку! Она там всегда самая хорошенькая, даже после пяти родов. Они думают, что у нас уйма времени. Черт побери, а я иногда думаю, вот возьми я да и скажи им — у нас пятеро детей. И с тех пор, как мы поженились, у нас это и было-то всего раз пять. Ну, я, конечно, преувеличиваю, не пять, но около того. Ей это неинтересно, хотя по ее виду не скажешь. — А в чем проблема? — спросила Элла сдержанно и скромно. — Чтоб я знал. До того как мы поженились, когда мы встречаюсь, тогда она была очень горячей. Черт возьми, стоит мне только вспомнить! — А как долго вы — встречались? — Три года. Потом мы были помолвлены. Четыре года. — И вы никогда не занимались любовью? — Любовью? А, да, понимаю. Нет, она мне этого не позволяла, да я и не хотел бы, чтобы позволяла. Всякое разное было, но не это. И, черт возьми, ну и горячей же она была тогда, стоит мне начать вспоминать! А потом, во время медового месяца, она застыла. И теперь я к ней никогда и не прикасаюсь. Ну разве что иногда, когда мы разгорячимся на какой-нибудь вечеринке. Кай издал короткий энергичный смешок, смеялся он, как очень молодой человек; он задрал вверх свои крупные загорелые ноги и снова бросил их на кровать. — И вот мы ходим танцевать, она одевается так, что все вокруг просто ложатся штабелями, и все парни глазеют на нее, завидуют мне, а я думаю: если б они только знали! — А тебя устраивает такая ситуация? — Черт, конечно не устраивает. Но я никому не стану навязываться силой. Вот это-то мне в тебе и нравится — пойдем в постель, говоришь ты, и все получается легко и прекрасно. Ты мне нравишься. Она лежала рядом с ним и улыбалась. Его большое здоровое тело почти пульсировало от переполнявшей его жизненной энергии. Он сказал: — Подожди немножко, я сделаю это еще раз. Так у меня заведено. — А у тебя случаются другие женщины? — Иногда. Когда представляется случай. Я ни за кем не бегаю. Времени на это нет. — Слишком занят, стремясь туда, где ты должен оказаться? — Да, именно так. Он опустил руку вниз и проверил себя. — Может, лучше я это сделаю? — Что? А ты что, можешь? — Могу ли я? — сказала она, улыбаясь и опершись на локоть, глядя на него. — Черт, а моя жена никогда меня не трогает. Женщины этого не любят. — Он издал еще один клич-хохот. — Так ты что, можешь, что ли? Спустя некоторое время его лицо изменилось: на нем появилось выражение изумленной чувственности. — Ну и ну! — сказал он. — Черт меня побери! Ну и ну! Элла, а все ее движения были очень неторопливы, сделала его очень большим; а потом она сказала: — А теперь, пожалуйста, и ты не спеши. Кай нахмурился, он на мгновение задумался; Элла видела, что он обдумывает ее слова; что-что, а глупым он не был — она же, не переставая, думала о его жене, о других его женщинах, и она недоумевала. Он в нее вошел; а Элла думала: «Никогда раньше я этого не делала — — Черт возьми, черт возьми, черт возьми! Элла думала: «Но ведь с Полом мне этого времени было бы достаточно — так в чем же дело? Что не так? — ведь будет явно недостаточно, если я просто скажу, что я этого мужчину не люблю?» Она неожиданно поняла, что с этим мужчиной она никогда не сможет достичь своей сексуальной вершины, она никогда не будет удовлетворена. Она подумала: «Для таких женщин, как я, целостность и чистота — это не целомудрие, это не верность, это ни одно из этих старомодных слов. Целостность и чистота — это оргазм. Это то, над чем я не имею никакого контроля. С этим мужчиной у меня не может быть оргазма, я только могу доставлять ему удовольствие, вот и все. Но почему это так? Не хочу ли я сказать, что могу достичь оргазма только с мужчиной, которого люблю? Ведь если это так, то на какое же одиночество я себя обрекаю? Что же это за бесплодная пустыня, в которой мне теперь придется жить?» Кай был чрезвычайно ею доволен, он был безмерно ей благодарен, он весь лоснился физическим счастьем и благополучием. И Элла была в восторге от самой себя, ведь ей удалось так его осчастливить. Когда она оделась, чтобы отправиться домой, и вызывала себе такси, он сказал: — Интересно, а каково это — быть женатым на такой женщине, как ты, — — А тебе бы это понравилось? — спросила Элла, сдержанно и скромно. — Да уж конечно! Подумать только! Женщина, с которой можно поговорить, да и в постели с ней так здорово — просто зашибись! Даже и представить себе такого не мог! — А разве ты не говоришь с женой? — Она — хорошая девушка, — сказал он рассудительно и здраво. — Я очень ценю и ее, и детей. — А она счастлива? Этот вопрос удивил Кая настолько, что он, подперев голову рукой, замер и стал его обдумывать, изучающе поглядывая на Эллу, — он посерьезнел и нахмурился. Элла обнаружила, что он ей очень нравится; она, уже полностью одетая, присела на край кровати, она смотрела на него, и он ей нравился. Как следует подумав, Кай ответил: — У нее лучший в городе дом. Она получает все, что только пожелает, для себя и для дома. У нее пятеро сыновей — я знаю, что она хочет девочку, но, может, в следующий раз получится… Она со мной прекрасно проводит время — раз или два в неделю мы ходим танцевать, и, куда бы мы ни пошли, она везде оказывается первой красавицей И у нее есть я — и, Элла, я могу тебе сказать, причем не ради хвастовства, — да, я вижу, как ты улыбаешься, когда я это говорю, — и все-таки, не ради хвастовства, а просто по-честному, — я говорю тебе, что у ее мужчины дела идут прекрасно. Он снял со столика, стоявшего возле кровати, фотографию своей жены, и он спросил: — Разве она выглядит несчастной? Элла взглянула на маленькое хорошенькое личико и признала: — Нет, несчастной она не выглядит. Она добавила: — Впрочем, жизнь такой женщины, как твоя жена, понятна мне не больше, чем жизнь мухи. — Да, не думаю, что ты можешь понять такую жизнь, не думаю. Машина уже ее ждала; и Элла, поцеловав его, ушла, а перед эти он сказал: — Я завтра позвоню тебе. Черт возьми, но я ведь очень хочу с тобой увидеться еще. Элла провела с ним и следующий вечер. И не потому, что она хоть сколько-нибудь надеялась на то, что ей с ним будет хорошо, а потому, что чувствовала приязнь и расположение к нему. Помимо этого, она подозревала, что, если она откажется, она может сделать ему больно, обидеть его. Они снова вместе поужинали, и снова в том же самом ресторане. («Это наш с тобой ресторан, Элла», — сказал Кай сентиментально; как он мог бы сказать: «Это наша с тобой мелодия, Элла».) Он говорил с ней о своей карьере. — А когда ты сдашь все свои экзамены и посетишь все конференции, что будет тогда? — Я буду баллотироваться на пост сенатора. — А почему не президента? Он вместе с ней охотно посмеялся над собой, добродушно, как всегда. — Нет, в президенты не пойду. А вот в сенаторы — попробую. Я, Элла, серьезно говорю тебе, запомни мое имя. И ты еще услышишь это имя, через пятнадцать лет я стану самым крупным специалистом в своей области. Я же до этого все делал ровно так, как я и говорил, как я планировал. Разве нет? Поэтому я точно знаю, что я буду делать в будущем. Сенатор Кай Мейтлэнд, штат Вайоминг. Хочешь — поспорим? — Я никогда не спорю, когда точно знаю, что проиграю. На следующий день он улетал обратно в Штаты. Он успел встретиться с дюжиной ведущих в его области английских специалистов, он осмотрел примерно такое же количество больниц, он принял участие в работе четырех международных конференций. С Англией он разобрался полностью. — Мне бы хотелось съездить в Россию, — сказал Кай. — Но я не могу, пока все остается так, как оно есть, я не могу туда поехать. — Ты имеешь в виду Маккарти? — Так ты слыхала о нем? — Ну да, мы слышали о нем. — Эти русские, они, ты знаешь, в моей области работают совсем неплохо, справляются, я их читаю, и я бы не отказался от поездки, но не сейчас, не в этой ситуации. — А когда ты станешь сенатором, какой будет твоя позиция по отношению к Маккарти и иже с ним? — Моя позиция? Ты снова надо мной смеешься? — Вовсе нет. — Моя позиция такая — что ж, он прав, и мы не можем допустить, чтоб красные нас одурачили. Элла поколебалась, а потом сказала, сдержанно и скромно: — Женщина, в чьем доме я сейчас живу, она — коммунистка. Она почувствовала, как он напрягся; потом подумал; потом снова расслабился. Он сказал: — Я знаю, что здесь, у вас, все по-другому. И я этого не понимаю, позволь мне честно тебе об этом сказать. — Ну ладно, это не имеет значения. — Не имеет, правда. А ты пойдешь со мной, ко мне в отель сегодня? — Если ты хочешь этого. — Хочу ли я! И снова Элла доставляла удовольствие. Кай был ей симпатичен, вот и все. Они обсуждали его работу. Его специализацией была лоботомия. — Да черт меня дери, я буквально сотни мозгов разрезал пополам! — А тебя не беспокоит то, что ты делаешь? — А с чего бы? — Но ты же знаешь, что, когда ты сделал эту операцию, последствия необратимы и люди уже никогда не станут прежними? — Но в этом-то и заключается идея! Весь смысл! Большинство из них как раз и не хотят возврата к прежней жизни. Потом с той прямотой, которая вообще ему была присуща, он вдруг добавил: — Но признаюсь, иногда, когда я думаю о том, что сделал сотни операций и что результаты этих операций по своей сути необратимы… — Русские тебя бы не одобрили, совсем бы не одобрили, — сказала Элла. — Я знаю. Вот почему я и хотел бы к ним наведаться, чтоб посмотреть, что в таких случаях делают они. Скажи мне, как так получилось, что ты знаешь о лоботомии? — Однажды у меня был роман с врачом. И он был психиатром и неврологом. Но он не занимался хирургией мозга — он мне говорил, что никогда не рекомендует лоботомию, разве что в очень редких случаях. Кай неожиданно сказал: — Как только я тебе сказал, что занимаюсь лоботомией, я стал нравиться тебе немножко меньше. После паузы она призналась: — Да, именно так. Но я ничего не могу с этим поделать. Тогда он рассмеялся и сказал: — Ну, вот и я ничего не могу с этим поделать. А потом: — Ты вот говоришь: «Был у меня роман». И все так просто? Вот и все? Элла думала, что, Кай Мейтлэнд поинтересовался: — А ты его любила? Общаясь друг с другом, они еще ни разу не употребляли слово «любовь»; и Кай ни разу не произнес его, когда говорил с Эллой о своей жене. Она ответила: — Очень. — Ты не хочешь выходить замуж? Она сказала скромно: — Каждая женщина хочет выйти замуж. Кай фыркнул; а потом он обернулся и проницательно на нее посмотрел. — Я не понимаю тебя, Элла, знаешь ты это? Я тебя совсем не понимаю. Но я понимаю, что ты из весьма независимой породы женщин. — Ну, да, полагаю, это так и есть. Он обнял ее и сказал: — Элла, ты многому меня научила. — Я рада. Надеюсь, уроки были приятными. — Ну, да, среди них были и приятные. — Я в восторге. — Ты дразнишься? — Совсем чуть-чуть. — Ну и хорошо. Я не против. Знаешь, Элла, я сегодня упомянул твое имя в одном разговоре, и мне сказали, что ты написала книгу. — Все пишут книги. — Если бы я рассказал жене, что общался с настоящей писательницей, она бы этого просто не пережила, она без ума от культуры и всяких таких вещей. — Но может, лучше ей не рассказывать об этом. — А что если я прочту твою книгу? — Но ты же не читаешь книг. — Я умею читать, — сказал он добродушно. — А о чем она? — Ну… дай-ка я подумаю. В ней немало озарений и проникновения в самую суть вещей, книга честная, и все такое прочее. — Ты относишься к ней несерьезно? — Конечно же, я отношусь к ней серьезно. — О'кей. Тогда все в порядке. Ты же не собираешься уходить? — Мне надо идти — мой сын проснется примерно через четыре часа, а в отличие от тебя я нуждаюсь в сне. — О'кей. Я не забуду тебя, Элла. Интересно, а все-таки каково это — быть женатым на тебе. — У меня такое чувство, что тебе бы это не очень понравилось. Элла одевалась, Кай, раскинувшись, лежал на кровати, наблюдая за ней; он смотрел на нее проницательно, задумчиво. — Ну, значит, мне бы это не понравилось, — сказал он и, потягиваясь, рассмеялся. — Скорее всего не понравилось бы. — Да. Расстались они очень тепло. Домой Элла доехала на такси. Дома она тихонько поползла вверх по лестнице, стараясь не потревожить Джулию. Но у той из-под двери пробивалась полоска света, и Джулия ее окликнула: — Элла? — Да. Как Майкл? — Ни разу не пискнул. Ну и как это было? — Интересно, — сказала Элла, немного поразмыслив. — Интересно? Элла зашла в спальню Джулии. Джулия полулежала на груде подушек, она курила и читала. Она смотрела на Эллу изучающе и задумчиво. Элла сказала: — Он хороший человек. — Вот и славно. — А завтра утром меня настигнет тяжелейшая депрессия. Честно говоря, я уже чувствую ее приближение. — Потому что он уезжает в Штаты? — Нет. — У тебя ужасный вид. В чем дело? Он был совсем плох в постели? — Не очень хорош. — Ну ладно, — сказала Джулия, терпеливо. — Выкуришь сигаретку? — Нет. Я хочу заснуть до того, как депрессия поразит меня. — Она тебя уже поразила. Почему ты ложишься в постель с мужчиной, который тебя не привлекает? — Я не говорила, что он меня не привлекает. Все дело в том, что мне кажется бессмысленным ложиться в постель с кем-то, кроме Пола. — Это пройдет. — Да, конечно. Но понадобится очень много времени. — Ты должна проявить стойкость и упорство, — сказала Джулия. — Я так и сделаю, — ответила Элла. Она пожелала подруге спокойной ночи и пошла к себе. 15 сентября, 1954 Вчера вечером Майкл сказал (мы не виделись неделю): — Ну что же, Анна, итак, наша великая любовь идет к концу? Как характерен для него этот знак вопроса в конце фразы: он сам завершает наши отношения, но говорит так, словно это делаю я. Я ответила, улыбаясь, но, помимо своей воли, иронично: — Но это хотя бы была великая любовь? Он на это: — Ах, Анна, ты сочиняешь истории про жизнь и рассказываешь их самой себе, и ты не знаешь, что правда, а что нет. — И что, у нас с тобою не было большой любви? Когда я это говорила, у меня вдруг перехватило дыхание, и поневоле получилось умоляюще и жалобно; хотя я и не вкладывала в свои слова подобных чувств. Услышав его ответ, я вся похолодела и испытала ужасное смятение, как будто Майкл отказывал мне в праве на существование. Он произнес капризным тоном: — Если ты скажешь, что была, то, значит, она была. А если скажешь, что нет, то нет. — Так твои собственные чувства не идут в расчет? — Мои? Но, Анна, почему они должны приниматься в расчет? (Сказано это было горько, насмешливо, но и с любовью.) После этого обмена репликами мне пришлось бороться с чувством, которое всегда находит на меня после таких вот наших с ним пикировок: это чувство нереальности происходящего, как будто та субстанция, из которой я состою, вдруг делается очень тонкой, начинает растворяться. А потом мне пришло в голову, что в силу некоей иронии мне, для того чтобы восстановиться, надо обращаться к той ипостаси Анны, которую Майкл больше всего не любит; я обращаюсь к Анне критичной, к думающей Анне. Что ж, очень хорошо; он говорит мне, что я сочиняю истории о нашей с ним совместной жизни. Я запишу, и так правдиво, как это только возможно, все стадии прожитого мною дня. И это будет завтра. Как только завтрашний день приблизится к концу, я сяду, и я буду писать. 