"Золотая тетрадь" - читать интересную книгу автора (Лессинг Дорис)

Свободные женщины 1

Летом 1957 года Анна после долгой разлуки пришла к своей подруге Молли…


Женщины были одни в лондонской квартире.

— Дело в том, — сказала Анна, когда ее подруга, поговорив по телефону на лестничной площадке, вернулась в комнату, — дело в том, что, насколько я понимаю, все раскалывается, рушится.

Молли всегда много говорила по телефону. Перед тем как он зазвонил, она как раз успела спросить:

— Ну? Что слышно?

А теперь она сказала:

— Это Ричард. И он едет сюда. По-видимому, на ближайший месяц у него все расписано и только сегодня вечером выдалась свободная минутка. Во всяком случае, он так утверждает.

— Ну что ж, я никуда не ухожу, — решила Анна.

— Да, спокойно оставайся.

Молли критично себя осмотрела — на ней были брюки и свитер. И то и другое — хуже некуда.

— Ему придется принять меня такой, какая я есть, — заключила она и села у окна. — Он не стал говорить, в чем там дело. Я полагаю, очередной кризис с Марион.

— А он не писал тебе? — спросила Анна, осторожно.

— И он, и Марион писали. Эдакие добродушные послания от старых друзей-приятелей. Странно, верно ведь?

Это «странно, верно ведь?» было характерным обертоном того жанра их интимных бесед, который они определяли как «сплетни». Но, подпустив эту нотку, Молли тут же сменила тональность:

— Нет никакого смысла обсуждать это сейчас, потому что Ричард приедет с минуты на минуту. Так он сказал.

— Возможно, как только он увидит меня, он тут же уйдет, — предположила Анна жизнерадостно, но несколько агрессивно.

Молли пристально взглянула на подругу:

— Да? А почему?

Всегда считалось, что Анна и Ричард недолюбливают друг друга, и раньше, когда он собирался зайти, Анна всегда уходила. А сейчас Молли сказала:

— На самом деле я считаю, что в глубине души он тебе симпатизирует. Дело в том, что Ричард вынужден из принципа хорошо относиться ко мне, а он такой дурак, что умеет относиться к человеку только или хорошо, или плохо. Поэтому все то негативное отношение ко мне, которое у него есть и в котором он не признается даже самому себе, он просто перебрасывает на тебя.

— Очень мило, — сказала Анна. — А знаешь что? Пока тебя не было, я обнаружила, что для многих людей мы с тобой — взаимозаменяемы.

— И ты поняла это только сейчас? — спросила Молли, торжествуя, как она всегда это делала, когда Анна наконец-то осознавала то, что для нее, Молли, было самоочевидным.

В отношениях этих женщин равновесие установилось давно: Молли в целом была более опытной и искушенной, а Анна, в свою очередь, превосходила ее талантом.

Анна промолчала, оставив свое мнение при себе. Она улыбнулась, признавая собственную несообразительность.

— И это при том, что мы такие разные во всем, — сказала Молли. — Как странно. А все потому, я думаю, что мы ведем одинаковый образ жизни — не выходим замуж, и все такое прочее. Люди только это и видят.

— Свободные женщины, — сказала Анна, напряженно. И с какой-то непривычной для Молли яростью, что заставило ту еще раз бросить на подругу быстрый изучающий взгляд, она добавила: — Окружающие по-прежнему оценивают нас исключительно с точки зрения наших отношений с мужчинами. Так делают даже лучшие из них.

— Но мы и сами так делаем, разве нет? — спросила Молли, довольно резко. — Что ж, весьма затруднительно этого избежать, — торопливо поправилась она, заметив удивленный взгляд Анны. Повисла небольшая пауза, во время которой женщины не смотрели друга на друга и размышляли о том, что год разлуки — немалый срок, даже для такой проверенной временем дружбы.

Наконец, вздохнув, Молли сказала:

— Свободные. Знаешь, пока меня здесь не было, я думала о нас, и я пришла к выводу, что мы являем собой совершенно новый тип женщин. Это наверняка так, правда?

— Ничего нового под солнцем нет, — сказала Анна, пытаясь изобразить немецкий акцент.

Молли, а она свободно владела полудюжиной языков, раздраженно повторила вслед за Анной:

— Ничего нового под солнцем нет, — идеально воспроизведя резкий голос пожилой женщины и ее немецкий акцент.

Анна скривилась, признавая свое поражение. Ей не давались языки, и она была слишком скованна для того, чтобы пытаться в кого-то перевоплотиться: а Молли на какое-то мгновение даже внешне стала невероятно похожа на Сладкую Мамочку, или на миссис Маркс, к которой они обе ходили на сеансы психоанализа. Все те невысказанные чувства, которые в обеих рождал торжественный и болезненный ритуал психоанализа, нашли свое отражение в этом прозвище — «Сладкая Мамочка». Оно постепенно превратилось в нечто большее, чем прозвище конкретного человека, и стало обозначать целое мировоззрение — традиционное, имеющее глубокие корни, консервативное, несмотря на скандально близкое знакомство со всем безнравственным. Несмотря на — так выражали свои чувства по отношению к этому ритуалу Анна и Молли, когда они его обсуждали; а в последнее время Анна все больше и больше склонялась к тому, что правильнее было бы говорить в силу того, что; и это было одной из тех тем, которые ей не терпелось поскорее обсудить с подругой.

Но Молли, сопротивляясь, как она частенько делала и в прошлом, даже малейшему намеку на критику Сладкой Мамочки со стороны Анны, быстро сказала:

— Все равно она была великолепна, а я тогда была слишком плоха, чтобы еще и критиковать кого-то.

— Сладкая Мамочка, когда дело касалось меня, имела обыкновение говорить: «Ты — Электра» или «Ты — Антигона», — и точка, — сказала Анна.

— Ну, не совсем уж и точка, — натянуто сказала Молли, отстаивая те болезненные часы испытаний, которые они обе пережили у Сладкой Мамочки.

— Нет точка, — повторила Анна, неожиданно резко настаивая на своем, так что Молли, уже в третий раз, взглянула на нее с удивлением. — Точка. Нет-нет, я не говорю, что она не помогла мне очень и очень серьезно. И я уверена, что без нее я не справилась бы с тем, с чем мне тогда нужно было справиться. И все равно… Я очень отчетливо помню один день, помню, как я там сидела — большая комната, приглушенный боковой свет, Будда, и все эти картины, и все эти скульптуры.

— Ну и? — сказала Молли, теперь уже очень критично.

Анна, невзирая на невысказанную, но вполне определенную решимость не подвергать все это обсуждению, сказала:

— Я уже несколько месяцев думаю обо всем этом… нет, я бы хотела обсудить это с тобой. В конце концов, мы обе через это прошли, и с одним и тем же человеком…

— Ну и?

Анна продолжала настаивать:

— Я помню тот день, и как я поняла, что никогда больше туда не вернусь. И все из-за этих проклятых произведений искусства, которыми был забит весь ее дом.

Молли втянула в себя воздух, резко. Она сказала, быстро:

— Я не понимаю, о чем ты.

А поскольку Анна не отвечала, она поинтересовалась обвиняющим тоном:

— А ты что-нибудь написала за то время, пока меня не было?

— Нет.

— Я говорю тебе снова и снова, — сказала Молли, и голос ее звучал резко, — что никогда не прощу тебя, если ты зароешь свой талант. Я говорю это серьезно. Я сама сделала это, и мне невыносимо наблюдать, как теперь это делаешь ты, — я и рисовала, и танцевала, и на сцене играла, и бумагу марала, и вот теперь… Анна, ты такая талантливая, но не хочешь использовать свой талант. Почему? Я просто не могу этого понять.

— Как я могу тебе это объяснить, если ты всегда говоришь об этом с такой горечью и с таким осуждением?

Молли устремила на подругу взгляд, исполненный боли и упрека, в ее глазах стояли слезы. Она с трудом проговорила:

— В глубине души я всегда считала так: что ж, когда-нибудь я выйду замуж, поэтому не так уж важно, что я впустую растрачиваю все таланты, которые были дарованы мне при рождении. До недавнего времени я даже мечтала, что у меня будут еще дети, — да, я знаю, что это очень глупо, но, тем не менее, это так. И вот теперь мне сорок, а Томми вырос. Но дело в том, что если ты не пишешь просто потому, что думаешь, будто выйдешь замуж…

— Но мы же обе мечтаем выйти замуж, — сказала Анна, пытаясь обратить все в шутку, ее тон вернул разговор в более спокойное русло; с болью она поняла, что все-таки некоторые темы обсудить с Молли ей не удастся.

Молли улыбнулась, сухо, бросила на подругу взгляд, проницательный и колкий, и сказала:

— Хорошо, но позже ты об этом пожалеешь.

— Пожалею, — сказала Анна, рассмеявшись от неожиданности. — Молли, почему ты никогда не можешь поверить в то, что и у других людей могут быть те же проблемы и та же беспомощность, что и у тебя?

— Потому что тебе повезло и у тебя один талант, а не четыре.

— А может быть, мой единственный талант подвергался столь же сильному давлению, как все твои четыре, вместе взятые?

— Я не собираюсь обсуждать это в таком тоне. Приготовить тебе чаю, пока мы ждем Ричарда?

— Я бы лучше выпила пива или еще чего-нибудь.

И она добавила с провоцирующей ноткой в голосе:

— Я тут подумала, что со временем я вполне могу начать пить.