17 сентября, 1954 Прошлой ночью я не смогла писать, потому что чувствовала себя очень несчастной. А теперь я, конечно же, пытаюсь разобраться вот в чем: не повлияло ли на очертания прожитого дня мое решение относиться очень внимательно и вдумчиво ко всему, происходящему со мною. Все только потому, что я сознательно решила, что этот день будет особенным? Как бы то ни было, я все запишу и посмотрю, что у меня получится. Я проснулась рано, около пяти, проснулась я от напряжения, потому что мне показалось, будто я услышала, как Дженет шевельнулась за стеной. Но она, должно быть, немного поворочалась и снова потом уснула. Серые потоки струились по оконному стеклу, светло-серый цвет. В зыбком освещении вся мебель казалась огромной. Мы с Майклом лежали лицом к окну, мои руки были под его пижамой, я обнимала его обеими руками, мои колени приютились в сгибе его коленей. Целительное и даже жгучее тепло шло от него — ко мне. И я подумала: «Ведь очень скоро он от меня уйдет и больше не вернется. Может, я пойму, когда наступит последний раз, а может — нет. А может, это — последний раз?» Мне показалось невозможным соотнести друг с другом два этих чувства: Майкл, весь такой теплый, спит в моих объятиях; и понимание того, что скоро его не будет там. Я немного переместила свою руку вверх, моя ладонь скользнула по волосам, растущим на его груди: и гладким, и одновременно жестким. И это было восхитительно, волнующе. Он вздрогнул и проснулся, чувствуя, что я не сплю, и резко спросил: — В чем дело, Анна? Его голос звучал из его сна, он был сердитым и испуганным. Майкл лег на спину и тут же снова заснул. Я посмотрела ему в лицо, чтобы увидеть тени его снов; его лицо было похоже на стиснутый кулак. Однажды, когда Майкл резко пробудился ото сна и испугался, он мне сказал: — Да, дорогая Анна, если ты упорно продолжаешь спать с человеком, который представляет собой ходячую историю Европы последних лет двадцати, ты должна смириться с тем, что его сон нечасто бывает безмятежным. В его голосе звучала обида: его обижало, что я-то не была частью той истории Европы. И все же я знаю, что он со мной и потому тоже, что я не часть той европейской истории, и, следовательно, что-то во мне осталось сохранным, не было разрушено. Этим утром я посмотрела в его лицо, Майкл спал тяжелым сном, и снова постаралась представить себе это, как будто все это — часть моей личной жизни, мое прошлое, и как бы мне с этим жилось: «Семь моих близких родственников, включая мать и отца, мучительно погибли в газовой камере. Мои близкие друзья по большей части уже покойники: это коммунисты, которых коммунисты же и убили. А те, кто выжил, живут как беженцы по всему свету, в разных странах. И я остаток своих дней проживу в стране, которая никогда не станет мне настоящим домом». Но, как обычно, мне не удается этого себе представить. Свет в это утро был тяжелым, плотным из-за дождя, который шел за окном. «Кулак разжался»: лицо Майкла расслабилось. Теперь оно было широким, открытым, спокойным и уверенным. Спокойствие сомкнуло его веки, над ними едва виднелись брови, гладкие, блестящие. Я могла легко представить себе, каким он был мальчишкой: бесстрашным и задиристым, с открытой, искренней, немного настороженной улыбкой. Легко могла себе представить я и его старость: он будет умным, желчным и энергичным стариком, заключенным, как в камеру, в свое горькое интеллигентное одиночество. Меня переполняло чувство, которое испытывает человек, которое испытывает женщина, когда она глядит на своего ребенка: пылкое чувство триумфа — вопреки всем трудностям, вопреки тяжелому грузу смерти, это человеческое существо живет, вот оно, оно здесь, чудо дыхания жизни. Я укрепила в себе это чувство, усилила его, чтобы оно могло противостоять другому чувству — что Майкл скоро меня покинет. Должно быть, он почувствовал это во сне, потому что шевельнулся и сказал: — Анна, давай лучше спи. Он улыбнулся, не открывая глаз. Его улыбка была теплой и сильной; она зародилась в другом мире, не там, где он говорит: «Но, Анна, почему мои чувства должны приниматься в расчет?» И я подумала: «Ерунда, конечно, он не уйдет от меня; он не может мне улыбаться так и одновременно собираться от меня уйти». Я легла на спину, рядом с Майклом. Я не давала себе заснуть, потому что очень скоро должна была проснуться Дженет. Свет в комнате смотрелся как почти, но не совсем, прозрачная, чуть сероватая вода, он будто двигался, потому что по оконному стеклу струилась влага. Стекло слегка дрожало. В ветреные ночи стекло дрожит, звенит, но я не просыпаюсь. Однако я тут же просыпаюсь, стоит только Дженет повернуться на бок в своей кровати, за стеной, в соседней комнате. Наверное, сейчас около шести. Мои колени напряжены. Я понимаю, что тот недуг, который я при общении со Сладкой Мамочкой называла «недугом домохозяек», снова поразил меня. Напряжение внутри меня, ведущее к тому, что я уже утратила мир и покой, приходит оттого, что замыкается и начинает работать электрическая цепь в сознании: я-должна-одеть-Дженет-приготовить-ей-завтрак-отправить-ее-в-школу-приготовить-завтрак-Майклу-не-забыть-что-кончился-чай-и-так-далее-и-так-далее. Одновременно с этим бесполезным, но, очевидно, неизбежным напряжением приходит и обида. Чем вызвана моя обида? Несправедливостью. Ведь мне придется потратить так много времени на заботу о деталях, о мелочах. Обида в качестве объекта избирает Майкла, хотя умом я понимаю, что он здесь ни при чем. И все равно я обижаюсь и раздражаюсь на него, потому что его день пойдет иначе, ведь все эти детали — удел секретарей и медсестер, разнообразных женщин с разными способностями и дарованиями, они и снимут весь этот груз с него. Я пытаюсь расслабиться и разомкнуть ту цепь, по которой струится ток напряжения. Но мои руки и ноги уже заныли, затекли, мне надо повернуться на бок. Еще одно движете послышалось из-за стены — Дженет просыпается. Одновременно зашевелился Майкл, и я своими ягодицами почувствовала, что он возбуждается, становится большим. Моя обида обретает форму: конечно, он выбирает для этого такое время, когда я вся напряжена, прислушиваюсь к Дженет. Но моя злость не связана с ним напрямую. Давным-давно, когда я посещала сеансы Сладкой Мамочки, я узнала, что и обида, и злость — безличны. Это — болезнь наших современниц. Я читаю это по лицам женщин, слышу это в их голосах, буквально каждый день, и это же заметно по письмам, которые они присылают мне на работу. Чувство женщин: обида на несправедливость, безликий яд. Те несчастные, которые не понимают, что в этом чувстве нет ничего личного, обрушивают его на своих мужчин. А счастливицы вроде меня самой, которые все понимают, — пытаются бороться с ним. И эта битва нелегкая. Майкл берет меня сзади, в полусне, неистово и глубоко. Он берет меня безлично, поэтому я не отвечаю ему так, как делаю, когда он любит Анну. Помимо этого, частью своего сознания я думаю о том, что, если я услышу тихие шажочки Дженет под дверью, мне нужно будет быстро встать и быстро оказаться у двери, чтобы остановить дочку. Она никогда не приходит ко мне раньше семи; такое у нас правило; и маловероятно, что она сейчас сюда придет; и все же я должна быть начеку. Пока Майкл крепко меня держит и заполняет меня, звуки в соседней комнате не утихают, и я знаю, что он их тоже слышит и что это — часть удовольствия, это ему приятно — взять меня в рискованный момент; что Дженет, маленькая девочка, которой восемь лет, отчасти совокупно представляет для него всех женщин, других женщин, которых он предает, чтобы иметь возможность спать со мной; а отчасти — она ребенок; квинтэссенция ребенка, перед которым он отстаивает свои права на жизнь. Когда Майкл говорит о своих детях, он всегда посмеивается: с любовью, но и агрессивно — его наследники, его убийцы. Мой ребенок лежит за стеной, совсем близко к нам, и он не позволит этому ребенку его надуть, лишить его свободы. Когда все завершилось, Майкл мне сказал: — Ну что, Анна, теперь, я полагаю, ты меня бросишь ради Дженет? Он говорит, как маленький ребенок, который чувствует, что им пренебрегают ради младших братьев и сестер. Я смеюсь, и я его целую; хотя обида внезапно делается столь сильной, острой, что я стискиваю зубы. Я, как всегда, подавляю ее мыслью: «Если б я родилась мужчиной, то я была бы такой же». Контроль и дисциплина материнства дались мне очень нелегко, поэтому я не могу себя обманывать, и я честно говорю себе, что если б я была мужчиной и не была бы вынуждена постоянно жить в таком самоконтроле, то я ничем от них не отличалась бы. И все же все те несколько минут, которые нужны мне для того, чтобы накинуть что-то, во мне бушует яд обиды. Прежде чем пойти к Дженет, я быстро подмываюсь, чтобы запах секса ее не потревожил, хотя она еще не знает, что это такое. Мне этот запах нравится, я не люблю смывать его так быстро; и тот факт, что мне приходится пойти на это, еще больше портит и без того плохое настроение. (Я помню, что я подумала: тот факт, что я сознательно слежу за всеми своими чувствами, их очень обостряет; обычно мои эмоции не так сильны.) Но когда я вошла к Дженет и закрыла за собою дверь, когда я увидела, как она сидит в своей кровати, как растрепались ее темные волосы, рассыпались по плечам локонами эльфа, как на ее маленьком и бледном личике (моем) появляется улыбка, моя обида тут же исчезла, потому что я уже привыкла к дисциплине, и обида почти мгновенно сменилась теплым чувством любви. Шесть тридцать, и в маленькой комнатке очень холодно. По оконному стеклу струится влага. Я зажигаю газовый камин, пока дочка по-прежнему сидит в кровати, одеяло — в ярких заплатах обложек комиксов, она внимательно следит за мной, чтоб убедиться: я все делаю согласно заведенным у нас порядкам, и в то же время продолжает читать. В своей любви к ней я умаляюсь до размеров Дженет, я превращаюсь в Дженет. Огромный желтый огонь — как чей-то большой глаз; окно, огромное — через него может проникнуть что угодно; зловещий серый свет, который ожидает или солнца, или злого духа, а может, ангела — кого-то, кто прогонит дождь. Потом я снова делаю себя Анной: и вижу Дженет — маленького ребенка, сидящего в большой кровати. Проходит поезд, и стены слегка дрожат. Я подхожу ее поцеловать и вдыхаю приятный запах ее теплой кожи, ее волос, ее пижамки, согретой сном. Пока комната Дженет прогревается, я иду на кухню и готовлю для нее завтрак — хлопья с молоком, яичница и чай. Все это я ставлю на поднос. С подносом я возвращаюсь к ней, она, не вылезая из кровати, завтракает, а я пью чай, и я курю. Дом еще не ожил — Молли будет спать еще два или три часа. Томми вернулся поздно и с девушкой: они тоже проснутся еще нескоро. За стеной плачет ребенок. Это дает мне ощущение покоя и непрерывности: ребенок плачет, как когда-то плакала и Дженет. Это удовлетворенный плач младенца в полусне, плач младенца, которого только что накормили и который вот-вот уснет. Дженет говорит: — А почему бы нам не завести еще ребенка? Она об этом часто спрашивает. И я отвечаю: — Потому что у меня нет мужа, а для того, чтоб завести ребенка, нужен муж. Она задает этот вопрос отчасти потому, что хочет, чтобы у меня родился еще один ребенок, а отчасти — потому, что хочет лишний раз спросить меня о роли Майкла в нашей жизни. Потом она интересуется: — А Майкл здесь? — Да, здесь, он еще спит, — говорю я твердо. Твердость моего тона убеждает Дженет в том, что все в порядке, и она спокойно завершает завтрак. Комната уже прогрелась, она встает, и в своей белой пижамке кажется мне совсем хрупкой и очень уязвимой. Она обеими руками обнимает меня за шею, начинает раскачиваться взад и вперед и напевает колыбельную. Я тоже ее качаю, я ей пою — баюкаю ее, она становится младенцем, засыпающим там у соседей, ребенком, которого я не рожу. Потом, резко, она меня отпускает, и я упруго распрямляюсь, как дерево, которое пригнули до земли, а потом вдруг отпустили. Дженет одевается, что-то напевая вполголоса, все еще сонная, все еще тихая, спокойная. Я думаю о том, что эта безмятежность пребудет с ней еще на годы, пока она не станет жить под гнетом, когда придется начать думать так: через полчаса мне надо почистить картошку, об этом нельзя забыть, потом мне надо составить список, что купить у бакалейщика, а потом мне надо еще сменить воротничок на платье, только б не забыть, а потом… Мне очень хочется защитить ее от гнета, от давления, как-то все это отложить, отсрочить; потом я говорю себе, что не должна пытаться ее от этого закрыть, и эта моя потребность означает