Молли ответила голосом старшей сестры, как того и требовал тон ее подруги:

— Не следует с этим шутить, Анна. Особенно когда видишь, до чего это доводит, — посмотри на Марион. Интересно, она так и пила, пока меня здесь не было?

— Я могу ответить тебе на этот вопрос. Да, так и пила. Она несколько раз заходила ко мне пообщаться.

— Заходила к тебе пообщаться?

— Я на это и намекала, когда сказала тебе, что люди считают, будто мы с тобой — взаимозаменяемы.

Молли была склонна к собственническим чувствам, и, как Анна и ожидала, следующий вопрос она задала ей с недовольным видом:

— Полагаю, ты собираешься мне сказать, что и Ричард тоже заходил к тебе?

Анна кивнула, и Молли отрывисто бросила:

— Пойду принесу нам пива.

Она вернулась с кухни с двумя большими запотевшими стаканами и сказала:

— Так, может, будет лучше, если ты мне все расскажешь до того, как сюда приедет Ричард, как думаешь?

Ричард был мужем Молли, а точнее — когда-то был ее мужем. Сама Молли была плодом того, что она называла «одним из типичных браков двадцатых годов». И ее мать, и ее отец блистали, правда совсем недолго, в интеллектуальных и богемных кругах, центром которых были такие великие светила, как Хаксли, Лоуренс, Джойс и так далее. Ее детство было катастрофой, поскольку брак ее родителей просуществовал всего несколько месяцев. Молли вышла замуж в возрасте восемнадцати лет за сына одного из друзей своего отца. Теперь она понимала, что выскочила замуж потому, что нуждалась в стабильности и даже в какой-то респектабельности. Плодом этого брака стал мальчик Томми. Ричард еще в свои двадцать демонстрировал задатки весьма солидного бизнесмена, коим он и стал с течением времени: они с Молли мирились с взаимной несовместимостью немногим больше года. Потом он женился на Марион, и у них родилось трое сыновей. Томми остался с Молли. Она и Ричард после того, как бракоразводный процесс был завершен, снова стали друзьями. А позже и Марион стала ее подругой. В то время по поводу сложившейся ситуации Молли частенько говорила: «Все это очень странно, верно ведь?»

— Ричард приходил ко мне поговорить о Томми, — сказала Анна.

— Что? Почему?

— Да ну, полный идиотизм! Он спросил меня, не думаю ли я, что Томми вредно так много времени проводить в размышлениях. Я сказала, что считаю, что размышлять полезно всем, если только под этим словом он подразумевает «думать»; а поскольку Томми уже исполнилось двадцать лет и он уже вырос, мы в любом случае не должны вмешиваться.

— Но это действительно идет Томми не на пользу, — сказала Молли.

— Он спросил меня, не думаю ли я, что Томми пойдет на пользу какая-нибудь деловая поездка, в Германию, вместе с ним, с Ричардом. Я сказала, что спрашивать надо Томми, а не меня. Естественно, Томми отказался.

— Естественно. Но мне жаль, что Томми не поехал.

— Но, я думаю, истинная причина, которая заставила Ричарда прийти ко мне, связана с состоянием Марион. Однако Марион заглянула ко мне как раз перед ним, поэтому ее заявка имела, так сказать, приоритет первоочередности. И поэтому я вообще не стала обсуждать с ним Марион. Думаю, вполне вероятно, что Ричард и с тобой хочет поговорить о жене.

Молли внимательно смотрела на Анну.

— А сколько раз Ричард приходил к тебе?

— Пять или шесть.

Помолчав немного, Молли дала волю своему гневу:

— Это очень странно, что он ожидает от меня, что я буду держать Марион под контролем. Почему я? Или ты? Знаешь, может быть, тебе все-таки лучше уйти. Встреча может оказаться нелегкой, если все эти сложные разговоры происходили за моей спиной, пока я была в отъезде.

Анна сказала твердо:

— Нет, Молли. Я не просила Ричарда приходить ко мне и говорить со мной. Я не просила Марион приходить ко мне и говорить со мной. В конце концов, это не твоя и не моя вина, что мы, похоже, играем одну и ту же роль в жизни некоторых людей. Я сказала им то, что и ты бы им сказала. Во всяком случае, я так думаю.

Она проговорила все это как-то дурашливо, и даже так, словно ребенок упрашивал о чем-то взрослого. И она сделала это преднамеренно. Молли, старшая сестра, улыбнулась и сказала:

— Ну ладно, хорошо.

Она продолжала пристально и строго смотреть на Анну, а та старательно делала вид, что этого не замечает. Пока она не хотела говорить Молли о том, что произошло между ней и Ричардом. Она сделает это только после того, как расскажет ей обо всех своих злоключениях прошедшего года.

— А Марион сильно пьет?

— Да, думаю — сильно.

— И она обсуждала это с тобой?

— Да. Во всех подробностях. И что странно, клянусь тебе, она говорила со мной так, будто я — это ты, она даже допускала оговорки, случайно называла меня Молли, и все такое прочее.

— Ну не знаю, — сказала Молли. — Кто бы мог подумать? А ведь мы с тобой как мел и сыр — ничего общего.

— Может, не такие уж мы и разные, — сказала Анна сухо, но Молли только недоверчиво рассмеялась в ответ.

Она была женщиной довольно высокой и широкой в кости, однако казалась стройной, легкой и даже похожей на мальчишку. Такое впечатление создавалось из-за ее прически (волосы у Молли были жесткие, пестро-золотистые, а стриглась она по-мальчишески) и из-за ее манеры одеваться, а к этому у нее был большой природный дар. Молли нравилось менять свой облик, и это ей прекрасно удавалось: например, она могла подолгу ходить в узких брючках и разных свитерках, смотрясь при этом как девчонка-сорванец, а затем вдруг предстать в образе сирены — большие зеленые глаза тщательно подведены, выступающие скулы подрумянены, роскошное платье выгодно подчеркивает красивую большую грудь.

Это было одной из тех ее личных игр, в которые она играла с жизнью, и Анна завидовала этой ее способности; однако же в моменты самобичевания Молли признавалась Анне, что стыдится самой себя, ей стыдно, что она с таким наслаждением играет разные роли:

— Как будто бы я и в самом деле каждый раз — совсем другая, разве ты не понимаешь? Я даже ощущаю себя другим человеком. И в этом есть что-то недоброе — помнишь, я на прошлой неделе рассказывала тебе об одном мужчине, — так вот, когда мы познакомились, я была в штанах и в старой шерстяной кофте мешком, а потом я вкатилась в ресторан, не больше не меньше — femme fatale, роковая женщина, и он вообще не знал, с какого боку ко мне подойти, как ко мне подступиться, не смог из себя выдавить ни единого слова за целый вечер, а я получала от всего этого удовольствие. Что скажешь, Анна?

— Но ты и вправду получаешь от этого удовольствие, — говорила та, смеясь.

Сама Анна была маленькой, худенькой, смуглой, хрупкой женщиной, с большими черными всегда настороженными глазами и с пышной стрижкой. В целом Анна была довольна своей внешностью, но она всегда была одинаковой. Она завидовала способности Молли проецировать изменения собственного настроения на внешний мир. Анна одевалась аккуратно и изящно, вещи, которые она для себя выбирала, иногда смотрелись несколько чопорно, а порой и весьма странно; и она всегда надеялась на то, что ее изящные белые руки, ее маленькое заостренное бледное личико в состоянии произвести должное впечатление. Однако Анна была застенчива, не умела уверенно заявить о себе, и она легко могла, по ее собственному убеждению, остаться незамеченной.

Когда эти женщины куда-нибудь выходили вместе, Анна намеренно делалась незаметной и подыгрывала эффектной Молли. Когда они оставались наедине, она, скорее, лидировала. Но это ни в коей мере не относилось к начальному периоду их дружбы. Молли, резкая, прямолинейная, бестактная, в то время откровенно доминировала над Анной. Постепенно, и услуги Сладкой Мамочки немало этому способствовали, Анна научилась отстаивать саму себя. Но даже и теперь случались такие моменты, когда Анне следовало бы противостоять Молли, а она этого не делала. Она признавалась себе в собственной трусости; ей всегда было легче сдаться, чем вступить в поединок или же пережить бурную сцену. Ссоры прибивали Анну к земле, и надолго, в то время как Молли только расцветала и словно бы набиралась сил. Она бурно рыдала, говорила непростительные вещи, а к середине дня уже благополучно и полностью забывала все. Анна же тем временем день за днем хоронилась у себя дома, кривобоко и неумело себя восстанавливая.

То, что обе они были «нестабильными» и «лишенными корней», а слова эти вошли в их обиход в эпоху Сладкой Мамочки, подруги открыто признавали. Но с недавних пор Анна начала учиться употреблять эти слова по-новому, не как нечто, за что следует приносить извинения, а как знамена и флаги, возвещающие о таком отношении к жизни, которое практически равнялось совершенно новой жизненной философии. Ей очень нравилось представлять себе, как она скажет Молли: «У нас ко всему было абсолютно неверное отношение, и виновата в этом Сладкая Мамочка». Что есть такого в этой самой стабильности и в этой уравновешенности, что делает их такими уж хорошими? И чем плоха эмоционально ненадежная жизнь в мире, который меняется с такой скоростью, как он это делает?

Но сейчас, сидя рядом с Молли и беседуя с ней, как они делали прежде уже не одну сотню раз, Анна говорила сама себе: «Почему я всегда испытываю эту ужасающую потребность заставить людей увидеть вещи такими, какими их вижу я? Это как-то по-детски, почему и другие должны все так видеть? Это сводится к тому, что я боюсь остаться одинокой в своих чувствах».

Они сидели в комнате на втором этаже с видом на узкий переулочек; на подоконниках соседних домов стояли ящики с цветами, ставни были яркими, разноцветными, а мостовая была украшена тремя млеющими на солнце котами, китайским мопсом и тележкой молочника, припозднившегося по случаю воскресного дня. Молочник был в белой рубахе с закатанными рукавами, а его сын, парень лет шестнадцати, легкими скользящими движениями доставал из проволочной корзины сверкающие белые бутыли и опускал их на порог. Когда молочник оказался под их окном, он поднял голову и кивнул им. Молли сказала:

— Вчера он заходил ко мне на чашечку кофе. Весь такой торжествующий и гордый. Его сын получил стипендию, и мистер Гейтс хотел мне об этом сообщить. Я сказала ему, опережая все, что он мог бы сказать: «У моего сына были все преимущества, какие только могут быть, он получил самое лучшее, какое только может быть, образование, и посмотрите на него теперь: мальчик не знает, чем себя занять. А на вашего не было потрачено ни единого пенни, а он получил стипендию и будет учиться». «Да, это так, — кивнул молочник, — так оно и бывает». Тогда я подумала, да будь я проклята, если я буду просто сидеть и все это выслушивать, поэтому заявила: «Мистер Гейтс, ваш сын теперь отправится наверх, примкнет к нам, к среднему классу, и вы больше не будете говорить с ним на одном языке. Вы же понимаете это, правда?» «Так устроен мир», — ответил он. Я сказала: «Это не мир так устроен, а жизнь в этой чертовой поделенной на классы стране». А он, мистер Гейтс, сам-то он из этих чертовых пролетариев-тори, он сказал: «Так устроен мир, мисс Джейкобс, вы говорите, ваш сын не знает, как ему жить дальше? Это очень печально». И с этими словами он ушел и отправился дальше по своему молочному маршруту, а я поднялась наверх, и там на своей кровати сидел Томми, просто сидел и все. Он, может, и сейчас там сидит, если он дома. Мальчишка Гейтса, тот словно сделан из одного цельного куска, он будет добиваться того, чего хочет. А Томми, вот как я приехала три дня назад, он так все время и сидит на кровати, думает, и больше он не делает ничего.

— Ой, Молли, да не волнуйся ты так. С ним будет все в порядке.

Они высунулись из окна, опираясь о подоконник, и наблюдали за мистером Гейтсом и его сыном. Маленький, проворный, крепенький человечек; и его сын — высокий, крепкий и симпатичный. Женщины наблюдали, как этот парень, возвращаясь с пустой корзиной, уверенным движением достает из тележки полную, получая от отца указания, улыбаясь ему и кивая. Там, между ними, царило полное взаимопонимание; и подруги, а обе они растили детей без мужчин, кривляясь, обменялись завистливыми улыбочками.

— Дело в том, — сказала Анна, — что ни одна из нас не была готова выйти замуж только для того, чтобы у наших детей были отцы. Поэтому теперь мы должны расплачиваться за последствия. Если они вообще есть. А почему, собственно, должны быть последствия?

— Тебе-то хорошо, — ответила Молли кисло. — Ты никогда ни из-за чего не волнуешься, ты просто пускаешь все на самотек.

Анна взяла себя в руки — ей почти удалось промолчать, но потом она все-таки проговорила, напряженным голосом:

— Я не согласна с тобой. Мы обе пытаемся идти и тем и другим путем. Мы никогда не соглашались жить по правилам и предписаниям; но тогда зачем волноваться, если мир относится к нам не по правилам? Вот к чему все сводится.

— В этом вся ты, — сказала Молли враждебно. — Но я по своему складу не теоретик. А ты всегда так делаешь, — когда ты с чем-нибудь сталкиваешься, ты начинаешь строить теории. А я просто волнуюсь из-за Томми.

На этот раз Анна уже не смогла возразить; ее подруга говорила с непоколебимым убеждением. Она стала снова наблюдать за тем, что происходит на улице. Мистер Гейтс и его парнишка уже сворачивали за угол, таща за собой красную тележку, и почти что скрылись из виду. А на противоположном конце улочки появился кто-то новенький: еще один мужчина с тележкой.

— Свежая деревенская клубника! — выкрикивал он. — Собрана сегодня утром! Деревенская клубника прямо с грядки…

Молли взглянула на Анну: та кивнула ей, просияв как маленькая девчонка. (Она прекрасно понимала, и это было ей неприятно, что предназначение этой беззаботной девчоночьей улыбки — смягчить критичное отношение Молли.)

— Я и для Ричарда немного куплю, — сказала Молли и выбежала из комнаты, прихватив со стула сумочку.

Анна по-прежнему выглядывала из окна, находясь в пространстве, заполненном мягким сиянием солнца, и наблюдала за Молли, которая уже о чем-то оживленно беседовала с торговцем клубникой. Молли смеялась и бурно жестикулировала, мужчина качал головой и явно с ней не соглашался, а поток тяжелых ярких ягод между тем струился на чашу весов.

— Но у вас нет никаких накладных расходов, — расслышала Анна. — Тогда почему мы должны платить ровно столько же, сколько и в магазине?

— А в магазинах не бывает такой свежей утренней клубники, мисс, таких ягод там нет.

— Ой, да ладно, — сказала Молли, скрываясь за дверью с белой миской, наполненной красными ягодами. — Акулы, вот вы кто!

Торговец клубникой, молодой, с желтоватым лицом, тощий и довольно убогий парень, с раздосадованным видом взглянул на их окно, в проеме которого уже появилась и Молли. Увидев там обеих женщин, он, неумело убирая свои сверкающие весы, сказал:

— Накладные расходы! Да что вы об этом знаете?

— Тогда поднимайтесь к нам, выпейте кофе и все нам расскажите, — предложила Молли вызывающе. Лицо ее так и светилось.

В ответ на это он опустил голову и заметил, обращаясь к мостовой:

— Некоторые должны работать, если другие бездельничают.

— Ой, да ладно, — сказала Молли. — Не будьте таким занудой. Поднимитесь и поешьте с нами своей клубники. За мой счет.

Торговец никак не мог понять, что эта женщина из себя представляет и как ему к ней относиться. Он стоял, нахмурившись, с неуверенным выражением на лице, наполовину закрытом слишком длинной челкой из светлых и давно не мытых волос.

— Я не такой, если вы такие, — молвил он наконец, уже немного в сторону.

— Вам же и хуже! — сказала Молли со смехом, отходя от окна и глядя на Анну, всем своим видом показывая, что она отказывается чувствовать себя виноватой.

Но Анна высунулась из окна и, увидев обиженное и упрямое выражение его спины, утвердилась в своем отношении к случившемуся. Тихим голосом она сказала:

— Ты его обидела.

— Черт побери! — Молли пожала плечами. — Вот я и снова в Англии — все такие закрытые, обидчивые, а мне, как только я ступаю на эту промерзшую почву, хочется ломать все это, хочется вопить, кричать. Стоит мне только вдохнуть наш священный воздух, как я чувствую, что попала в ловушку.

— И все равно, — сказала Анна. — Этот парень считает, что ты над ним насмехалась.

Из дома напротив выплыла еще одна покупательница: женщина, одетая по-воскресному небрежно и уютно, — в шлепанцах, домашних штанах, свободной рубахе и в желтом шарфе, обмотанном вокруг головы. Торговец клубникой обслужил ее, но как-то нехотя. Прежде чем он взялся за ручки своей тележки, чтобы катить ее дальше, парень снова взглянул на их окно и, увидев там одну только Анну, — маленький острый подбородочек прикрыт рукой, внимательный взгляд темных глаз устремлен на него, на лице улыбка, — сказал с добродушным недовольством:

— Накладные расходы, да много такие понимают…

И он фыркнул, легко и презрительно. Он их простил.

Торговец удалялся вверх по улочке, толкая перед собой груды матово-красных, блестящих на солнце ягод и крича:

— Свежая деревенская клубника! Еще сегодня утром была на грядке!

А потом его голос утонул в шуме машин, доносившемся с оживленной улицы, на которую через пару сотен ярдов выходил их маленький переулочек.

Анна оглянулась и обнаружила, что Молли выставляет на подоконник миски с ягодами, залитыми сливками.

— Я решила, что мы не станем переводить ягоды на Ричарда, — сказала Молли. — Ему все равно никогда ничего не нравится. Еще пива?

— Вообще-то к клубнике полагается вино, — сказала Анна в жадном предвкушении и помешала ягоды ложкой, чувствуя их мягкое уклончивое сопротивление ее движениям и шелковистую податливость сливок под шершавой корочкой из сахарного песка. Молли проворно наполнила бокалы вином и поставила их на белый подоконник. Солнечный свет, преломляясь сквозь стаканы, лег на белую краску алыми и желтыми ромбами, и две женщины, нежась в лучах солнца, сели у окна, вздыхая от удовольствия, вытянув вперед ноги, подставляя их уходящему теплу, и любуясь цветом ягод в ярких мисках и красного вина в бокалах.

Но вот зазвонил дверной колокольчик, и они обе инстинктивно подобрались и приняли более сдержанные позы. Молли снова высунулась из окна и закричала:

— Береги голову! — и бросила вниз завернутый в старый шарф ключ от двери.

Они пронаблюдали, как Ричард нагнулся, чтобы поднять ключ, даже не взглянув наверх, хотя он наверняка понимал, что Молли, уж она-то точно, выглядывает из окна.