лишь то, что Анна хочет защитить Анну, саму себя. Дженет одевается медленно, что-то тихонько напевая, бормоча; ее движения ленивы и беспорядочны, как у пчелы на солнцепеке. Она надевает красную короткую юбку в складку, темно-синий свитер и длинные темно-синие чулки. Маленькая хорошенькая девочка. Дженет. Анна. Соседский ребенок спит; от него исходит блаженное молчание. Все спят, кроме меня и Дженет. Чувство особой близости, интимной исключительности — чувство, которое ко мне пришло, когда Дженет родилась, когда она и я нередко вдвоем бодрствовали в те часы, когда весь город вокруг нас спал. Это чувство теплой, ленивой, интимной радости. Дженет мне кажется настолько хрупкой, что я хочу к ней потянуться, закрыть ее руками, уберечь от шага неверного или от неосторожного движения; и в то же время настолько сильной, что эта сила делает ее бессмертной. Я чувствую то, что чувствовала ночью рядом с Майклом, — триумф, мне хочется смеяться: это прекрасное и удивительное, бессмертное человеческое существо живет, вот, оно здесь, вопреки тяжелому грузу смерти. Уже почти восемь, и приходит гнет другого круга моих обязанностей; сегодня Майкл должен ехать в больницу в Южном Лондоне, а это значит, что ему надо встать в восемь, чтобы туда успеть. Он предпочитает, чтобы Дженет уходила в школу до того, как он встает. И мне так тоже легче, потому что иначе мне приходится делиться на две части. Две личности — мать Дженет и любовница Майкла предпочитают жить врозь. Мне очень трудно быть ими обеими одновременно. Дождь кончился. Я протираю оконное стекло, запотевшее от дыхания, ночного сна, и вижу, что за окном — прохладно, сыро, но дождя больше не будет. Школа Дженет недалеко от дома, идти туда недолго. Я говорю: — Надо прихватить на всякий случай плащ. Мгновенно ее голос взвивается в протесте: — Ой, мама, нет, я ненавижу плащ, хочу идти в пальто. Я говорю, спокойно, твердо: — Нет. В плаще. Дождь шел всю ночь. — Откуда ты можешь это знать, ведь ты спала? Эта реплика, исполненная торжествующего остроумия, приводит девочку в прекрасное расположение духа. Дальнейших возражений не будет, теперь она легко возьмет с собой плащ и согласится надеть резиновые сапоги. — А ты сегодня заберешь меня из школы? — Да, постараюсь, но если нет, иди сама домой, с тобой побудет Молли. — Или Томми. — Нет, не Томми. — Почему не Томми? — Томми уже взрослый, и у него есть девушка. Я нарочно так говорю, потому что в последнее время замечаю признаки того, что Дженет ревнует Томми к его девушке. Она говорит, спокойно: — Я всегда буду нравиться Томми больше всех остальных. И добавляет: — Если ты за мной не придешь, я пойду к Барбаре и поиграю с ней. — Хорошо, если так, я заберу тебя от нее в шесть. Она бросается вниз по лестнице, производя при этом невероятный шум и грохот. Звук такой, как будто в центре дома сходит горная лавина. Я боюсь, что Молли может от этого проснуться. Я стою на верхней площадке лестницы и слушаю, пока, спустя десять секунд, не раздается звук захлопнувшейся двери; тогда с усилием я запираю на замок все мысли, связанные с Дженет, я снова их выпущу на волю, когда настанет должный час. Я возвращаюсь в свою спальню. Майкл выглядит как темный холм, укрытый простынями. Я тут же раздвигаю шторы, сажусь на край кровати и поцелуем бужу его. Он сжимает меня в объятиях и говорит: — Иди ко мне в постель. Я отвечаю: — Уже восемь часов. Потом. Он кладет свои ладони мне на грудь. Я ощущаю жжение в сосках, и, чтобы подавить свой отклик на его прикосновение, я говорю: — Уже восемь. — Ах, Анна, ты по утрам всегда такая собранная и практичная. — Ну вот и хорошо, — говорю я беззаботно, но слышу в своей голосе досаду. — Где Дженет? — Ушла в школу. Его руки падают с моей груди, и теперь я — из духа противоречия — чувствую, что я разочарована, оттого что мы не станем заниматься с ним любовью. Но одновременно и вздыхаю с облегчением; ведь если б мы стали это делать, он бы опоздал, и я потом оказалась бы в этом виновата. Ну и, конечно, я чувствую обиду: это — моя болезнь, мое бремя, мой крест. Я обижаюсь на его слова — «ты по утрам всегда такая собранная и практичная», ведь именно мои практичность и собранность дарят ему два лишних часа сна. Он встает, он умывается и бреется, а я готовлю ему завтрак. Мы всегда едим за низким столиком, стоящим у кровати, поспешно сдвинув в сторону постельное белье. Вот мы пьем кофе с гренками и с фруктами; а он уже — сразу видно профессионала — аккуратно и тщательно одет, спокоен, взгляд ясный. Он смотрит на меня внимательно. Я понимаю, что Майкл хочет что-то мне сказать. Неужели он на сегодня запланировал разрыв со мной? Я припоминаю, что это — первое за целую неделю утро, когда мы вместе. Я не хочу об этом думать, потому что Майкл дома чувствует себя несчастным, он там — как узник в тюрьме, и маловероятно, что последние шесть дней он провел там, с женой. А если все это время он был не дома, то где тогда? Мое чувство — это, скорей, не ревность, это — тупая боль, тяжелая тупая боль утраты. Но я улыбаюсь, пододвигаю к нему гренки, протягиваю свежие газеты. Он берет газеты, бросает на них беглый взгляд и говорит небрежно: — Не знаю, сможешь ли ты потерпеть меня здесь две ближайшие ночи — мне вечером надо приехать в больницу почти напротив твоего дома, я там читаю лекции. Я улыбаюсь; несколько мгновений мы посылаем друг другу волны иронии — потому что годами мы проводили все ночи вместе. Потом он плавно соскальзывает в сентиментальность, но в то же время и пародируя ее: — Ах, Анна, ты только посмотри, каким затасканным, избитым все это стало для тебя. Я снова просто улыбаюсь, потому что нет смысла что-то говорить, а потом Майкл продолжает, и бесшабашно на этот раз, изображая старого распутника: — Каждый день восходит солнце, и каждый день ты делаешься все более и более практичной. Любой мужчина, имеющий хоть каплю разума, прекрасно знает, что, если женщина становится такой практичной с ним и собранной, настает пора прощаться. Мне вдруг становится так больно, что я уже больше не могу поддерживать эту игру, и я говорю: — Что же, как бы оно там ни было, а я буду очень рада, если ты сегодня вечером ко мне придешь. Ты хочешь здесь поужинать? Он отвечает: — Ведь это было бы совсем невероятно, если б я отказался с тобой поужинать, когда ты так прекрасно готовишь, правда? — Я буду очень ждать, — говорю я. Он говорит: — Если ты можешь одеться быстро, я могу тебя подбросить до работы. Я колеблюсь, потому что думаю: «Если сегодня вечером мне предстоит готовить, то надо все купить перед работой». Видя мои сомнения, он быстро добавляет: — Но если тебе это не совсем удобно, то я поехал. Майкл меня целует; и этот поцелуй — как продолжение всей той любви, что мы с ним знали. Он говорит, мгновенно отменяя эту секунду интимной близости, потому что его слова продолжают совсем другую тему: — Если у нас и нет больше ничего общего, то секс у нас уж точно есть. Каждый раз, когда он это говорит, а начал он так говорить совсем недавно, я чувствую, как у меня все холодеет где-то в подреберье; это полный от меня отказ, во всяком случае, я это так воспринимаю; и между нами — огромная дистанция. Через это огромное пустое пространство я иронично вопрошаю: — Так это все, что нас объединяет? И он говорит: — Все? Но, дорогая моя Анна, дорогая моя Анна — впрочем, мне пора идти, а то я опоздаю. И он уходит, страдальчески и горько улыбаясь, уходит как мужчина, которого отвергли. Теперь и мне пора поторопиться. Я снова умываюсь, я одеваюсь, выбираю платье, черно-белое, из шерсти, с небольшим воротничком, потому что это платье любит Майкл и потому что к вечеру я, может быть, не успею переодеться. Потом я бегу в бакалейную и мясную лавки. Это огромное удовольствие — покупать еду, которую я позже буду готовить для Майкла; удовольствие чувственное, как и сам акт приготовления пищи. Я представляю себе куски мяса, обвалянные в сухарях с яйцом; грибы, кипящие на медленном огне в сметане с луком; прозрачный крепкий бульон янтарного цвета. Представить себе эту трапезу означает ее сотворить, сотворить те движения, которые я совершу, проверяя все ингредиенты, температуру, степень готовности. Я приношу закупленный провиант домой и выкладываю все на стол; потом я вспоминаю, что телятину следует отбить, и сделать это надо сейчас, потому что вечером я могу разбудить Дженет. Поэтому я хорошенько отбиваю куски мяса и, когда они становятся совсем тоненькими, заворачиваю их в бумагу и откладываю в сторону. Уже девять часов. У меня мало денег, поэтому ехать придется на автобусе, а не на такси. В моем распоряжении пятнадцать минут. Я торопливо подметаю комнату и застилаю постель, заодно меняя постельное белье, запятнанное прошлой ночью. Когда я заталкиваю простыню в корзину для белья, я замечаю на ней пятнышко крови. Но ведь не может же такого быть, что подошло время менструации? Я торопливо сверяюсь с календарем и понимаю, что да, сегодня срок. Внезапно я себя чувствую усталой и раздраженной, потому что я всегда так чувствую себя при менструации. (Я подумала, не лучше ли мне выбрать какой-то другой день для записи всех моих чувств и ощущений; потом решила, что буду продолжать. Это не входило в мои планы; я позабыла о менструации. Я решила, что инстинктивное движение стыдливости и скромности — нечестное: для писателя это эмоции неподобающие.) Я засовываю в себя тампон из хлопка, и я уже сбегаю вниз по лестнице, когда вдруг понимаю, что забыла взять тампоны про запас. Опаздываю. Я кидаю тампоны в сумочку, пряча их под носовым платком, и раздражение мое стремительно растет. И в то же время я говорю себе, что, если б я не заметила начала менструации, я бы и близко не чувствовала себя настолько раздраженной. Но все равно, мне надо взять себя в руки, и сделать это до ухода на работу, а иначе я прямо на работе обнаружу, что на меня непоправимо навалилось дурное настроение. В конце концов, я все же могу позволить себе взять такси — так я выгадываю еще десять минут. Я сажусь в большое кресло и пытаюсь расслабиться. Но я слишком напряжена. Пытаюсь что-нибудь придумать, чтобы ослабить это напряжение. На подоконнике стоит с полдюжины горшков с каким-то ползучим растением, зеленовато-серым, не знаю его названия. Я переношу шесть глиняных горшочков на кухню и погружаю их по очереди в таз с водой, наблюдая, как всплывают пузырьки, когда в землю проникает вода и вытесняет оттуда воздух. Листья растений искрятся капельками влаги. Темная земля запахла влажной растительностью. Мне лучше. Я ставлю горшки с растениями обратно на подоконник, где они смогут поймать немного солнечных лучей, если солнце вообще сегодня выйдет. Потом хватаю свое пальто и устремляюсь вниз по лестнице, пробегая мимо Молли, сонной, в длинном халате. — Куда ты так торопишься? — спрашивает она. А я кричу в ответ: — Опаздываю! И я слышу, как контрастно звучат наши голоса: ее — громкий, ленивый и медлительный, и мой — напряженный. Такси все нет и нет, я успеваю добежать до остановки, тут же подходит автобус, я в него сажусь, и в это время начинает идти дождь. Мои чулки слегка забрызганы; только б не забыть сменить их вечером: Майкл замечает такого рода детали. Теперь, уже сидя в автобусе, я начинаю чувствовать тупую тянущую боль внизу. Не так уж сильно и болит. Это хорошо, потому что, если первый приступ боли незначительный, все кончится за пару дней. Как же я могу быть такой неблагодарной, когда мои страдания ничтожны по сравнению с тем, что вынуждены терпеть другие женщины? Молли, например, проводит пять-шесть дней в отрадных муках, непрерывно стеная и жалуясь. Я замечаю, что мои мысли снова побежали по практической дорожке, я снова думаю о том, что нужно сделать, но только уже в связи с работой. И в то же время меня беспокоит моя сегодняшняя установка — постоянно отдавать себе отчет во всем происходящем, с тем чтобы позже все записать, меня это особенно тревожит в связи с началом месячных. Потому что, что касается меня, очередная менструация означает для меня лишь переход в определенный эмоциональный статус, это регулярно случается, не более того, и это не очень-то и важно; но я знаю, что, стоит только написать о «крови», все сразу обретет какое-то особое значение, ненужный, лишний смысл, и даже для меня самой, когда я прочту то, что написала. Итак, я усомнилась в ценности того, что собираюсь сделать, — описать свой день, — причем усомнилась, еще и не начав писать. Я размышляю, как я понимаю, о более существенной проблеме — о литературном вкусе, о чувстве такта. К примеру, когда Джеймс Джойс описал человека, совершающего акт испражнения, это оказалось шоком, это шокировало читателей. Хотя он-то как раз хотел отобрать у слов их власть шокировать. А я недавно прочла в одном книжном обзоре, что кто-то сказал, что описание испражняющейся женщины вызвало бы у него чувство отвращения. Меня это, конечно, возмутило, потому что этот человек имел в виду, что ему бы не хотелось, чтобы романтичный образ — образ женщины — лишили романтичности. Но, невзирая ни на что, ведь он был прав. Я понимаю, что в своей основе — это вовсе не проблема литературы. К примеру, когда Молли мне говорит, по своему обыкновению громко и весело смеясь: «Настали мои проклятые деньки», — я тут же понуждаю себя подавить брезгливость и отвращение, хотя мы обе — женщины; я понимаю, что, возможно, мне придется мириться с неприятным запахом. Размышляя о том, как я реагирую на Молли, я забываю о проблеме правдивого письма (что означает правдивость относительно себя самой), я начинаю волноваться: а не пахнет ли от меня? Это — единственный из всех известных мне запахов, который я не люблю. К тем запахам, которые я произвожу в туалете, я отношусь спокойно; мне нравятся запахи секса, пота, кожи или волос. Однако вот