— Он ненавидит, когда я так делаю, — сказала Молли. — Не странно ли это? После всех этих лет? И его способ это показать — просто притвориться, что ничего не было.

Ричард вошел в комнату. Это был мужчина средних лет, но выглядел он моложе своего возраста, благодаря прекрасному загару, полученному во время отпуска в Италии в самом начале лета. На нем были желтая футболка в обтяжку и новые легкие брюки: в течение всего года, и зимой и летом, по воскресеньям Ричард Портман одевался так, как будто едет за город. Он был членом разнообразных приличествующих ему по статусу теннисных и гольф-клубов, но никогда не играл, разве что когда этого требовали интересы бизнеса. Много лет назад Ричард обзавелся загородным домом; но он лишь отправлял туда семью, сам же там не появлялся, за исключением тех случаев, когда было желательно развлечь деловых партнеров на лоне природы. Он был горожанином до мозга костей. Выходные дни он проводил, заглядывая то в один клуб (паб, бар), то в другой. Ричард был мужчиной невысоким, смуглым, крепкого телосложения, даже слегка полноватым. Его круглое лицо, когда он улыбался, было весьма привлекательным, когда же Ричард не улыбался, оно имело упрямое и почти что мрачное выражение. Весь его основательный облик — чуть наклоненная вперед голова, внимательные немигающие глаза — указывал на его упрямую решимость.

Ричард нетерпеливым движением вернул ключ, свободно обмотанный алым шарфом, Молли. Она взяла его и, пропуская мягкую материю сквозь свои сильные белые пальцы, заметила:

— Собираешься провести оздоровительный денек за городом, Ричард?

Он сдержался и ничего на это не ответил, сухо улыбнулся и вгляделся в ослепительное сияние солнечного света, льющегося из белого окна. Различив в этом сиянии Анну, он невольно нахмурился, сухо кивнул и, поспешно присев в противоположном от них обеих углу, сказал:

— Молли, я не знал, что у тебя гости.

— Анна не гость, — сказала Молли.

Она сознательно сделала паузу и дала Ричарду время сполна насладиться зрелищем, которое они собою представляли: вот они праздно нежатся в лучах солнца, слегка развернувшись в его сторону и глядя на него благожелательно и вопросительно, а затем спросила:

— Ричард, хочешь вина? Или пива? Кофе? Или, может, чашку хорошего чаю?

— Если у тебя есть виски, выпью, пожалуй.

— Рядом с тобой, — сказала Молли.

Однако, заявив таким образом, как он явно считал, о своей мужественности, Ричард даже не шелохнулся.

— Я пришел, чтобы поговорить о Томми.

Он взглянул на Анну, которая вылизывала из своей мисочки остатки клубничного десерта.

— Но ты же уже обсуждал все это с Анной, насколько мне известно, так что теперь мы можем обсудить это втроем.

— Так Анна рассказала тебе…

— Нет, — сказала Молли. — Сегодня нам впервые наконец удалось встретиться.

— Так я нарушил ваш первый задушевный тет-а-тет. — Ричард искренне старался, чтобы это прозвучало добродушно и смиренно.

Однако это вышло у него неестественно и напыщенно, и обе женщины смутились.

Ричард резко встал.

— Уже уходишь? — осведомилась Молли.

— Я хочу позвать сюда Томми.

Он уже набрал полные легкие воздуха, готовясь испустить, как они знали, командный клич, когда Молли остановила бывшего мужа, сказав:

— Ричард, не кричи на него. Томми уже не ребенок. К тому же я не думаю, что он дома.

— Ясное дело, дома.

— Откуда ты знаешь?

— Он выглядывал из верхнего окна. Ты меня удивляешь: ты даже не знаешь, дома твой сын или нет.

— Ну и что? Я не веду за ним слежку.

— Все это прекрасно, ну и к чему это привело?

Теперь они в упор смотрели друг на друга, посерьезнев от неприкрытой взаимной враждебности. В ответ на его «Ну и к чему это привело?» Молли сказала:

— Я сейчас не стану дискутировать на тему, как следовало воспитывать Томми. Давай, прежде чем мы станем подсчитывать очки, дождемся, пока твои трое подрастут.

— Я пришел сюда не для того, чтобы обсуждать моих сыновей.

— А почему бы и нет? Мы обсуждали их сотни раз. А теперь, я думаю, ты и с Анной успел их обсудить.

Наступила пауза, во время которой каждый из них пытался совладать с гневом. Подруги были удивлены и встревожены тем, что он вспыхнул так быстро и с такой силой. История отношений Молли с Ричардом была такова. Они повстречались в 1935 году. Молли была глубоко вовлечена в дело поддержки республиканской Испании. Ричард тоже. (Но, как говорила Молли, когда Ричард вспоминал то время и трактовал его применительно к себе как досадную оплошность впадения в политическую экзотичность: «А кто же этим не увлекался в те дни?») Портманы, люди богатые, тут же решили, что это свидетельствует о незыблемости его коммунистических умонастроений, и лишили сына содержания. (Молли это описывала так: «Боже мой, оставили его без единого гроша!» Естественно, сам Ричард был в восторге. До этого родители никогда не воспринимали его всерьез. Он тут же предъявил им партийный билет.) У Ричарда в жизни был один-единственный талант — делать деньги, но в те дни его талант еще не проявился, и Молли содержала мужа в течение двух лет, пока он готовился стать писателем.

(Молли, но, конечно, позже, годы спустя: «Вы можете себе представить что-нибудь более банальное? Однако Ричард, разумеется, во всем и всегда должен быть как все. Все собирались стать великими писателями, буквально все! А вы знаете, какой по-настоящему ужасающий скелет хранится в коммунистическом шкафу, — в чем заключается страшная правда? А в том, что у каждого старого боевого партийного коня, — знаете, это такие люди, которые, как вам кажется, годами не думали ни о чем, кроме партии и ее интересов, — так вот, буквально у каждого из них где-нибудь припрятана старая рукопись или стопочка листков со стихами. Каждый собирался стать Горьким или Маяковским наших дней. Разве это не ужасно? Разве это не разрывает душу? Все они, все — неудавшиеся творцы. Я уверена, что за этим что-то стоит, если бы я только знала что».) После расставания с Ричардом Молли продолжала его содержать в течение еще многих месяцев, по своей доброте или же из жалости. Его отвращение к левым взглядам в политике, пришедшее к нему весьма внезапно, совпало с переменой в его отношении к Молли — Ричард стал считать, что она аморальна, распущена и богемна. Как бы там ни было, к счастью для нее, у него к тому времени случилась связь с какой-то девушкой, короткая, но получившая определенную огласку, что предотвратило получение им прав на Томми, чем он угрожал Молли. Потом Ричард был снова принят в лоно семьи Портманов и получил, как говорила Молли с ноткой дружелюбного соболезнования в голосе, «какую-то там работу в Сити». Она и по сей день в полной мере не осознавала того, каким могущественным человеком стал бывший муж, благодаря своему решению занять предложенную ему в то время должность. Потом Ричард женился на Марион, очень юной, доброй, милой и спокойной девушке, происходившей из довольно известной семьи. У них родилось трое сыновей.

Тем временем Молли, одаренная в столь многих областях, сначала занялась классическим танцем, но для балерины у нее было неподходящее телосложение; потом она пела и танцевала в каком-то ревю, но сочла, что это слишком фривольно; брала уроки рисования, но забросила их, когда началась война и она занялась журналистикой; оставила журналистику, чтобы участвовать в каких-то культурных мероприятиях, проводимых коммунистической партией; бросила и это занятие по той же причине, что и большинство людей ее типа, — это было невыносимо скучно; стала малоизвестной актрисой и, после многих метаний и страданий, смирилась с тем фактом, что она по своей природе — дилетантка. Источником, питавшим самоуважение Молли, было то, как она сама это определяла, что она не сдалась и не заползла в безопасную теплую норку. В безопасный брак.

А источником, питавшим ее тайное беспокойство, был Томми, из-за которого она вела с Ричардом многолетнюю битву. Ричард особенно осуждал бывшую жену за то, что она уехала на целый год, оставив Томми одного и предоставив его самому себе.

Он сказал, с горечью:

— За этот год, когда ты оставила Томми одного, я много раз с ним виделся и общался…

Она перебила его:

— Я ведь не раз уже объясняла, или пыталась объяснить, — я все продумала и решила, что Томми полезно пожить одному. Почему ты всегда говоришь о нем так, словно он маленький ребенок? Ему уже было девятнадцать с лишним лет, я оставила его в прекрасном доме, при деньгах, все было хорошо продумано и организовано.

— А почему бы тебе не признаться, что у тебя был вагон свободного времени, которое ты прекрасно провела, болтаясь по всей Европе, свободная от забот о Томми?

— Конечно, я прекрасно провела время, а почему бы и нет?

Ричард рассмеялся, громко и неприятно, а Молли сказала, нетерпеливо:

— Боже мой, конечно же, я была рада отдохнуть от сына, впервые с того дня, как я его родила. А почему бы и нет? А как насчет вас, — у тебя есть маленькая прекрасная Марион, по рукам и ногам связанная и привязанная к мальчикам, пока ты делаешь все, что хочешь, — и для тебя совсем другие правила. Я все пытаюсь тебе это объяснить, а ты все не слушаешь. Я не хочу, чтобы Томми превратился в одного из этих чертовых англичан, вечно живущих под гнетом матери. Я хотела, чтобы он от меня освободился. Да-да, не смейся, но это было неправильно, то, что он и я всегда вместе жили в этом доме, всегда в таком тесном общении, когда буквально каждый шаг одного из нас — на виду у другого.