этот смутный, но какой-то затхлый запах менструальной крови я ненавижу. И он вызывает во мне раздражение. Этот запах я воспринимаю как чуждый даже для себя самой, он мне навязан извне. Он исходит не из меня. И все же мне два дня придется иметь дело с этим чужеродном вмешательством — с дурным запахом, исходящим от меня. Я понимаю, что в моей голове вовсе не было бы всех этих мыслей, если бы я не задалась целью честно отдавать себе отчет во всем происходящем. Менструация — это то, с чем я справляюсь, почти об этом не думая, или, скорее, я думаю об этом той частью своего сознания, в которой решаются вопросы повседневной гигиены. Но сама идея, что мне надо все честно записать, меняет весь баланс и разрушает правду; поэтому я изгоняю из своего сознания все эти размышления о менструации; однако, оставляя там пометку, что, как только я приеду на работу, мне надо будет сразу же пойти в туалет и убедиться в том, что от меня не пахнет. На самом деле мне уже пора бы начать обдумывать предстоящий разговор с товарищем Баттом. Я иронично называю его «товарищ Батт», и он, тоже иронично, именует меня «товарищ Анна». На прошлой неделе, из-за чего-то разозлившись, я ему сказала: — Товарищ Батт, вы понимаете, что живи мы с вами волею судеб в России и будь мы там коммунистами, вы бы уже давно, годы назад, приговорили меня к расстрелу? — Да, товарищ Анна, мне это кажется более чем вероятным. (Такого рода шутки весьма типичны для данного этапа жизни партии.) А Джек тем временем сидел и улыбался нам обоим, поглядывая в нашу сторону сквозь свои круглые очки. Ему нравятся наши стычки с товарищем Баттом. После того как Джон Батт ушел, Джек сказал: — Ты упускаешь из виду одно обстоятельство: очень может быть, что это ты отдала бы приказ о расстреле Джона Батта. Эта фраза приблизила меня к моему личному кошмару и, чтобы его изгнать, я пошутила: — Мой милый Джек, в этой жизни у меня такая должность, что расстрелять всенепременно должны меня, и именно меня, традиционно мне отводится такая роль. — Не надо быть настолько в этом уверенной. Если бы ты знала Джона Батта в тридцатые годы, ты не смогла бы с такой готовностью определить его на роль бюрократа-палача. — Ну, в любом случае, не в этом дело. — А в чем же? — Прошел уже почти год со смерти Сталина, а ничего не изменилось. — Очень многое изменилось. — Они выпускают людей из тюрьмы; но ничего не делается для того, чтобы изменить установки, из-за которых люди туда попадают. — Они собираются менять свои законы. — Можно и так и эдак переписывать закон, но это не меняет того духа, о котором я говорю. Подумав, он кивнул. — Очень может быть, но мы не знаем точно. Его взгляд был очень внимательным и мягким. Я часто задавалась вопросом: не есть ли эта мягкость, эта отстраненность, благодаря которой возможны наши разговоры такого рода, знак надлома, распада личности, свидетельство предательства, которое, на том или ином этапе, совершает почти каждый; или же, напротив, это — признак силы, которая предпочитает держаться скромно? Я не знаю. Зато я знаю, что Джек — единственный из членов партии, с кем я могу вести подобные дискуссии. Больше месяца назад я ему сказала, что подумываю о выходе из партии, и он шутливо мне ответил: — Я состою в партии тридцать лет, и иногда мне кажется, что мы с Джоном Баттом окажемся единственными, кто в ней останется, единственными из тысяч коммунистов, которых я знал. — Ты критикуешь партию или тысячи тех коммунистов, которые ее покинули? — Естественно, те тысячи, которые ее покинули, — ответил он, смеясь. Вчера он мне сказал: — Ну что же, Анна, если ты собираешься уйти из партии, пожалуйста, как это и положено, поставь меня об этом в известность за месяц, потому что ты очень хорошо работаешь и мне понадобится время для того, чтобы найти тебе достойную замену. Сегодня я должна отчитаться Джону Батту о двух книгах, которые я прочла. Опять будем ругаться. Джек нанял меня в качестве оружия в его битве с духом партии, — тем духом, который он более чем готов назвать сухим и мертвым. Считается, что Джек руководит работой всего издательства. На деле он кто-то вроде администратора; над ним, поставлен над ним «партией», Джон Батт; и окончательно решают, что будет, а что не будет издаваться, в штабе партии. Джек — «хороший коммунист». А именно — он искренне и честно изгнал из своих мыслей ложную гордость, которая могла бы привести к тому, что он начал бы сожалеть о полной утрате своей независимости. В принципе он совершенно не жалеет о том, что это подкомитет под началом Джона Батта в штабе партии принимает все те решения, которые он должен воплощать. Напротив, он целиком и полностью поддерживает этот централизм. Но он считает, что штаб проводит неверную политику; и, более того, это вопрос не отдельных людей или группировок, деятельность которых он не одобряет; он просто и не мудрствуя лукаво заявляет, что партия «в данную эпоху» — это в интеллектуальном отношении стоячая вода, болото, и ей не остается ничего иного, как только ждать перемен. А пока он готов к тому, что его имя ассоциируется с теми идеями и представлениями, которые он презирает. Разница между ним и мной заключается в том, что Джек видит партию в масштабе десятилетий и даже веков (я дразню его, говоря: ну прямо как католическая церковь); в то время как я считаю, что, вероятно, это окончательный интеллектуальный крах. Мы бесконечно это обсуждаем, во время наших ленчей, во время перерывов на работе. Иногда при этом присутствует Джон Батт, он слушает, он даже иногда включается в наш разговор. Это и восхищает, и сильно злит меня: потому что то, как мы говорим во время такого рода споров, на тысячи миль отстоит от официального «партийного курса». Больше того, в любой коммунистической стране такие разговоры были бы приравнены к предательству, к измене. И все же, когда я выйду из партии, именно этого мне будет не хватать — общества людей, которые всю свою жизнь проживают в определенной атмосфере, где считается само собой разумеющимся, что вся их жизнь соотнесена с некой центральной философией. Вот почему столь многие из тех, которые хотели бы, или считают, что они должны выйти из партии, все равно в ней остаются. Я не встречала таких людей, не видела таких сообществ или типов интеллектуалов вне партии, которые бы не были мало осведомленными, поверхностными, ограниченными в сравнении с определенным типом партийных интеллектуалов. И трагедия заключается в том, что это интеллектуальное чувство ответственности, эта высочайших степеней серьезность находятся в вакууме: это относится не к одной только Британии; не к коммунистическим странам в том виде, в котором они существуют сейчас; а к тому духу, что был присущ интернациональному коммунизму в прошлом, до того как дух этот был убит отчаянным, бедным духом борьбы за выживание, духом, которому теперь мы дали имя «сталинизм». Когда я покидаю автобус, я понимаю, что от мыслей о предстоящей схватке я перевозбудилась: залогом успеха битвы с товарищем Баттом является спокойствие, необходимо сохранять спокойствие. Я не спокойна; да еще вдобавок у меня болит низ живота. И я опоздала на полчаса. Я всегда стараюсь приходить без опозданий и честно отрабатывать положенные всем часы, потому что я работаю бесплатно и не хочу иметь основанных на этом каких-то там особых привилегий. (Майкл шутит: «Ты, дорогая моя Анна, следуешь великой британской традиции — средний класс всегда служил и служит на благо общества; ты бесплатно работаешь на коммунистов Британии, как твоя бабушка могла бы бесплатно потрудиться на благо голодающих и бедных». Я и сама могу так пошутить, но, когда слышу подобное от Майкла, обижаюсь.) Я сразу же иду в туалет, я делаю все быстро, потому что опаздываю; в туалете я себя внимательно осматриваю, меняю тампон и проливаю кувшинчик за кувшинчиком теплой воды себе по бедрам, чтобы победить несвежий кислый запах. Потом слегка душу бедра и подмышки, напоминаю себе, что снова непременно должна сюда зайти через часок; после чего, минуя свой кабинет, сразу поднимаюсь к Джеку. Джек у себя, он там с Джоном Баттом. Джек говорит мне: — Анна, как от тебя приятно пахнет. И тут же мне становится легко, я чувствую, что мне по силам что угодно. Я смотрю на серого скрипучего Джона Батта, пожилого человека, в жилах которого высохли все жизненные соки, и вспоминаю, как Джек мне говорил, что в молодые годы, в начале тридцатых, он был веселым, блистательным и остроумным человеком. Он был блистательным оратором; он находился в оппозиции к бюрократическому аппарату тех лет; он всегда был крайне критично и непочтительно по отношению к нему настроен. А рассказав мне это и извращенно насладившись моей полной неспособностью себе это представить, Джек вручил мне книгу, написанную Джоном Баттом двадцать лет назад, роман о временах Великой французской революции. Книга оказалась блестящей, живой, смелой. И вот я снова на него смотрю и думаю, невольно: «Подлинное преступление британской компартии — это те многие прекраснейшие и удивительные люди, которых она либо сломила, либо превратила в сухих как пыль и занудно-педантичных конторских крыс, в чиновников, которые живут в закрытом сообществе подобных им коммунистов и ничего не ведают о том, что происходит в их родной стране». Потом я удивляюсь и расстраиваюсь оттого, что я употребляю такие выражения: ведь «преступление» — это слово из коммунистического арсенала, и оно бессмысленно. Со всем этим сопряжен какой-то социальный процесс, который делает такие слова, как «преступление», глупыми и неуместными. И при этой мысли во мне зарождается какой-то новый образ мышления; и я продолжаю думать неуклюже и неловко: «Коммунистическая партия, подобно любому другому институту, продолжает существовать благодаря процессу абсорбирования тех, кто настроен критически. Она или поглощает их, или уничтожает». Я думаю: «Я всегда знала и видела лишь общество, устроенное следующим образом: есть правящий сегмент, или правительство, имеющее в оппозиции другие сегменты общества; тот сегмент, который имеет силу, либо полностью меняется сегментом оппозиции, либо им просто вытесняется». Но это вовсе не так: неожиданно я вижу все по-другому. Да, есть группа очерствевших, окаменелых людей, которым противостоят живые молодые революционеры, такие, каким когда-то был Джон Батт, и вместе они составляют одно целое, их силы уравновешивают друг друга. А после возникает группа окаменелых, очерствевших людей, таких как Батт сейчас, а в оппозиции к ним — группа свежих, с живым умом, критически настроенных. Но сердцевина мертвечины, сухой мысли не может существовать без этих живых побегов свежей жизни, которые так быстро, в свою очередь, становятся безжизненной иссохшей древесиной. Иначе говоря, я, «товарищ Анна», — и ироничный тон товарища Батта теперь, когда я вспоминаю его, меня пугает — я обеспечиваю существование товарища Батта, я его питаю, и в должный срок я превращусь в него. И когда я стала думать так, что нет ни правых, ни виноватых, а только лишь процесс, вращение колеса, мне стало страшно, потому что все во мне кричит и протестует против такого взгляда на жизнь, и я снова возвращаюсь в тот кошмар, в котором я, похоже, живу как в заточении на протяжении многих лет и куда я попадаю, стоит мне только хоть на мгновение утратить бдительность. Кошмар принимает разные формы, приходит ко мне во сне или когда я бодрствую, и проще всего может быть описан следующим образом: Человек с завязанными глазами стоит у кирпичной стены. Он еле жив от пыток. Напротив него — шестеро со вскинутыми на плечо ружьями, готовые стрелять, и седьмой — их командир, он стоит с поднятой рукой. Когда он махнет рукой, прозвучат выстрелы и узник упадет убитый. Внезапно происходит нечто неожиданное, — правда, не такое уж и неожиданное, потому что седьмой все это время чего-то ждал, прислушивался. Где-то на улице — взрыв криков, перестрелка. Шестеро с сомнением посматривают на седьмого, на офицера. Офицер стоит и ждет, чем завершится схватка на улице. Раздается крик: «Мы победили!» Услышав это, офицер пересекает пространство, отделяющее его от стены, развязывает связанного человека и занимает его место. Человек, который до этого был связан, теперь, напротив, связывает командира. И есть такой момент — и это момент ужаса в моем кошмаре, — когда они друг другу улыбаются: быстро, горько, понимая и принимая всю ситуацию. В этой улыбке они — братья. В этой улыбке заключается та ужасающая правда, которой мне хотелось бы не знать. Потому что она отменяет все созидательные чувства и эмоции. Теперь офицер, седьмой, стоит с завязанными глазами и ждет, точно так же прислонившись спиной к стене из кирпича. Бывший узник идет к команде, назначенной для произведения расстрела. Они все так же стоят с оружием на изготовку. Он поднимает руку, а потом делает взмах. Выстрелы звенят, и тело у стены сползает вниз в конвульсиях. Шестеро солдат потрясены, им худо; они теперь куда-нибудь пойдут, чтобы напиться и утопить в вине воспоминание о совершенном ими убийстве. А тот человек, который раньше был связан и который теперь свободен, стоит и улыбается, пока они, спотыкаясь, ковыляют прочь, проклиная и ненавидя его, точно так же, как они бы проклинали и ненавидели того, другого, который теперь мертв. Улыбка человека, глядящего на шестерых невинных солдат, исполнена устрашающей иронии и понимания. Это мой кошмар. А между тем товарищ Батт сидит и ждет. Как обычно, он улыбается едва заметно, критично, словно защищаясь. Его улыбка похожа на гримасу. — Ну, товарищ Анна, будет ли нам позволено опубликовать два этих шедевра? Джек невольно кривится; и я вижу, что он, как и я, в эту минуту понял, что эти книги будут опубликованы: это — вопрос уже решенный. Джек прочел обе книги и заметил с