Ричард раздраженно скривился:

— О да, знаю я эти твои убогие теории по этому вопросу.

Тут вмешалась Анна:

— Не только Молли, а и все женщины, которых я знаю, — я имею в виду — настоящие женщины, — боятся, что их сыновья вырастут такими, как… и у них есть все основания для беспокойства.

В ответ на это Ричард бросил на Анну враждебный взгляд, а Молли пристально посмотрела на них обоих.

— Какими такими, Анна?

— Я бы сказала, — пояснила Анна наигранно любезно, — такими несколько недовольными своей сексуальной жизнью. М-м-м… или же ты считаешь, что это слишком жесткая формулировка?

Ричард покраснел, лицо его вдруг стало уродливо темным, и снова повернулся к Молли, говоря ей:

— Хорошо, я не утверждаю, что ты преднамеренно сделала то, чего тебе делать не следовало.

— Спасибо.

— Но что, черт возьми, с ним происходит? Томми не сдал прилично ни одного экзамена, он не пошел учиться в Оксфорд, и теперь он просто сидит, размышляет и…

И Анна, и Молли расхохотались, услышав слово «размышляет».

— Мальчик беспокоит меня, — продолжал Ричард. — Он меня действительно беспокоит.

— Он и меня беспокоит, — сказала Молли рассудительно. — Именно это мы и собираемся обсудить, правда?

— Я предлагаю ему то одно, то другое. Я приглашаю Томми в такие места, где он может завести знакомства, которые пойдут ему на пользу.

Молли снова рассмеялась.

— Пожалуйста, можешь смеяться и фыркать. Но вообще-то ситуация такова, что смешного мало.

— Когда ты говоришь о том, что пойдет Томми на пользу, я всегда сначала думаю, будто ты имеешь в виду его эмоциональное состояние, его чувства. И я вечно забываю, какой ты претенциозный парень, и какой ты сноб.

— Слова не могут по-настоящему ранить, — сказал Ричард с неожиданным чувством собственного достоинства. — Ты ведешь один образ жизни, я — другой. Все, что я пытаюсь сказать, так это то, что я в состоянии предложить мальчику… ну, все, что он пожелает. А ему просто неинтересно. Другое дело, если б он занимался чем-нибудь созидательным с людьми твоего круга.

— Ты всегда говоришь так, словно я пытаюсь настроить Томми против тебя.

— Именно это ты и делаешь.

— Если ты имеешь в виду, что я всегда открыто высказывала свое мнение о твоем образе жизни, о твоих ценностях, о твоем понимании того, что такое успех и как к нему идти, и всякое такое прочее, то да, — именно это, разумеется, я и делала. А с какой стати ты ожидал, что я заткнусь и стану молчать о своих убеждениях? Но я всегда говорила Томми: вот, это твой отец, ты должен познакомиться с тем миром, в котором он живет, ведь он же, в конце концов, существует.

— Великодушно с твоей стороны.

— Молли всегда подталкивает сына к более частым встречам с тобой, — вставила Анна. — Да, это так. Я и сама всегда так делаю.

Ричард нетерпеливо кивнул, давая понять, что их разговоры не имеют значения.

— Ты в детях совершенно ничего не понимаешь, Ричард. Они не любят, когда их мир раскалывается. Посмотри, с кем он общается через меня: это художники, писатели, актеры и так далее.

— И политики. О товарищах не забывай.

— Да, и что? Мальчик вырастет, что-то понимая о том мире, в котором он живет, а это несколько больше, чем будут знать твои трое — Итон и Оксфорд, вот что их ждет, всех троих. А Томми знает разных людей. Он видит мир не так, как его видят обитатели тихой заводи высшего класса.

Анна сказала:

— Если вы будете продолжать в том же духе, вы ни к чему не придете. — Ее голос прозвучал слишком раздраженно, и она попыталась выправить свой тон, пошутив: — Вся беда в том, что вам двоим ни в коем случае нельзя было вступать в брак, а вы это сделали, или, по крайней мере, вам ни в коем случае не следовало заводить ребенка, а вы и это сделали…

В ее голосе опять зазвучало раздражение, и она опять попыталась его унять, говоря:

— Вы хоть отдаете себе отчет в том, что оба повторяете одно и то же, год за годом, год за годом? Может, пора уже признать, что вы не можете сойтись во мнении ни по одному из обсуждаемых вопросов, да и покончить наконец с этими разговорами?

— Как мы можем покончить с разговорами, когда речь идет о Томми? — сказал Ричард очень громко, в голосе его звучала досада.

— А ты не можешь не кричать? — сказала Анна. — Откуда ты знаешь, может, Томми слышит каждое слово? Может, именно в этом и заключается его проблема. Он, должно быть, ощущает самого себя неким яблоком раздора.

Молли быстро подошла к двери, открыла ее и прислушалась.

— Ерунда, я слышу, как он наверху печатает на машинке.

Она вернулась на свое место и сказала:

— Анна, ты меня утомляешь, когда делаешься такой английской-английской, с поджатыми губками.

— Я очень не люблю, когда говорят громко.

— А я еврейка, и мне нравится, когда говорят громко.

На лице Ричарда опять явственно отразилось страдание.

— Да, и ты называешь себя мисс Джейкобс. Мисс. Из соображений права на независимость и на самоидентификацию, — что бы это ни значило. А у Томми в результате такая вот мать — мисс Джейкобс.

— И в этом тебя раздражает не «мисс», — сказала Молли весело. — Тебя раздражает «Джейкобс». Ты всегда был антисемитом.

— Проклятие, — простонал Ричард.

— А скажи мне, сколько человек из круга твоего дружеского общения — евреи?

— Если верить тебе, у меня нет дружеского общения, а есть только деловое.

— Разумеется, за исключением твоих девушек. Я с интересом для себя отметила, что после меня три из четырех твоих женщин были еврейками.

— Боже милостивый, — сказала Анна. — Я ухожу домой.

И она действительно слезла с подоконника. Молли засмеялась, встала и подтолкнула ее назад, к окну.

— Ты должна остаться. Будь председателем нашего собрания. Судя по всему, он нам очень нужен.

— Очень хорошо, — сказала Анна, решительно. — Я им буду. Итак, прекратите биться друг с другом. К чему все это, в конце-то концов? Ведь по сути мы едины во мнении, и мы выносим один и тот же вердикт, не так ли?

— Разве? — спросил Ричард.

— Да. Молли считает, что ты должен предложить Томми работу где-нибудь там у себя.

Как и Молли, Анна автоматически начинала говорить несколько презрительно, как только речь заходила о мире Ричарда. Он раздраженно усмехнулся:

— Где-нибудь там у меня? Ты действительно хочешь этого, Молли?

— Если мне позволят высказаться, то да, я этого хочу.

— Ну вот, — сказала Анна. — Нет даже никаких оснований для споров.

Теперь Ричард налил себе виски, с забавно смиренным видом; а Молли сидела и ждала, с тем же забавно смиренным видом.

— Так решение принято? — сказал Ричард.

— Совершенно очевидно, что нет, — сказала Анна. — Потому что с этим решением должен согласиться и сам Томми.

— Итак, мы вернулись к тому, с чего начинали. Молли, а могу я узнать, почему ты не боишься отпускать своего драгоценного сына к служителям мамоны?

— Потому что я так его воспитала — он хороший человек. С ним все в порядке.

— То есть я не смогу его испортить? — Ричард говорил, улыбаясь и явно подавляя свой гнев. — А могу я спросить, на чем зиждется столь невероятная уверенность в истинности твоих ценностей? Ведь за последние пару лет они не раз подвергались ощутимым ударам? Не так ли?

Женщины обменялись взглядами, словно говоря друг другу: он должен был это сказать, давай не будем обращать на это внимания.

— А тебе не приходило в голову, что настоящая причина проблем Томми — это то, что он полжизни провел в окружении коммунистов или так называемых коммунистов, — большинство из тех, кого он знал, были так или иначе в это замешаны. А теперь все они выходят из партии, или уже вышли, — так не думаешь ли ты, что это могло возыметь свое действие?

— Ну да, очевидно.

— Очевидно, — сказал Ричард, раздраженно усмехаясь. — Как у тебя все просто, — но как дорого обошлись твои ценности, — Томми был воспитан на представлениях о красе и свободе доблестной советской родины.

— Ричард, я не стану обсуждать с тобой политические вопросы.

— Да, — вставила Анна, — вам, конечно, не стоит обсуждать политические вопросы.

— А почему бы и нет, если это имеет отношение к делу?

— Потому что ты их не обсуждаешь, — сказала Молли. — Ты просто произносишь газетные штампы.

— Хорошо, а могу я описать это следующим образом? Два года назад вы с Анной носились с одного митинга на другой и брались за организацию всего, что под руку подвернется…

— Я, во всяком случае, ничего этого не делала, — сказала Анна.

— Не придирайся к словам. Уж Молли-то точно все это делала. А что теперь? России дана отставка, а что сталось с товарищами? Насколько я могу судить, большинство из них либо переживают нервный срыв, либо заколачивают неплохие деньги.

— Дело в том, — сказала Молли, — что социализм в нашей стране находится в состоянии упадка.

— Как и во всех остальных местах.

— Хорошо. Если ты хочешь сказать, что одна из проблем Томми заключается в том, что он был воспитан на идеях социализма, а сейчас быть социалистом нелегко, то да, мы, конечно, с тобой согласимся.