присущей ему мягкостью, что «это не Бог весть что, но, полагаю, могло быть еще хуже». Я говорю: — Если вам действительно интересно знать мое мнение, то, по-моему, издать следует только одну книгу. И учтите, ни одну из них я не считаю особенно хорошей. — Само собой, я совершенно не ожидаю, что они достигнут таких высот признания и одобрения со стороны критики, как ваш шедевр. Это вовсе не означает, что товарищу Батту не понравились «Границы войны»; он говорил Джеку, что ему роман понравился, но в разговорах со мной он никогда о нем не упоминает. Он своей репликой хочет сказать, что роман имеет такой успех из-за того, что лично он бы определил как «капиталистические издательские махинации». И конечно, я с ним согласна; за исключением того, что эпитет «капиталистический» вполне можно заменить другими, например — «коммунистический» или же — «подходящий для женского журнала», ну и так далее. Его тон — это просто часть той игры, в которую мы с ним играем, мы просто исполняем свои роли. Я — «успешный буржуазный писатель», он — «стоит на страже чистоты ценностей пролетариата». (Семья товарища Батта принадлежит к верхушке среднего класса Англии, но это, разумеется, не имеет к делу никакого отношения.) Я предлагаю: — Может, мы могли бы обсудить две эти книги по отдельности? Я выкладываю два пакета с рукописями на стол и двигаю один из них к товарищу Батту. Он кивает. Та рукопись, которую я предлагаю обсудить, называется «За мир и счастье». Ее автор — молодой рабочий. Во всяком случае, так называет его товарищ Батт. На деле ему уже под сорок, он служит партийным чиновником последние лет двадцать, когда-то он был каменщиком. Книга написана плохо, сюжет — безжизненный, но что в ней по-настоящему пугает, так это то, что она в полной мере соответствует всем ныне бытующим мифам коммунизма. Если бы некий, полезный в таких случаях, воображаемый обитатель Марса (или, в данном случае — России) прочел эту книгу, у него сложилось бы впечатление, что: а) города Британии погрязли в страшной нищете и безработице, в них царит жестокость, повсюду — убогость в стиле Диккенса; и б) рабочие Британии — все коммунисты, или, по крайней мере, видят в коммунистах своих естественных вождей. Этот роман не имеет никаких точек соприкосновения с действительностью вообще. (Джек определил роман так: «плевок из мира коммунистических грез».) Однако это — очень аккуратное воспроизведение всех вводящих в самозаблуждение мифов коммунистической партии на данном конкретном этапе; за последний год я прочла около пятидесяти облеченных в разную форму вариаций на эту тему. Я говорю: — Вы прекрасно знаете, что это очень плохая книга. На длинном костлявом лице товарища Батта появляется выражение сухого упрямства. Я вспоминаю роман, который он написал сам, двадцать лет тому назад, роман такой живой, хороший, свежий, и изумляюсь тому, что это — тот же самый человек. Теперь он говорит: — Это не шедевр, шедевра я вам и не обещал, но я считаю, что книга хорошая. Это, так сказать, увертюра к тому, что должно последовать дальше. Я буду подвергать все сомнению, он будет защищать и отстаивать. А итог все равно один, потому что решение уже принято. Книга будет издана. Людям, состоящим в партии и имеющим хоть какое-то свое мнение, станет даже еще более стыдно из-за стабильной девальвации партийных ценностей; «Дейли уоркер» книгу похвалит: «Несмотря на все недостатки, это честный роман о партийной жизни»; те «буржуазные» критики, которые вообще книгу заметят, отнесутся ней с презрением. На деле все будет как обычно. Но я внезапно теряю всякий интерес. Я говорю: — Очень хорошо, вы издадите эту книгу. Здесь больше нечего сказать. Повисает изумленное молчание; товарищи Джек и Батт даже обвиваются взглядами. Товарищ Батт опускает глаза. Он обеспокоен. Я сознаю, что моя роль или моя функция — спорить, играть роль критика, чтобы товарищ Батт мог жить иллюзией, что он с боем отстаивает свою точку зрения перед осведомленной оппозицией. Я на деле — это он сам, но только в молодости, сидящий напротив него нынешнего, и он должен победить себя же, молодого. Мне стыдно, что я раньше никогда не понимала этой столь очевидной ситуации; и я даже думаю — а вдруг, все эти книги не были бы изданы, если б я отказалась играть роль пленного критика? Джек, спустя какое-то время, мягко говорит: — Но, Анна, так дело не пойдет. От вас ожидается критика, призванная наставлять, учить товарища Батта. Я отвечаю: — Вы знаете, что эта книга — плохая. Товарищ Батт знает, что она плохая… Товарищ Батт поднял свои усталые, окруженные морщинками глаза и на меня уставился. — …и я знаю, что она плохая. И все мы знаем, что она будет напечатана. Джон Батт говорит: — А не будете ли вы, товарищ Анна, настолько любезны, чтобы объяснить мне в шести или, может быть, восьми словах, если вы, конечно, можете уделить нам так много своего драгоценного времени, почему эта книга — плохая? — Насколько я понимаю, автор извлек на свет хранившиеся в его памяти в целости и сохранности воспоминания о тридцатых годах и без всяких изменений применил их к Британии 1954 года, и, помимо этого, он, похоже, находится под впечатлением, что великий британский рабочий класс питает некие лояльные чувства по отношению к коммунистической партии. В его глазах вспыхивает гнев. Он неожиданно взмахивает сжатой в кулак рукой и с грохотом опускает кулак на стол Джека. — Издать, и точка, черт возьми! — кричит он. — Издать, и точка, черт возьми! Вот мое слово. Это настолько странно и нелепо, что я смеюсь. А потом я понимаю, насколько закономерно все происходящее. Услышав мой смех и увидев улыбку Джека, Джон Батт как будто весь съежился от злости; он внутри себя преодолел немало баррикад и наконец пробился во внутреннюю крепость, откуда воззрился на нас зло и упрямо. — Похоже, я вас забавляю, Анна. Не будете ли вы так любезны объяснить мне почему? Я смеюсь, и я смотрю на Джека, который мне кивает: да, объясни. Я снова смотрю на Джона Батта и, подумав, говорю: — То, что вы сейчас сказали, подводит итог всему тому, что не в порядке в партии. Это — кристаллизация интеллектуальной гнилостности партии, так что теперь крик гуманизма девятнадцатого века: отвага наперекор всем трудностям и правда против лжи, должен применяться для того, чтоб отстоять право на публикацию мерзейшей лживой книги коммунистической фирмой, которая не будет рисковать ничем, когда она решит ее издать, ни даже своей честной репутацией. Я разозлилась ужасно. Потом я вспомнила, что я сама работаю на эту фирму, и мне не должно ее критиковать; и что Джек управляет этой фирмой и на самом деле должен будет эту книгу издать. Я боюсь, что обидела Джека, я на него смотрю: он тоже смотрит на меня, спокойно, потом он мне кивает, только один раз, и улыбается. Джон Батт видит его кивок, видит его улыбку. Джек готов принять шквал гнева Джона Батта на себя. Батт буквально весь съежился от гнева. Но это — гнев праведный, он защищает дело верное и правое, он защищает правду. Позже эти двое обсудят между собой случившееся; Джек скажет, что он со мной согласен; книга будет издана. — А что другая книга? Как вам она? — спрашивает Батт. Но мне скучно, мне все надоело. Я думаю, что все-таки вот это и есть тот уровень, по которому надо составлять свое суждение о партии, это и есть тот уровень, где принимаются партийные решения, где делаются все дела; все происходит вовсе не на уровне бесед, которые ведем мы с Джеком и которые нимало не влияют на жизнь партии. Внезапно я решаю, что я должна выйти из партии. Мне интересно, почему решение пришло ко мне сейчас, а не в какой-то другой момент. — Итак, — говорю я очень любезным тоном, — обе книги будут изданы, благодарю вас за очень интересную дискуссию. — Да, спасибо вам, товарищ Анна, дискуссия действительно оказалась очень интересной, — отвечает Джон Батт. Джек смотрит на меня очень внимательно; я думаю, он знает, какое я приняла решение. Но этим двум мужчинам теперь нужно обсудить вопросы, которые меня не касаются, поэтому я с Джоном Баттом прощаюсь и ухожу к себе, в соседний кабинет. Мы его делим с розой, секретаршей Джека. Мы друг другу не нравимся, и мы здороваемся весьма прохладно. Мой стол завален кипами журнале и бумаг, я погружаюсь в свою работу. Я должна читать журналы и прочие периодические издания, которые выходят на английском языке в коммунистических державах: России, Китае, Восточной Германии, и так далее, и так далее. И если мне попадаются «подходящие для британских условий» рассказы, статьи или романы, я должна обращать на них внимание Джека и, следовательно, Джона Батта. Мало что оказывается «пригодным для британских условий», изредка — какая-нибудь статья или небольшой рассказ. И все равно я читаю все это жадно, как это делает и Джек, и по тем же самым причинам: мы читаем между строк, за ними, мы пытаемся уловить тенденции, общее направление. Но — как я недавно осознала — стоит за этим и кое-что еще. Причина того, что я увлеченно поглощаю все эти материалы, заключается кое в чем другом. Тексты эти по большей части — плоские, ручные, оптимистичные, они написаны в каком-то странно приподнятом и бодром тоне, даже если речь идет о войне и о страданиях. Вся эта писанина проистекает из мифа, им питается. Но она — дурная, мертвая, банальная — представляет собой оборотную сторону моей медали. Я стыжусь того психологического импульса, который породил «Границы войны». Я решила больше не писать никогда, если то, что я пишу, неизбежно должно питаться этим чувством. За последний год, читая все эти рассказы, эти романы, в которых можно иногда вдруг натолкнуться на отдельные правдивые абзацы, предложения, фразы, я была вынуждена признать, что вспышки подлинного искусства всегда основаны на глубоком, внезапно сильном, трудно определяемом и очень личном переживании. Даже в переводе невозможно не распознать эти все озаряющие вспышки подлинного личного переживания. И я читаю всю эту мертвечину и молюсь, чтобы хотя бы раз мне встретился рассказ, роман, даже статья, написанные полностью на основании этих подлинных и очень личных переживаний. Вот в этом-то и заключается весь парадокс: я, Анна, отвергаю свое собственное «нездоровое» искусство; но я так же отвергаю «здоровое» искусство, когда я его вижу. Все дело в том, что все эти произведения по своей сути обезличены. Их банальность — это банальность обезличенности. Как будто мы наблюдаем за работой Анонима Наших Дней. С тех пор как я вступила в партию, моя «партийная работа» по большей части состояла в том, что я читала лекции по искусству для небольших аудиторий. Я говорила что-то в этом роде: «Искусство в Средние века не было индивидуальным, оно было общинным; оно основывалось на общественном сознании. Ему был неведом болезненный индивидуализм, служащий основной движущей силой искусства капиталистической эры. И настанет такой день, когда и мощный эготизм индивидуального искусства тоже останется в прошлом. Мы снова вернемся к такому искусству, которое будет выражать не внутренние противоречия человека и не его обособленность от своих же собратьев, но его ответственность за других людей, его братские по отношению к ним чувства. Западное искусство, обозначим его этим расхожим именем, так вот, западное искусство все больше и больше напоминает пронзительный вопль муки, испускаемый душой, фиксирующей собственную боль. Боль становится нашей глубинной и подлинной сущностью, нашей реальностью…» Я говорила что-то в этом роде. Около трех месяцев назад я стала заикаться в середине лекции и не смогла ее закончить. Больше я лекций не читала. Я знаю, что значит это заикание. Мне вдруг подумалось, что я пришла работать к Джеку, сама того не ведая, лишь потому, что хотела, чтобы моя личная глубокая обеспокоенность вопросами искусства, литературы (и, следовательно, жизни), моим отказом еще писать попали в фокус, оказались в самом центре моего внимания, когда я буду вынуждена всем этим заниматься, упорно, день за днем. Я обсуждаю это с Джеком. Он слушает и понимает. (Он всегда все понимает.) И он говорит: — Анна, коммунизму нет еще и четырех десятилетий. До сих пор искусство, им порожденное, было и остается никудышным. Но почему же ты не можешь допустить, что это первые шаги ребенка, который еще только учится ходить? А через столетие… — …или через пять, — говорю я, дразня его. — А через столетие, возможно, народится новое искусство. А почему бы нет? И я говорю: — Не знаю, что и думать. Потому что я начинаю опасаться, что я все время несла чушь. Ты понимаешь, что все наши споры, все дискуссии всегда вращаются вокруг одного и того же? Это — индивидуальное сознание, индивидуальная чувствительность. И он меня поддразнивает, говоря: — И это индивидуальное сознание и породит твое веселое и бодрое, общественное и не эгоистическое искусство? — А почему бы нет? Возможно, индивидуальное сознание — это тоже лишь ребенок, который пока учится ходить? И он кивает; и этот кивок значит: да, все это очень интересно, но нам пора уже вернуться к работе. Чтение всех этих груд плохой и мертвой литературы — лишь небольшая часть моей работы. Потому что, помимо чьих-либо намерений и ожиданий, моя работа превратилась в нечто совсем другое. Это — «социальная благотворительность». Так шутит Джек, так шучу я; и еще Майкл: «Что нового на социальном фронте, Анна? Удалось спасти еще хотя бы несколько заблудших душ?» Прежде чем заняться «социальной благотворительностью», я спускаюсь в туалет, крашусь, подмываюсь и размышляю, а не было ли это решение, к которому я только что пришла, — выйти из партии — порождено тем фактом, что сегодня я думаю яснее, чем обычно, потому что я решила подробно описать весь этот день? Если это так, то кто та Анна, которая будет читать написанное мной? Кто та другая, чьих суждений