— Королевское «мы». Социалистическое «мы». Или просто мы — Молли и Анна?

— Социалистическое, чтобы удержаться в рамках обсуждаемой тематики, — сказала Анна.

— И все же за последние два года вы полностью сменили убеждения.

— Нет, не сменили. Это просто вопрос того, как относиться к жизни.

— Вы хотите, чтобы я поверил, будто ваше отношение к жизни, а оно представляет собой, насколько я могу судить, некую разновидность анархии, и есть социалистические взгляды?

Анна взглянула на Молли; Молли едва заметно качнула головой, но Ричард это заметил и сказал:

— Не будем пускаться в дискуссии при детях, да? Такое ко мне отношение? Что меня изумляет, так это ваша немыслимая самоуверенность. Молли, откуда в тебе это? Что ты собой представляешь? И это в тот момент, когда ты получила роль в шедевре под названием «Крылья купидона».

— Мы, второстепенные актрисы, не выбираем себе ролей. Кроме того, я болталась без дела целый год и сейчас сижу без гроша.

— Так твоя уверенность в себе основана на том, как ты болталась без дела? Она, безусловно, не может быть основана на твоей профессиональной деятельности.

— Я требую, чтобы вы замолчали, — сказала Анна. — Я председатель, и я закрываю эту дискуссию. Предметом нашего разговора должен быть Томми.

Молли проигнорировала слова Анны и бросилась в атаку.

— То, что ты говоришь обо мне, может быть — правда, а может быть — и нет. Но в чем причина твоей самоуверенности? Я не хочу, чтобы Томми стал бизнесменом. Ты сам вряд ли являешься ходячей рекламой такой жизни. Любой может стать бизнесменом, а что, ты мне часто так говорил. Да ладно, Ричард, вспомни, сколько раз ты забегал ко мне повидаться и сидел вон там, жалуясь, что жизнь твоя — пуста и бессмысленна?

Анна сделала быстрое предупреждающее движение, и Молли сказала, пожимая плечами:

— Согласна, я говорю бестактные вещи. А почему я должна вести себя тактично? Ричард утверждает, якобы моя жизнь не представляет собой ничего особенного, что же, я согласна, а что можно сказать о его жизни? Вот, твоя несчастная Марион, с которой обращаются просто как с домохозяйкой, или же, как с хозяйкой твоего дома, но никогда как с человеком. Или твои мальчики, которых пропускают через мельницу высшего класса просто потому, что ты так хочешь, и у них нет выбора. Все эти твои маленькие дурацкие интрижки. Почему считается, что все это должно производить на меня большое впечатление?

— Я вижу, что вы все-таки успели меня обсудить, — сказал Ричард, глядя на Анну с нескрываемой враждебностью.

— Нет, не успели, — сказала Анна. — Во всяком случае, ничего сверх того, что мы говорим друг другу годами. Сейчас речь идет о Томми. Он пришел ко мне повидаться, и я сказала ему, что он должен пойти и повидаться с тобой, Ричард, и посмотреть, не найдется ли для него какой-нибудь работы эксперта, пусть это будет не бизнес, глупо заниматься просто бизнесом, а что-то творческое, как, например, работа в ООН или в ЮНЕСКО. Он ведь мог бы туда попасть с твоей помощью, правда?

— Да, мог бы.

— А что он сказал, Анна? — спросила Молли.

— Томми ответил, что хочет, чтобы его оставили в покое, чтобы он мог подумать. А почему бы и нет? Почему бы мальчику не подумать и не поэкспериментировать с жизнью, если он хочет именно этого? С какой стати мы должны на него давить?

— Беда Томми в том, что на него никогда не давили, — сказал Ричард.

— Спасибо, — сказала Молли.

— Ему никогда не показывали, в какую сторону двигаться. Молли просто предоставляла сына самому себе, будто он был взрослым, всегда. Как вы думаете, как ребенок должен все это понимать — свобода, составь сам свое мнение обо всем, я не собираюсь ни в чем на тебя давить; и в то же время — все эти товарищи, дисциплина, самопожертвование, раболепное отношение к власти…

— Вот что ты должен сделать, — сказала Молли. — Ты должен найти такое место где-нибудь там у себя, где все не сводится к деланию денег, продвижению бизнеса и к войнам за долю. Словом, поищи для Томми что-нибудь творческое. Потом предложи это место Томми, и пусть он сам примет решение.

Ричард, а лицо его буквально пылало от гнева над слишком желтой, слишком тесной футболкой, все смотрел и смотрел в свой стакан с виски, который он крепко сжимал обеими руками.

— Спасибо, — сказал он наконец. — Я так и сделаю.

Он говорил с такой упрямой уверенностью в высоком качестве того, что намеревался предложить своему сыну, что Анна и Молли снова переглянулись, приподняв брови: мол, ясно, весь разговор, как обычно, прошел впустую. Ричард перехватил этот взгляд и сказал:

— Вы обе так невероятно наивны.

— В вопросах бизнеса? — уточнила Молли, рассмеявшись громко и весело.

— В вопросах большого бизнеса, — спокойно сказала Анна, забавляясь этим поворотом разговора, поскольку, общаясь с Ричардом, она с удивлением осознала истинную степень его могущества. Для нее его образ в связи с этим не стал более масштабным, а, напротив, как-то съежился на фоне мощного международного капитала. И Анна полюбила Молли еще больше за то, что она не испытывала никакого уважения к этому человеку, который когда-то был ее мужем и который сейчас представлял собой одну из основных финансовых сил всей страны.

— Ох-ох, — простонала Молли, нетерпеливо.

— Очень большого бизнеса, — сказала Анна, смеясь, пытаясь донести до Молли свою мысль, но эта артистка отмела ее простым пожиманием плеч, тем одним из характерных своих жестов, когда она энергично пожимала плечами, широко разводя при этом руки с ладонями вывернутыми наружу, а затем медленно опуская ладони на колени.

— Я впечатлю ее этим позже, — сказала Анна Ричарду. — По крайней мере, постараюсь.

— О чем это вы? — спросила Молли.

— Ничего не получится, — сказал Ричард, саркастично, раздраженно, с горечью. — Знаешь ли ты, что за все эти годы Молли меня даже ни разу ни о чем не спросила? До такой степени ей все это безразлично.

— Ты оплачивал обучение Томми в школе, и это все, что мне от тебя было нужно.

— Многие годы ты выставляла Ричарда перед всеми как — ну, как какого-то мелкого предпринимателя, как мелкого бакалейщика, который вдруг пробился наверх, — сказала Анна. — А оказывается, он все это время был финансовым магнатом. Да, именно так. Настоящим воротилой бизнеса. Одним из тех, кого мы должны ненавидеть — из принципа, — добавила Анна, смеясь.

— Неужели? — заинтересовалась Молли, разглядывая своего бывшего мужа с легким удивлением, вызванным тем, что этот обычный и, с ее точки зрения, не очень умный человек вообще может из себя что-то представлять.

Анна прочла мысли подруги, заметив выражение ее лица (а она сама думала так же), и рассмеялась.

— Боже мой, — сказал Ричард. — Говорить с вами обеими — это все равно что беседовать с парочкой дикарей.

— А что такое? — удивилась Молли. — Нас что, должно это впечатлять? Ты даже не сам всего этого добился. Ты это просто унаследовал.

— Какая разница? Важен сам факт. Возможно, сама система и плоха. Спорить с этим я не собираюсь, а ни с одной из вас спорить вообще невозможно, вы обе разбираетесь в экономических вопросах не лучше мартышек, но именно эта система лежит в основе жизни страны.

— Ну да, конечно, — сказала Молли. Она все еще держала руки на коленях, ладонями вверх. А теперь она их перевернула и аккуратно сдвинула, невольно подражая движению ребенка, готовящегося выслушать урок.

— Но почему надо презирать эту систему? — Ричард, собиравшийся, судя по всему, развить свою мысль дальше, заметил слегка насмешливое движение ее рук и замолчал.

— Господи! — сказал он, сдаваясь.

— А мы ее и не презираем. Она слишком… безлика, что ли, чтобы ее презирать. Мы презираем… — Молли проглотила слово «тебя» и, словно почувствовав вину из-за того, что она на мгновение позабыла о правилах хорошего тона, позволила своим рукам изменить положение, и теперь они больше уже не выражали молчаливого и дерзкого сопротивления. Она быстро убрала их с глаз долой, убрала за спину. Анна, наблюдая за подругой, подумала с легким веселым изумлением: «Если бы я сказала Молли, что она заставила Ричарда замолчать просто тем, что насмехалась над ним при помощи своих рук, она бы вообще не поняла, о чем это я. Как здорово, что она умеет делать такие вещи, какая же она счастливица…»

— Да, я знаю, что вы меня презираете. Но почему? Потому что ты — наполовину состоявшаяся актриса, а Анна однажды написала книгу?

Руки Анны инстинктивно вспорхнули, пальцы ее при этом ненароком трогательно задели колено Молли, и она сказала:

— Ричард, какой же ты занудный.

— Дело совсем не в этом, — сказала Молли.

— Да уж конечно.

— Дело в том, что мы не сдались, — сказала Молли, серьезно.

— В каком смысле?

— Если ты не понимаешь, мы не сможем тебе этого объяснить.

Ричард был готов в ярости вскочить со стула, — Анна видела, как мышцы его ног напряглись и задрожали. Чтобы предотвратить эту вспышку, она, переводя огонь на себя, быстро проговорила:

— В том-то и дело, ты все говоришь и говоришь, но ты так далек от того… от того, что реально, ты никогда ничего не понимаешь.

И этот маневр ей удался. Ричард всем телом развернулся к Анне, наклонившись вперед так, что прямо перед ней оказались его теплые гладкие загорелые руки, покрытые легкими золотистыми волосками, его обнаженная загорелая шея, его загорело-красное разгоряченное лицо. Она слегка откинулась назад с невольным выражением неприязни, когда он заговорил:

— Знаешь, Анна, мне выпала честь познакомиться с тобой поближе, чем это было раньше, и я совсем не могу сказать, будто у меня сложилось впечатление, что ты знаешь, чего ты хочешь, знаешь, что ты думаешь, или же, что ты понимаешь, как следует действовать.

Анна, чувствуя, что краснеет, с трудом посмотрела ему в глаза и проговорила, нарочито растягивая слова:

— Ну, может быть, тебе не нравится как раз то, что я все-таки знаю, чего хочу, что я всегда готова к экспериментам, никогда не пытаюсь себя обмануть и принять второсортицу за нечто большее, и всегда знаю, когда следует сказать «нет». А?

Молли, быстро переводя взгляд с одного из них на другую, выдохнула, издала восклицание своими руками, сначала резко опустив их вниз и разведя, с большим чувством, а затем уложив на колени, и непроизвольно кивнула, — отчасти потому, что она утвердилась в своем подозрении, а отчасти — потому, что одобрила резкость Анны. Она сказала:

— Ну? В чем дело? — протянув это так надменно, что Ричард отвернулся от Анны и стал смотреть на нее. — Если ты снова вздумал нападать на нас за то, что мы живем так, как мы живем, то, учитывая твою собственную личную жизнь, я могу сказать только одно — тебе лучше помолчать.

— Я придерживаюсь установленных порядков, — сказал Ричард с такой готовностью соответствовать всему тому, чего они от него и ожидали, что они обе, совершенно одновременно, громко расхохотались.

— Да, дорогой, мы это знаем, — сказала Молли. — Ну, и как поживает Марион? Мне бы очень хотелось это знать.

В третий раз Ричард повторил:

— Я вижу, вы это обсуждали.

А Анна сказала:

— Я рассказала Молли, что ты ко мне заходил. Я рассказала ей и то, чего не сказала тебе, — что и Марион ко мне заходила.

— Ну, говори, — сказала Молли.

— Понимаешь, — сказала Анна, будто Ричарда с ними не было, — Ричард переживает из-за того, что Марион представляет собой проблему.

— В этом нет ничего нового, — ответила Молли, тем же тоном.

Ричард сидел неподвижно, переводя взгляд с одной женщины на другую. Они ждали; они были готовы сменить тему, были готовы к тому, что он встанет и уйдет, были готовы к тому, что он начнет оправдываться. Но он сидел молча. Казалось, его завораживало это зрелище: вот сидят они обе, прямо-таки излучая неприкрытую враждебность, представляя собой этакий насмешливый судейский союз, выносящий ему вердикт. Он даже покивал головой, словно говоря: «Так-так, продолжайте».

Молли сказала:

— Как все мы знаем, Ричард женился на женщине, находившейся по своему положению ниже него, — ах, нет, разумеется, не по социальному положению, он благоразумно позаботился, чтобы с этим было все в порядке, кавычки открываются, — она обычная милая женщина, — кавычки закрываются, хотя, к счастью, на боковых ответвлениях ее семейного древа там и сям сидят лорды и леди, и их имена, я уверена, смотрятся весьма убедительно на официальных бланках различных компаний.

При этих словах Анна фыркнула — лорды и леди не имели ни малейшего отношения к тем денежным потокам, которые находились под контролем Ричарда. Но Молли проигнорировала это вторжение в ее речь и продолжила:

— Разумеется, практически все известные нам мужчины женаты на обычных милых ужасающих женщинах. Бедные они, бедные. Но вышло так, что Марион — хороший человек, и она отнюдь не дура, но вот уже пятнадцать лет она замужем за человеком, который заставляет ее чувствовать себя дурой…

— Что бы они, все эти мужчины, делали без своих глупых жен? — вздохнула Анна.

— Ох, я даже не могу себе представить. Когда я хочу испытать настоящее отчаяние, я вспоминаю всех блистательных мужчин, которых я знаю, и их глупых жен. От этих мыслей сердце просто разрывается на части, честно-честно. И вот, вернемся к нашей обычной глупой Марион. Разумеется, Ричард хранил ей верность ровно столько, сколько это делает и большинство других мужчин, — а именно до ее первого отъезда в родильный дом.

— К чему копаться в таком далеком прошлом? — невольно воскликнул Ричард, будто бы они вели серьезный разговор, и снова у обеих женщин случился приступ смеха.

Молли резко прекратила смеяться и сказала серьезно, но с нетерпением:

— Черт возьми, Ричард, что за идиотизм? Ты занят только тем, что жалеешь самого себя, потому что Марион — твоя ахиллесова пята, и при этом ты спрашиваешь — к чему копаться в прошлом?

И она, уже окончательно посерьезнев, явно обвиняя его, резко бросила ему в лицо:

— Когда Марион поехала в родильный дом…

— Это было тринадцать лет назад, — сказал Ричард, обиженно и с горечью.

— …ты сразу же приехал ко мне. Похоже, ты считал, что я тут же упаду с тобой в постель, и твоя мужская гордость была даже серьезно задета тем, что я этого не сделала. Помнишь? И вот теперь мы, свободные женщины, знаем, что в тот самый момент, когда жены наших друзей-мужчин отправляются в родильный дом, драгоценные Томы, Дики, Гарри прямиком мчатся к нам, они всегда хотят переспать с какой-нибудь подругой своей жены, Бог знает почему, такой вот занимательный психологический феномен, наблюдаемый столь часто, и это факт. Я в таких случаях отказываю, и я не знаю, к кому ты тогда отправился…

— Почему ты думаешь, что я вообще к кому-то отправился?

— Потому что Марион знает об этом. Какая жалость, что эти вещи всегда выплывают наружу. И с тех пор через тебя прошла целая вереница девушек, и Марион всегда все о них знала, так как у тебя есть потребность признаваться жене в своих грехах. А в противном случае это было бы не так увлекательно, правда же?

Ричард сделал движение, как будто он собрался встать и уйти, — Анна видела, как его тело напряглось, а потом расслабилось. Он передумал и остался сидеть неподвижно. Его губы сложились в какую-то странную улыбочку. Он выглядел как человек, который принял решение улыбаться под ударами хлыста.

— Тем временем Марион родила и стала растить троих детей. Она была глубоко несчастна. Время от времени ты ронял, словно невзначай, такую фразу: «А может, было бы и неплохо, если бы и ты завела себе любовника, — чтобы несколько уравнять положение дел». Ты даже высказывал предположение, что она слишком типичная представительница среднего класса, что она так утомительно традиционна…

Тут Молли сделала паузу и усмехнулась Ричарду.

— И в самом деле, какой же ты маленький напыщенный лицемер! — сказала она, почти дружелюбно. Дружелюбно и с нотой сожаления. И снова Ричард как-то неловко шевельнулся и, словно в состоянии гипноза, проговорил:

— Продолжай.

Потом, поняв, что он уже сам практически напрашивается, он поспешил добавить:

— Мне интересно послушать, как ты все это трактуешь.

— Но ведь ничего нового ты не слышишь, правда? — сказала Молли. — Насколько я помню, я ведь никогда и не скрывала того, что думаю о твоем отношении к Марион. Ты пренебрегал ею всегда, за исключением первого года вашего брака. Пока дети были маленькими, она тебя никогда и не видела. Кроме тех случаев, когда она должна была развлекать твоих деловых партнеров, или же устраивать роскошные приемы и вечеринки, или участвовать в какой-либо еще такого рода чепухе. А для нее самой — ничего. А затем один мужчина заинтересовался ею, а Марион была так наивна, что думала, что ты не станешь возражать, — в конце концов, ты же часто говорил, когда она расстраивалась из-за твоих девушек, а почему бы и тебе не завести любовника. И у нее случился роман, и вот тут-то и началось. Ты не мог этого вынести, ты начал ей угрожать. И тогда тот человек захотел на ней жениться и принять всех троих ее детей, да-да, Марион была настолько ему дорога. Но нет. Внезапно ты стал воплощением нравственности, строгой морали, ты принялся неистовствовать, словно пророк из Ветхого Завета.

— Он был слишком для нее молод, их отношения не продлились бы долго.

— Ты хочешь сказать, что Марион, возможно, не нашла бы с ним своего счастья? Тебя волновало ее счастье? — сказала Молли, презрительно рассмеявшись. — Нет, было задето твое самолюбие. Ты и впрямь изо всех сил старался заново влюбить жену в себя: все эти сцены ревности, любовь и поцелуи вплоть до того момента, пока она не порвала с ним окончательно. И именно в тот момент, когда ты почувствовал, что Марион окончательно твоя, почувствовал себя в безопасности, ты полностью утратил к ней интерес и тут же вернулся к своим секретаршам на модных диванах в прекрасном огромном офисе. И ты считаешь, что это так уж несправедливо, что Марион несчастна, что она устраивает сцены и пьет больше, чем ей следовало бы. Или же будет лучше, если я скажу: больше, чем следовало бы жене человека твоего статуса? Ну, Анна, изменилось ли что-нибудь с тех пор, как я уехала год назад?