и осуждений я боюсь; или, по меньшей мере, чей взгляд на жизнь отличается от моего, когда я не пишу, не думаю, не отдаю себе отчета во всем происходящем. И может, завтра, когда другая Анна внимательно посмотрит на меня, я решу, что мне не стоит выходить из партии? С одной стороны, мне будет не хватать Джека — с кем еще смогу я обсуждать, и без купюр, все эти проблемы? Конечно, с Майклом — но он уходит от меня. И, помимо этого, с ним все эти разговоры сопровождает чувство горечи. Но вот что интересно: Майкл — бывший коммунист, предатель, погибшая душа; Джек — бюрократ от коммунизма. В некотором смысле Джек — убийца друзей Майкла (впрочем, как и я тогда, ведь я же тоже в партии). Именно Джек клеймит Майкла в качестве предателя. И именно Майкл клеймит Джека в качестве убийцы. И все же только с этими мужчинами (а ведь эти двое, если б повстречались, от недоверия и слова бы друг другу не сказали) могу я говорить, и именно они способны понять все мои чувства. Они — составляющие части одной и той же истории. Я стою в туалете и наношу капельки духов на тело, чтобы победить затхлый запах истекающей из меня крови, и неожиданно я понимаю: а ведь то, что я думаю о Майкле и Джеке, и есть мой кошмар о расстрельной команде, и об узниках, меняющихся местами. Я смущена, я чувствую головокружение, и я иду наверх в свой кабинет, и я сажусь за стол и резко отодвигаю от себя груды лежащих на столе журналов: «Вокс», «Советская литература», «Народы, пробуждайтесь для свободы!», «Возрожденный Китай» и так далее, и так далее (то зеркало, в которое я смотрелась больше года), и я понимаю, что больше уже не могу это читать. Я просто не могу это читать. Я на этом умерла, и все это умерло на мне. Посмотрю, что ждет меня сегодня «на социальном фронте». И когда я в своих мыслях дохожу до этой точки, входит Джек, потому что Джон Батт теперь уже уехал обратно в штаб, и он говорит: — Анна, не согласишься выпить со мной чаю с сэндвичами? Джек живет на официальную партийную зарплату, что составляет восемь фунтов в неделю; а его жена учительница, и зарабатывает она примерно столько же. Поэтому он должен экономить; и один из способов сэкономить деньги — не выходить на ленч, а приносить что-то из дома, чтобы на работе перекусить. Я его благодарю, иду к нему, и мы с ним беседуем. Но не о двух тех романах, потому что о них нам больше нечего сказать: их напечатают, и нам обоим стыдно, каждому — по-своему. Друг Джека только что вернулся из Советского Союза, в приватном разговоре он рассказал Джеку о царящем там антисемитизме. И пересказал слухи об убийствах, пытках, о всяческих запугиваниях. И вот мы с Джеком сидим и проверяем каждый кусочек информации: а это правда? Звучит ли это правдоподобно? А если это правда, то это означает, что… И в сотый раз я удивляюсь тому, что этот человек — часть бюрократической системы коммунизма, а, между тем, он понимает не больше моего и не больше, чем коммунист любого звания и ранга; чему же верить, а чему — не верить. Мы наконец решаем — и далеко не в первый раз, — что скорее всего Сталин был сумасшедшим, клиническим. Мы пьем чай с сэндвичами и размышляем вот на какую тему: если бы мы жили в Советском Союзе последних лет правления Сталина, сочли бы мы своим долгом убить его по политическим мотивам. Джек говорит, что нет; Сталин — неотъемлемая часть его жизненного опыта, его самого глубинного опыта, и что даже если бы он точно знал, что Сталин преступно безумен, то, когда пришло бы время спустить курок, он просто бы не смог: он лучше обратил бы ствол револьвера на самого себя. И я говорю, что я тоже не смогла бы, потому что «убийство по политическим мотивам противоречит моим принципам». Ну и так далее, и тому подобное; и я думаю, насколько ужасен весь этот разговор, и насколько он нечестен, потому что мы с Джеком находимся в комфортабельном и безопасном, в процветающем Лондоне и нашим жизням и нашей свободе вообще ничто не угрожает. И происходит кое-что еще, то, что меня пугает все больше и больше, — слова теряют свой смысл. Я слышу наш с Джеком разговор, — слова как будто выходят изнутри меня, из какого-то там места без названия, — но они не значат ничего. Я постоянно вижу, они буквально встают перед моими глазами — картины смерти, пыток, перекрестных допросов, — того, о чем мы говорим; и слова, которые мы произносим, никак не связаны с тем, что я вижу. Они звучат как бессвязное бормотание, как лепет сумасшедшего. Внезапно Джек спрашивает: — Анна, ты собираешься уйти из партии? Я говорю: — Да. Джек кивает. Это — дружелюбный, не осуждающий меня кивок. И очень одинокий. И между нами тут же пролегает пропасть — не недоверия, мы с ним друг другу доверяем, а будущего опыта. Он в партии останется, потому что он пробыл в ней так долго, и потому что это было и остается его жизнью, и потому что все его друзья в ней состоят и будут дальше состоять. И очень скоро при встрече мы будем друг для друга чужаками. И я думаю, до чего же он хороший человек, и до чего же хорошие все люди, подобные ему; и как они все были обмануты историей — и когда я использую такую мелодраматическую фразу, то понимаю, что это вовсе не мелодраматично, это просто точная и четкая формулировка. И если бы я это сейчас ему сказала, Джек бы просто и по-дружески кивнул бы мне в ответ. И мы бы посмотрели друг на друга с ироничным взаимопониманием — такие вот дела, и слава Богу, и так далее (как те два человека, когда они менялись местами перед небольшим отрядом, готовым произвести расстрел). Я изучающе его рассматриваю — Джек присел на краешек рабочего стола, в руке — наполовину съеденный безвкусный сэндвич; он, невзирая ни на что, похож на оксфордского или кембриджского преподавателя — кем он и был бы, если бы этого хотел. Вид у него довольно-таки мальчишеский: он в очках, он бледен и интеллигентен. И он — порядочный. Да, вот верное определение — порядочный. Но в то же время за ним стоит, и это — одна из составляющих его частей, что можно сказать и обо мне, — прискорбный перечень кровавых дел, убийств, несчастий, предательства и лжи. Он спрашивает: — Ты плачешь, Анна? — Я очень легко могу расплакаться, — отвечаю я. Он кивает и говорит: — Ты должна поступать так, как подсказывают тебе твои чувства и совесть. Услышав это, я рассмеялась, потому что это в Джеке заговорили его британская культура, воспитание, его порядочный и совестливый нонконформизм. И он понимает, что вызвало мой смех, и он кивает и говорит: — Мы все продукты определенного жизненного опыта. Меня вот угораздило прийти в сознание и разум в начале тридцатых годов. Внезапно я чувствую себя невыносимо несчастной, и я говорю: — Джек, я пошла работать. И я возвращаюсь в свою комнату, сажусь за стол, роняю голову на руки и возношу благодарение Богу за то, что наша тупая секретарша вышла пообедать. Я думаю: «Майкл от меня уходит, с этим кончено; и, хотя он сам покинул партию давно, он — часть всей этой истории. И я вот тоже выхожу из партии. Заканчивается определенный жизненный этап. А что же будет дальше? Я ухожу, я так хочу, я ухожу к чему-то новому, и я должна так поступить. Я сбрасываю кожу или заново рождаюсь». Секретарша, Роза, заходит в комнату и видит, как я сижу, положив голову на руки, и спрашивает, не заболела ли я. Я отвечаю, что я сильно недосыпаю и маленько вздремнула. Потом я приступаю к «социальной работе». Я буду по ней скучать, когда уйду из партии: я ловлю себя на мысли: мне будет не хватать иллюзии, что я делаю хоть что-то полезное, и я сама не понимаю, действительно ли я считаю, что это — иллюзия. Около полутора лет назад в одном из партийных журналов появилась небольшая заметка, уведомляющая читателей о том, что в издательстве «Боулз и Хартли», то есть в нашей фирме, было принято решение публиковать и романы тоже, а не только материалы по социологии, истории и тому подобное, что до той поры являлось единственным содержанием его деятельности. И после этого в нашу контору вдруг хлынули потоком рукописи. Поначалу мы шутили, что, должно быть, все члены партии по совместительству работают писателями-романистами, но очень скоро это перестало звучать как шутка. Потому с каждой рукописью — а было совершенно очевидно, что некоторые из них годами хранились в ящиках стола, — приходило и письмо; и эти письма-то и стали моей работой. Большинство романов — довольно плохи, они либо написаны банальным анонимом, либо попросту людьми несведущими. Но письма — это совсем другая история. Я не раз говорила Джеку, что очень жаль, что мы не можем издать подборку писем, штук пятьдесят или же около того, в качестве отдельной книги. На что он отвечал мне: «Но, дорогая моя Анна, ведь это было бы антипартийной акцией, Типичное письмо: И еще одно: Я целый год отвечала на эти письма, встречалась с писателями, давала практические советы. Например, я приглашала в Лондон тех людей, которым приходится биться со своими местными партийными чиновниками за время, необходимое им для того, чтобы писать. Мы с Джеком приглашали их куда-нибудь на ленч или на чай и говорили им (Джек в таких случаях незаменим, потому что он занимает в партии высокое положение), что они должны бороться с этими чиновниками, должны настаивать на том, что имеют право на свободное время. На прошлой неделе я отвела одну женщину в юридическую консультацию, с тем чтобы ее там проконсультировали относительно развода с мужем. Когда я разбираюсь с этими письмами или с теми, кто их написал, Роза Латимер сидит за своим рабочим столом напротив меня, каменея от неприязни. Она — типичный партиец наших дней; по происхождению это — низший средний класс, при слове «рабочий» ее глаза буквально наполняются слезами. Когда она произносит речи и использует такие выражения, как «Британский Рабочий» или «Рабочий Класс», она произносит их с почтительным придыханием. Когда Роза отправляется в глубинку, чтобы организовывать митинги или произносить речи, она всегда возвращается в состоянии полной экзальтации: «Прекрасные люди, — говорит она, — прекрасные, изумительные люди. Они настоящие». Неделю назад я получила письмо от жены одного профсоюзного деятеля, с которым она, Роза, провела за год до этого пару дней, после чего вернулась, по обыкновению воспевая изумительных настоящих людей. Эта женщина жаловалась, что она дошла до крайней точки: ее муж все свое свободное время проводит или с братией из профсоюза, или в пабе; и он никогда ни в чем не помогает ни ей, ни их детям, которых четверо. В постскриптуме, который, как обычно, пролил свет на всю ситуацию, было написано, что у них нет «любовной жизни» вот уже восемь лет. Я протянула это письмо Розе, без комментариев, она его прочла и быстро произнесла, зло, моментально занимая оборонительную позицию: — Я ничего такого не заметила, когда я там была. Он — соль земли. Они, эти люди, соль земли. А потом, возвращая мне письмо с лицемерной ослепительной улыбкой: — Полагаю, вы только укрепите ее в ее стремлении пожалеть саму себя. Я понимаю, каким это будет для меня облегчением — избавиться от общества Розы. Нечасто так случается, что люди мне не нравятся (по крайней мере, дольше чем какие-то несколько мгновений), но ее я не люблю активно и постоянно. И мне не нравится ее физическое присутствие рядом со мной. У нее длинная худая уродливая шея, с угрями и мазками грима. Над этой неприятной шеей — узкая, блестящая, смазливая головка — как у птички. Роза непрестанно клюет своего мужа, он тоже партийный чиновник, человек приятный и не очень умный; и у нее двое детей, которых она воспитывает самым традиционным для среднего класса образом, пребывая в неустанной тревоге об их манерах и об их будущем. Когда-то Роза была очень хорошенькой — мне говорили, что в тридцатые годы она была одной из «партийных красоток». Конечно же, она меня пугает: она меня пугает в том же смысле, что и Джон Батт, — я боюсь в будущем превратиться в нее: что убережет меня от этого? Глядя на Розу, я почти впадаю в транс, загипнотизированная этой ее грязной шеей, и вспоминаю, что сегодня у меня есть особые причины для того, чтобы тщательнее обычного следить за чистотой своего тела, и наношу еще один визит в туалет. Возвратившись к своему столу, я вижу, что принесли дневную почту, и с ней пришли еще две рукописи, а с ними — два письма. Одно из писем — от пенсионера преклонных лет, ему семьдесят пять, он живет один и крепится надеждой, что публикация этой книги (на первый взгляд — весьма плохой) «скрасит мою старость». Я решила, что мне надо съездить его навестить, и только потом вспомнила, что ухожу с этой работы. А будет ли кто-нибудь заниматься этим, если этого не буду делать я? Вероятно нет. Ну а так ли это важно? После года усилий по «социальной благотворительности» я не могу сказать, будто считаю, что все написанные мною письма, все нанесенные визиты, советы, розданные мной, и даже моя практическая помощь возымели какие-то существенные результаты. Может, слегка уменьшилось разочарование, слегка уменьшилась тоска, — но это опасный образ мысли, и слишком он для меня естественен, и я его боюсь. Я иду к Джеку, он у себя, один, сидит в рубашке с закатанными рукавами, положив ноги на стол, и курит трубку. По его бледному и умному лицу понятно, что он очень сосредоточен, он о чем-то размышляет, он хмурится, и он больше чем когда-либо похож на университетского профессора, который отдыхает. Я знаю, он думает о своей личной работе. Его специальность — история коммунистической партии в Советском Союзе. Он на эту тему написал где-то порядка полумиллиона слов. Но сейчас это невозможно напечатать, потому что Джек правдиво написал о роли таких людей, как Троцкий и ему подобные. Он копит рукописи, заметки, записи бесед. Я дразню Джека: — Через пару столетий можно будет говорить правду. Он улыбается спокойно и отвечает: — Или через пару десятков лет, или — через пять. Его ничуть не беспокоит, что этот скрупулезный труд не будет иметь практического признания много лет, возможно, работа так и не увидит свет при его жизни. Однажды он сказал: — Я совсем не удивлюсь, если найдется кто-то, кому так повезло, что он не член партии, и кто захочет вперед меня все это опубликовать. Но в то же время у человека со стороны нет того доступа к определенным людям и документам, который есть у меня. Так что дорога перекрыта с обоих концов. Я интересуюсь: — Джек, когда я уйду, будет ли кто-нибудь заниматься всеми этими людьми с их проблемами? Он говорит: — Знаешь, у меня нет возможности платить тому, кто будет это делать. Не так уж у нас много товарищей, которые, как ты, могут себе позволить жить на авторские гонорары. Потом он смягчается и добавляет: — Я посмотрю, что можно будет сделать в самых тяжелых случаях. — Есть один престарелый пенсионер, — объясняю я, и я сажусь, и мы обсуждаем, как можно ему помочь. Потом Джек говорит: — Насколько я понимаю, ты не станешь предупреждать меня за месяц о своем уходе? Я всегда думал, что ты поступишь именно так — примешь решение об уходе и просто выйдешь на улицу. — Ну, если бы я так не сделала, я, вероятно, вообще никогда не смогла бы уйти. Он кивает. — Ты собираешься работать где-нибудь в другом месте? — Я не знаю, я хочу подумать. — Как бы уединиться, отойти от дел? — Дело в том, что мне кажется, что в моей голове сосуществует множество противоречивых представлений обо всем на свете. — В голове любого человека сосуществует множество противоречивых представлений. А какое это имеет значение? — Но для (Имея в виду, что это должно иметь значение для коммунистов.) — Но, Анна, приходило ли тебе в голову, что на протяжении всей истории человечества… — Ох, Джек, давай не будем говорить об истории, о пяти столетиях, все это такие отговорки. — Нет, не отговорки. Потому что на протяжении всей истории человечества было, может быть, пять, десять, пятьдесят человек, чье сознание действительно соответствовало той эпохе, в которую они жили. И если наше сознание и наше понимание действительности не в полной мере соответствуют нашему времени, то чем же это так ужасно? Наши дети… — Или наши прапрапраправнуки, — говорю я, и в моем голосе слышится раздражение. — Хорошо — наши прапрапраправнуки оглянутся назад и совершенно отчетливо увидят, что наше видение мира, то, как мы его сейчас понимаем, было неверным. Но ведь их взгляды будут соответствовать их времени. Это не имеет значения. — Но, Джек, все это такая чушь… Я слышу, что мой голос звучит очень резко, и заставляю себя замолчать. Я понимаю, что меня «догнали» мои месячные; каждый месяц наступает такой момент, и тогда я становлюсь очень раздражительной, потому что начинаю чувствовать себя беспомощной и неспособной что-либо контролировать. Еще я раздражаюсь оттого, что этот мужчина провел в университете несколько лет, изучая философию; и я не могу сказать ему: я знаю, что ты неправ, потому что я чувствую, что это так. (И кроме того, в том что Джек говорит, есть что-то опасно привлекательное, и мое раздражение отчасти вызвано нежеланием этому поддаться.) Джек не обращает внимания на мою резкость; и он мягко мне говорит: — Все равно, я хочу, чтобы ты подумала об этом, Анна, — когда человек настаивает на своем праве быть правым, в этом есть что-то очень высокомерное. (Слово «высокомерное» больно задевает меня; потому что я очень часто обвиняю себя в высокомерии.) Я говорю, и звучит это довольно вяло и не очень убедительно: — А я думаю, и думаю, и думаю. — Хорошо, давай попробуем еще раз: за последние пару десятилетий в мире науки совершались революционные открытия. И буквально в каждой из отраслей. Скорее всего в мире нет ни одного ученого, который мог бы осмыслить последствия всех этих научных достижений, или хотя бы их части. Может быть, в Массачусетсе есть ученый, который понимает что-то одно, другой ученый, из Кембриджа, понимает что-то другое, а третий, из Советского Союза, — что-то третье. И так далее, и так далее. Но даже в этом я сомневаюсь. Я сомневаюсь в том, что хотя бы кто-нибудь из наших современников действительно способен творчески осмыслить все возможные последствия, допустим, того, что в промышленности станут использовать атомную энергию… Я чувствую, что Джек ужасающим образом уходит от предмета разговора; и я упорно гну свое: — Ты говоришь всего лишь следующее: мы должны подчиниться тому, что мы раздроблены. — Раздроблены, — повторил он. — Да. — Я, безусловно, утверждаю следующее: ты не ученый, у тебя отсутствует научное воображение. Я говорю: — Ты — специалист в области гуманитарных наук, такое ты Получил образование, и неожиданно ты поднимаешь руки вверх и говоришь, что не можешь ни о чем иметь своих суждений, потому что тебя не обучали математике и физике? Видно, что он чувствует себя неловко; а это так редко с ним случается, что и мне тоже становится неловко. Тем не менее я развиваю свою мысль дальше: — Отчуждение. Раздробленность и внутренний раскол. Это, так сказать, моральный аспект коммунистической идеи. И неожиданно ты пожимаешь плечами и говоришь, что раз уж механические основы нашей жизни так усложнились, то мы должны безропотно принять тот факт, что мы не можем даже и пытаться осмыслить явления в их целостности? И я вижу, что на его лице появляется закрытое упрямое выражение, так часто выглядит Джон Батт: и видно, что он сердится. Джек говорит: — Не быть раздробленным не означает творчески осмысливать все, что происходит. Или пытаться это сделать. Надо просто выполнять свою работу как можно лучше и быть хорошим человеком. Я чувствую, что он предает все то, что должен отстаивать. Я говорю: — Это предательство. — По отношению к чему? — К идее гуманизма. Он думает, потом заявляет: — Сама идея гуманизма изменится, как все меняется. Я говорю: — Тогда он превратится во что-нибудь другое. А пока под гуманизмом мы понимаем отношение к личности, к индивидууму, как к некой целостности, и эта личность в своей целостности должна стремиться к максимально возможной сознательности и ответственности за все, что происходит во вселенной. А ты вот здесь сидишь передо мной и, хоть ты и гуманист, спокойно заявляешь, что оттого, что достижения науки очень усложнились, человек вообще больше не должен стремиться к целостности и не должен надеяться ее достичь, а должен навеки смириться со своей раздробленностью. Он сидит и думает. И вдруг мне в голову приходит мысль, что в Джеке есть что-то недоразвитое, неполноценное, по крайней мере в его внешности; и я не понимаю, то ли это моя реакция на то, что я решила уйти из партии и в связи с этим стала проецировать все связанные с этим чувства на него; а то ли он действительно совсем не тот, за кого я его все это время принимала. Помимо своей воли, я отмечаю для себя, что Джек выглядит как пожилой мальчик, такое у него лицо; и я вспоминаю, что он женат на женщине, которая по виду вполне годится ему в матери, и что при этом совершенно очевидно, что этот брак случился по любви. Я все настаиваю на своем: — Вот ты говоришь, чтобы избежать раздробленности и раскола, надо просто хорошо работать, выполнять свои обязанности, ну и так далее. Что ж, все это можно было бы запросто сказать о нашей Розе. — Что ж, это так, все это вполне можно было бы о ней сказать, и я и говорю. Я не могу поверить, что Джек действительно так думает, и я даже заглядываю ему в глаза, надеясь увидеть, что там пляшут искры смеха, безусловно неизбежного в такой момент. Но нет, я вижу, что он серьезен, он так действительно считает; и я опять не понимаю, почему только теперь, после того как я сказала, что ухожу из партии, между нами возникли все эти разногласия. Неожиданно он вынимает трубку изо рта и говорит: — Анна, я думаю, твоя душа находится в опасности. — Это более чем вероятно. А разве это так ужасно? — Ты находишься в весьма опасном положении. Ты получаешь достаточно денег для того, чтоб не работать, благодаря довольно-таки произвольным механизмам выплат материальных вознаграждений со стороны наших издательств… — А я и не пыталась все представить так, как будто это связано с какими-то моими особыми заслугами… (Я замечаю, что мой голос снова звучит резко, и добавляю к этим словам улыбку.) — Да, не пыталась. Но есть такая вероятность, что эта твоя миленькая книжечка будет и дальше приносить тебе такой доход, который позволит не беспокоиться о заработках, ну, еще какое-то время. А твоя дочь уходит в школу каждый день, с ней у тебя тоже не так уж много хлопот. Поэтому ничто не может помешать тебе куда-нибудь забиться и ничего особенного не делать, а только предаваться бесконечным размышлениям обо всем на свете. Я рассмеялась. (Смех получился раздраженный.) — Что это тебя так развеселило? — В школе у меня была одна учительница, а в то время я проживала пубертатный период и меня штормило не на шутку, которая любила повторять: «Анна, ну что ты бесконечно о чем-то размышляешь, прекрати. Лучше пойди и сделай что-нибудь». — Возможно, она была права. — Все дело в том, что я так не считаю. Я также не считаю, что прав ты. — Что ж, Анна, мне больше нечего сказать. — И я ни на секунду не поверю, что Услышав это, Джек вспыхивает и быстро бросает на меня враждебный взгляд. Я чувствую, что и на моем лице написана враждебность. Меня просто поражает, что мы внезапно оказались столь непримиримо настроенными по отношению друг к другу; особенно когда настал момент прощаться. Потому что сейчас, когда мы оба чувствуем враждебность, прощаться не так больно, как я ожидала. У нас обоих увлажняются глаза, мы целуем друг друга в щеку, мы крепко друг друга обнимаем; но нет сомнений в том, что наш последний спор переменил все наши взаимные чувства. Я быстро иду в свой кабинет, беру пальто и сумку и спускаюсь вниз по лестнице, благодаря судьбу за то, что Розы поблизости нигде не видно и, значит, не придется пускаться в объяснения. Снова дождик, он мелко и занудно моросит. Дома вокруг большие, темные, сырые, словно в какой-то дымке от отражаемого ими света; автобусы же — алые, живые. Я уже точно не успеваю заехать в школу за Дженет, даже если я возьму такси. Поэтому я забираюсь в автобус и сижу там, окруженная промокшими и душно пахнущими пассажирами. Больше всего на свете мне бы хотелось принять ванну, и сделать это немедленно. Мои бедра трутся друг об друга, друг к другу липнут, подмышки взмокли. В автобусе я начинаю проваливаться в пустоту; но я решаю не думать об этом; для Дженет я должна быть свежей. Вот так я оставляю в прошлом Анну, которая приходит на работу и бесконечно спорит с Джеком, которая читает письма грустных, разочарованных людей и недолюбливает Розу. Когда я добираюсь до дома, то обнаруживаю, что там пусто, и я звоню подруге Дженет, точнее, ее матери. Дженет придет домой к семи; им надо закончить одну игру. Тогда я набираю ванну и наполняю все помещение горячим паром, я погружаюсь в ванну, и я купаюсь, медленно и с наслаждением. После ванны я изучаю свое платье, черно-белое, и замечаю, что воротничок уже слегка испачкан, поэтому его уже нельзя надеть. Меня раздражает, что это платье было впустую отдано работе. Я одеваюсь заново; на этот раз я выбираю свои веселые штаны в полоску и черный бархатный жакет; но я буквально слышу, как Майкл говорит: «Анна, почему сегодня ты так похожа на мальчишку?» — поэтому я тщательно причесываюсь так, чтоб на мальчишку совсем не походить. Все конфорки у меня уже зажжены. Я начинаю готовить сразу два ужина: один для Дженет, другой — для Майкла и себя. Дженет сейчас помешана на шпинате, запеченном в сливках и с яйцом. А для печеных яблок я забыла купить коричневый мягкий сахар. Я стремглав бросаюсь вниз по лестнице, на улицу, врываюсь в лавку бакалейщика, когда хозяева уже собираются закрываться. Они, веселые и добродушные, меня впускают; и я оказываюсь вовлеченной в их игру, которую они так любят: трое мужчин в рабочих белых курточках меня обслуживают, поддразнивая и посмеиваясь надо мной, и называют меня «моя любовь» и «моя птичка». Я — прелестная малышка Анна, прелестная малышка, девочка. Я снова бросаюсь вверх по лестнице, домой, Молли уже дома, с ней пришел и Томми. Они громко спорят, а я притворяюсь, что их не слышу, и иду наверх. Там Дженет. Она возбуждена, но от меня отрезана; она была в своем детском мире в школе; потом с подружкой она тоже была в своем детском мире, и ей пока не хочется оттуда уходить. Она спрашивает: — А можно, я поужинаю в кровати? А я ей говорю, но только для проформы: — Ох, ну ты и лентяйка! А она мне: — Да, я лентяйка, ну и пусть. Она, хотя я ничего об этом не успела ей сказать, сама проходит в ванную и набирает воду. Через три лестничных пролета я слышу, как они весело болтают с Молли и как они смеются. Молли без всяких усилий становится ребенком, когда общается с детьми. Она рассказывает Дженет какую-то бессмысленную сказку про животных, захвативших театр, про то, как они театром управляли и никто не замечал, что это не люди, а животные. Ее рассказ настолько меня захватывает, что я даже спускаюсь на лестничную площадку перед ванной, чтобы его дослушать; а на площадке еще ниже стоит Томми, он тоже слушает, но с недовольным и скептическим видом — всего сильнее мать раздражает его, когда она общается с Дженет или еще с каким-нибудь ребенком. Дженет смеется, колотит руками по воде, и я слышу, как вода при этом обильно проливается из ванны на пол. Теперь пришел черед мне раздражаться и сердиться, потому что ведь это мне придется всю эту воду с пола собирать. Дженет выходит в своем беленьком халатике и в беленькой пижамке, ее глаза уже слипаются. Я захожу в ванную, опускаюсь на колени и убираю тонны воды, излившейся из ванны на пол. Когда я возвращаюсь к Дженет, она уже лежит в кровати, обложившись своими комиксами. Я заношу поднос, на нем — блюдо из шпината, запеченного в яйце, и яблоко в хрустящей шапочке из крема. Дженет просит меня рассказать ей что-нибудь. — Жила-была маленькая девочка по имени Дженет, — начинаю я, и она довольно улыбается. Я рассказываю ей, как эта маленькая девочка одним дождливым днем пошла в школу, как она училась, делала уроки, играла с другими детьми, как она поссорилась с подружкой… — Нет, мама, не поссорилась, это было вчера. Я И я меняю свою сказку так, что Дженет в ней теперь любит Мери на веки вечные. Дженет ест с мечтательным видом, плавно, раз за разом поднося ложку ко рту, слушая, как я в этой сказке воссоздаю прожитый ею день, придаю ему форму. Я наблюдаю за ней, вижу, как Анна наблюдает за Дженет. За стеной плачет ребенок. И снова ко мне приходит чувство непрерывности всего происходящего, веселой и уютной интимности, и я завершаю свой рассказ: — А потом Дженет прекрасно поужинала запеченным в яйце шпинатом и яблоками с кремом, а ребенок за стеной немного поплакал, успокоился, уснул, и Дженет тоже, почистив зубы, легла спать. Я забираю поднос, и Дженет спрашивает: — А мне обязательно чистить зубы? — Конечно, ведь по рассказу так положено. Она плавным движением свешивает с кровати ножки, сует их в шлепанцы, как лунатик подходит к тазику для умывания, чистит зубы и возвращается в кровать. Я тушу свет, задергиваю шторы. У Дженет есть привычка перед сном лежать, как это принято у взрослых: на спине, закинув руки за голову и глядя на мягко покачивающиеся шторы. Снова идет дождь, сильный на этот раз. Я слышу, как в самом низу дома хлопнула дверь: Молли пошла в театр. Дженет тоже это слышит и говорит: — Когда я вырасту, я буду актрисой. Вчера было — учительницей. Она сонно просит: — Спой мне песенку. — Потом закрывает глаза и бормочет: — А сегодня я ребеночек, я — маленький ребеночек. И я пою ей и пою, а Дженет слушает: интересно, какой из всех известных ей вариантов колыбельной песни я изберу сегодня, потому что у меня в запасе есть много вариаций на тему: «Баю-бай, детка, спи, спи-усни в своей кроватке, спи в тепле и сны смотри, новые, прекрасные, спи всю ночь, пока темно, а как станет светло, тут же глазоньки протри и на ясный свет взгляни». Часто, когда Дженет считает, что выбранные мною слова не соответствуют ее настроению, она меня останавливает и требует пропеть какую-нибудь другую вариацию на эту тему; но сегодня я угадала правильно, и я пою эту песенку снова, и снова, и снова, пока не понимаю, что Дженет уже заснула. Когда она спит, она кажется очень-очень маленькой и беззащитной, и мне приходится подавлять в себе мощное импульсивное желание ее защитить, закрыть от всех возможных в этой жизни невзгод. Сегодня вечером это чувство мощнее, чем обычно; но я знаю, что это потому, что у меня месячные и мне самой хотелось бы к кому-нибудь прижаться. Я выхожу, беззвучно прикрывая за собою дверь. А теперь — приготовление ужина для Майкла. Я разворачиваю телятину, которую не забыла утром хорошенько отбить; я обмакиваю кусочки в желток, обваливаю их в сухариках. Сухарики я приготовила еще вчера, и они все еще источают сухой и свежий аромат, несмотря на то что воздух влажный. Я нарезаю на кусочки грибы и погружаю их в мисочку со сливками. В холодильнике у меня припрятана кастрюлька бульона, превратившегося в желе, я даю ему растаять и заправляю его травками и специями. Из тех яблок, которые я запекла для Майкла, когда готовила для Дженет, я осторожно извлекаю мякоть из не успевших еще остыть, потрескивающих шкурок, я смешиваю эту мякоть с легким, слегка приправленным ванилью кремом, и я взбиваю эту массу до тех пор, пока она не загустеет; а потом я снова осторожно ее закладываю в яблочные шкурки и отправляю их в духовку, чтобы они там подрумянились до корочки. Кухню заполняют запахи моей стряпни: как вкусно все пахнет; и внезапно я ощущаю счастье, я счастлива настолько, что чувствую, как теплая волна проходит через все тело. Потом внутри все холодеет, и я думаю: «Ощущение счастья — это ложь, это привычка к счастью, сложившаяся в мгновения, подобные вот этому, в последние четыре года». И счастье исчезает, я отчаянно устала. Вместе с усталостью приходит чувство вины. Мне знакомы все формы и разновидности чувства вины настолько хорошо, что это даже стало утомительным и скучным. Но, несмотря на это, мне каждый раз приходится бороться с этим чувством. Возможно, я уделяю Дженет слишком мало времени — ах, нет же, это чушь, она не была бы такой счастливой и беззаботной, если бы я что-то делала неправильно. Джек прав, я слишком эгоистична, мне бы лучше просто заняться какой-нибудь работой, а не разбираться со своим сознанием и с совестью — чушь, я в это не верю. Мне следовало бы Розу полюбить — ну, это только святому человеку под силу, она женщина ужасная. Я живу на деньги, которых я не заработала честным трудом, потому что только счастливый случай сделал мою книгу бестселлером, другим же людям, у которых таланта больше, чем у меня, приходится потеть, страдать — чушь, это не моя вина. Эта битва с разными формами недовольства самой собой, конечно, утомляет, однако я знаю, что это не только моя личная беда. Когда я обсуждаю это с другими женщинами, они мне говорят, что им приходится сражаться с чувством вины всех видов и мастей, и это чувство они сами считают иррациональным, как правило, это касается работы или их желания уделить время себе; эта вина — привычка нервов, заработанная в прошлом, точно так же, как счастье, которое я ощущала несколько минут назад, привычка нервов, сложившаяся в той ситуации, которой больше нет. Я достаю вино, чтобы оно прогрелось, и ухожу к себе, мне нравится смотреть на низкий белый потолок, на бледность стен, скрывающихся в сумерках, на красное свечение огня в камине. Я опускаюсь в большое кресло, и теперь моя депрессия уже сильна настолько, что я с трудом удерживаюсь, чтобы не заплакать. Я думаю, я просто пытаюсь бодриться, притворяюсь: приготовление еды для Майкла и это ожидание — к чему все это? У него теперь есть другая, которую он любит больше, чем меня. Я это знаю. Он придет сюда сегодня по привычке или по доброте душевной. А потом я снова пытаюсь побороть это уныние и силой возвращаю себе чувство уверенности и доверия (как будто я захожу в другую комнату внутри себя), и я говорю: Майкл скоро придет, мы вместе поедим, выпьем вина, он мне расскажет о том, что делал сегодня на работе, потом мы выкурим по сигаретке, и он меня обнимет. Я ему скажу, что у меня сегодня месячные, и, как обычно, он станет надо мной смеяться и скажет: «Дорогая моя Анна, только не пытайся на меня навесить свое чувство вины». Во время месячных я нахожу успокоение в знании того, что Майкл ночью будет меня любить; это сглаживает мой внутренний протест против той раны в глубине тела, которая там открывается совсем не потому, что я этого хочу. А после мы будем вместе спать, всю ночь. Я понимаю, что уже довольно поздно. Молли возвращается домой из театра. Она спрашивает: — Майкл придет сегодня? Я отвечаю: — Да. Но по ее лицу заметно, что она не верит в это. Она расспрашивает, как прошел мой день, а я ей отвечаю, что решила выйти из партии. Она кивает и говорит, что заметила, что если раньше она состояла чуть ли не в дюжине разных комитетов и была вечно занята партийными делами, то теперь она входит лишь в один и все никак не может себя заставить заняться партийной работой. — Поэтому, я полагаю, что все идет к тому же и у меня, — заключает Молли. Но что ее сегодня по-настоящему волнует, так это Томми. Ей не нравится его новая девушка. (Мне тоже.) Она мне говорит: — Мне вот что в голову пришло: все его девушки — одного типа, они такого типа, что я буквально по определению понравиться им Что же, мне вовсе так не кажется, я думаю, она права, но я ей вру. Стараюсь быть тактичной всегда, когда заходит речь о Томми, точно так же, как она тактично обходит тему ухода Майкла, — мы бережем друг друга. Потом она мне говорит, и далеко не в первый раз, что сожалеет, что Томми отказался от службы в армии, потому что два этих года, которые он провел в угольных шахтах, сделали его кем-то вроде героя в узком кругу его друзей, и «для меня невыносим его самодовольный экзальтированный вид». Меня тоже это раздражает, но я утешаю подругу, что это просто молодость, Томми это перерастет. — И сегодня вечером я ему сказала нечто ужасное: я заявила, что тысячи мужчин проводят в шахтах всю жизнь и вовсе не считают, что это подвиг, и, ради Бога, не надо делать вид, будто ты совершил нечто особенное. И конечно же, это было несправедливо, так сказать, потому что Томми действительно совершил кое-что очень даже особенное: мальчик с таким происхождением и воспитанием работал на рудниках. И он действительно все это вынес, он продержался до конца… и все равно! Молли закуривает, а я смотрю на ее руки, сложенные на коленях; они выглядят как-то беспомощно и удрученно. Чуть позже она мне говорит: — Что меня пугает, так это то, что я, похоже, совершенно неспособна видеть что-то чистое в том, что люди делают, — ты понимаешь, о чем я? Даже когда они делают что-то хорошее, я замечаю, что становлюсь циничной, пускаюсь в психологический анализ — ну разве это не ужасно, Анна, разве не ужасно? Мне слишком хорошо знакомы и понятны ее чувства, я ей в этом признаюсь, и мы сидим в подавленном молчании, пока она не говорит: — Я думаю, на этой Томми женится, я просто это предчувствую. — Ну, должен же он на ком-нибудь из них жениться. — И я знаю, что все это звучит как стоны матери, которая не хочет, чтобы сын женился, — что ж, не без этого. Но я клянусь: она мне страшно не понравилась бы в любом случае. О, этот чертов средним класс! Вся из себя такая социалистка. Знаешь, когда я в первый раз ее увидела, я тут же подумала: «О Боже правый, что это за маленькая ужасающая тори, которую тут Томми пытается науськать на меня?» И вдруг оказывается, что она — социалистка, знаешь, из этих, университетских социалистов, из Оксфорда. Изучает там социологию. Знаешь, на человека, бывает, находит такое настроение, когда он постоянно созерцает призрак Джеймса Кейра Харди[19]. Ну и удивились бы все эти детки, если б они смогли увидеть, какие ужасы рождаются от их теорий. С новой подружкой Томми предстоит сделать много «удивительных» открытий. Знаешь, когда они сидят и рассуждают о том, что надо заставить лейбористов выполнять свои предвыборные обещания, ты так и видишь явственно, как вокруг них, в том воздухе, который их окружает, материально проступают страховые полисы и депозитные счета. Вчера она даже сказала Томми, что ему пора уже начать немного беспокоиться о старости, пора принять какие-то практические меры. А разве с этим поспоришь? Мы смеемся, но легче не становится. Молли уходит вниз, сказав «спокойной ночи». Она произносит эти слова нежно (так, как я пожелала спокойной ночи Дженет), и я знаю, что это потому, что она очень за меня переживает, она расстроена, что Майкл не придет, уже почти одиннадцать; я знаю, что он не придет. Телефон звонит, и это Майкл. — Анна, прости меня, сегодня все-таки не получается к тебе прийти. Я отвечаю, что это совсем не страшно. Он говорит: — Я позвоню тебе завтра — или через пару дней. Спокойной ночи, Анна. И, запинаясь, добавляет: — Извини, если ты что-то приготовила специально для меня. Это «если» внезапно приводит меня в ярость. Потом мне кажется невероятно странным, что я могла так рассердиться из-за такого пустяка, и я смеюсь. Он слышит этот смех и говорит: — Ну да, ну да, конечно, Анна… Он хочет этим мне сказать, что я бессердечна и не люблю его. Но неожиданно все это становится невыносимым для меня, и я заявляю: — Спокойной ночи, Майкл, — и вешаю трубку. Я аккуратно снимаю все с плиты, тщательно откладывая и сохраняя то, что может пригодиться, а остальное все — на выброс. Почти все. Сажусь и думаю: «Ну что же, если он мне завтра позвонит…» Но я знаю, что этого не будет. Я осознаю, я наконец осознаю, что это — конец. Я иду проверить, спит ли Дженет, — я знаю, что спит, но мне необходимо посмотреть. Потом я понимаю, что ужасный черный вихрь хаоса клубится уже очень близко, пока снаружи, но ждет момента, когда он сможет проникнуть внутрь, в меня. Мне надо быстренько заснуть, пока я не стала этим хаосом. Я вся дрожу от горя и от усталости. Я наполняю до краев бокал вином и выпиваю, быстро. Потом ложусь в постель. Голова плывет от выпитого. «Завтра, — я думаю, — завтра я сделаюсь ответственной, я смело взгляну будущему в лицо, я откажусь от жалости к себе, не буду чувствовать себя несчастной». Потом я сплю, но даже до того, как успеваю заснуть, я слышу, что плачу, плачу во сне, на этот раз — одна лишь боль, услады в этом нет никакой. Все написанное выше было вычеркнуто — отменено, а снизу было приписано небрежно: «Нет, не получилось. Как обычно — провал». А еще ниже было написано, и почерк был другим, был более опрятным, упорядоченным, чем в предыдущей длинной записи, в которой слова словно струились, набегая друг на друга и выглядели очень неаккуратно: 15 сентября, 1954 Обычный день. Во время рабочей дискуссии с Джоном Баттом и с Джеком я приняла решение о выходе из партии. Теперь мне надо быть осторожной и постараться не возненавидеть партию так, как мы, бывает, ненавидим те фазы нашей жизни, из которых выросли. Уже заметны первые симптомы: моменты, совершенно иррациональные, когда мне Джек не нравился, был неприятен. Дженет — как обычно, без проблем. Молли беспокоится, и, думаю, не без причин, о Томми. У нее предчувствие, что Томми женится на своей новой девушке. А ее предчувствия имеют обыкновение сбываться. Я осознала тот факт, что Майкл решил со мной порвать. Надо собраться с духом. |
||
|