Ричард сказал сердито:

— Не надо из всего этого устраивать представление в дурном вкусе.

Теперь, когда в разговор вовлекалась Анна и это переставало быть его собственной битвой с бывшей женой, он вышел из себя.

— Ричард приходил спросить меня, считаю ли я, что это будет оправданной мерой — куда-нибудь отправить Марион. Потому что она оказывает дурное влияние на мальчиков.

Молли втянула в себя воздух:

— Ричард, надеюсь, ты никуда ее не отправил?

— Нет. Но я не понимаю, что в этом такого уж страшного. В то время Марион пила очень сильно, а это плохо для мальчиков. Пол, а ему, в конце концов, уже тринадцать, однажды ночью, встав, чтобы попить, обнаружил ее на полу, да, он обнаружил мать, мертвецки пьяную, лежащую на полу и без чувств.

— Ты действительно думал о том, чтобы отправить ее куда-нибудь? — голос Молли стал бесцветным, в нем даже и осуждения уже не было.

— Ну ладно, Молли, ладно. А что еще мне оставалось делать? И не волнуйся, — твой адъютант был шокирован этим так же, как и ты сейчас, Анна заставила меня почувствовать себя виноватым, как это любишь делать ты.

Он снова почти смеялся, однако как-то невесело.

— А по правде говоря, каждый раз, когда я от тебя ухожу, я задаю себе вопрос: неужели я действительно заслуживаю столь тотальное неодобрение? Молли, ты так все преувеличиваешь. Ты говоришь так, будто я кто-то вроде Синей Бороды. Да, у меня было с полдюжины любовных интрижек. Как и у любого из тех знакомых мне мужчин, кто состоял в браке хоть сколько-нибудь продолжительное время. Но их жены не начали пить.

— Может быть, было бы лучше, если бы ты действительно женился на глупой и нечувствительной женщине? — предположила Молли. — Или же не следовало всегда сообщать Марион обо всем, что ты делаешь? Глупая! Да она в тысячу раз лучше тебя.

— Это само собой разумеется, — сказал Ричард. — Вы всегда исходите из того, что женщины лучше мужчин. Но мне это не сильно помогает. Вот послушай, Молли, Марион тебе доверяет. Пожалуйста, постарайся поскорее увидеться и поговорить с ней.

— А что ей сказать?

— Я не знаю. Мне все равно. Все что угодно. Обзывай меня как хочешь, если это нужно, только постарайся уговорить ее бросить пить.

Молли наигранно вздохнула, все так же сидя и глядя на него, складочка возле рта передавала ее отчасти даже сочувственное презрение.

— Ну, я даже и не знаю, в самом-то деле, — наконец сказала она. — Честно говоря, все это очень странно. Ричард, почему бы тебе не попытаться что-нибудь предпринять? Взять ее с собой в отпуск или еще что-нибудь сделать?

— А я уже брал ее с собой в Италию. — В голосе Ричарда, помимо его воли, прозвучало такое глубокое сожаление, что обе женщины хором воскликнули:

— Ричард!

— Марион не нравится мое общество, — сказал Ричард. — Она все время за мной следила, — я так и вижу, как она все время за мной следит, ожидая, что я взгляну на какую-нибудь женщину, ожидая, что я повешусь. Я не могу этого выносить.

— А она пила, пока вы были в отпуске?

— Нет, но…

— Ну вот видишь, — сказала Молли, широко разведя ослепительно белые руки, которые как бы говорили: «Что тут можно добавить?»

— Послушай, Молли, она не пила, потому что у нас было что-то вроде соревнования, разве ты этого не понимаешь? Почти что сделка: я не буду пить, если ты не будешь засматриваться на девушек. Это почти свело меня с ума. А у мужчин, в конце-то концов, бывают определенные практические затруднения, — уверен, что вы, эмансипированные особы женского пола, истолкуете это по-своему, но я не могу этим заниматься с женщиной, которая наблюдает за мной словно тюремный надсмотрщик… Лечь с Марион в постель после такого миленького отпускного денечка было чем-то вроде состязания на тему «позволяю тебе доказать, что ты на что-то способен». Короче говоря, у меня с Марион не было эрекций. Я достаточно ясно выразился? И вот, мы вернулись неделю назад. Пока она держится. Я, как исправный семьянин, провожу все вечера с супругой, и мы вместе сидим дома и любезно общаемся друг с другом. Марион старательно не спрашивает меня, что я делал или кого я видел. Я старательно не слежу за уровнем виски в бутылке. Но когда она выходит из комнаты, я смотрю на бутылку, и я слышу, как в ее мозгу стучит мысль: «Он, должно быть, встречался с какой-то женщиной, раз он не хочет меня». Это ад, настоящий ад. Ну да, — закричал он, наклонившись вперед, с какой-то отчаянной искренностью, — ну да, Молли! Или так, или так. Вы обе рассуждаете о браке, возможно, вы и правы. Очень может быть. Я еще не видел ни одного брака, который хотя бы приблизительно был бы таким, каким он должен быть. Хорошо. Вы осторожны, вы не вступаете в брак. Я согласен, общественный институт брака — это нечто ужасающее. Но я в него вовлечен, а вы, вы проповедуете из какого-то безопасного удаленного местечка.

Анна посмотрела на Молли, очень сухо. Молли подняла брови и вздохнула.

— Ну? Что дальше? — спросил Ричард, добродушно.

— Мы думаем о безопасности этого удаленного местечка, — сказала Анна весело, подыгрывая его тону.

— Перестань, — сказала Молли. — Имеешь ли ты хоть какое-то представление о том, какое наказание уготовано женщинам вроде нас?

— Ну, — протянул Ричард, — об этом я ничего не знаю, и, честно говоря, это ваше дело, почему я должен об этом думать? Но я знаю, что есть одна проблема, с которой вы не знакомы, — проблема чисто физиологическая. Как добиться эрекции, общаясь с женщиной, на которой женат пятнадцать лет?

Он сказал это так, словно откровенничал со старыми добрыми друзьями, словно открывая последнюю карту и окончательно отбрасывая все условности.

Анна, помолчав, заметила:

— Может, все оказалось бы легче, если бы это было для тебя делом привычным?

А Молли вступила в разговор, сказав:

— Ты говоришь, чисто физиологическая проблема? Да неужели? Это — эмоциональная проблема. Вступив в брак, ты начал изменять жене направо и налево очень рано, потому что у тебя была эмоциональная проблема, а вовсе не физиологическая.

— Да ну? Легко вам, женщинам, говорить.

— Нет, нам, женщинам, не легко. Но нам хотя бы хватает ума не употреблять понятия «физиологическое» и «эмоциональное» так, как будто они вообще не связаны между собой.

Ричард откинулся назад и засмеялся.

— Хорошо, — сказал он наконец. — Я не прав. Разумеется. Хорошо. Я должен был это знать заранее. Но я хочу вас обеих кое о чем спросить. Вы действительно думаете, что виноват я один? Если вас послушать, я настоящий злодей. Но почему?

— Ты должен был любить ее, — сказала Анна, просто.

— Да, — кивнула Молли.

— Боже мой, — сказал Ричард, в полной растерянности. — Боже мой. Хорошо, я сдаюсь. После всего, что я вам тут сказал, и учтите, — это было непросто… — он проговорил последние слова почти с угрозой и густо покраснел, когда женщины в ответ на это снова громко и безудержно расхохотались. — Да, откровенно говорить с женщинами о сексе — непросто.

— Не могу себе представить почему, вряд ли то, что ты нам сказал, можно назвать великим откровением и большой новостью.

— Ты такой… такой напыщенный осел, — сказала Анна. — Ты вываливаешь нам все это, будто последнее откровение великого оракула. Бьюсь об заклад, что ты свободно говоришь о сексе наедине с какой-нибудь своей малышкой. Так почему, если нас двое, надо принимать такой заговорщический вид, устраивать представление в духе «вот, собрались мы здесь, в нашем мужском клубе»?

Молли быстро проговорила:

— И мы еще ничего не решили насчет Томми.

За дверью послышалось какое-то движение, которое Анна и Молли расслышали, а Ричард нет. Он сказал:

— Хорошо, Анна, я склоняю голову перед твоей умудренностью. Больше добавить мне нечего. Ладно. А теперь я хочу, чтобы вы, две во всем превосходящие меня женщины, кое-что устроили. Я хочу, чтобы Томми приехал и пожил со мной и с Марион. Если он до этого снизойдет. Или ему не нравится Марион?

Молли понизила голос и сказала, поглядывая на дверь:

— Не беспокойся. Когда Марион приходит ко мне, они с Томми болтают часами.

Раздался еще какой-то звук, то ли покашливание, то ли легкий стук. Все трое молчали, когда дверь открылась и вошел Томми.

Было невозможно понять, слышал он что-нибудь или нет. Сначала он поздоровался с отцом, осторожно: «Привет, папа», кивнул Анне, опустив глаза, чтобы предотвратить любое возможное с ее стороны напоминание о том, как он разоткровенничался с ней в их последнюю встречу в ответ на ее сочувственный интерес, и послал матери дружелюбную, но ироничную улыбку. Потом Томми повернулся к ним спиной, чтобы взять себе немного клубники из белой миски, и, все еще не оборачиваясь, поинтересовался:

— Так и как же дела у Марион?

Значит, он слышал. Анна подумала, что не удивилась бы, узнай она, что Томми способен стоять под дверью и подслушивать. Да, она могла себе представить, как он стоит за дверью и слушает, а на лице его играет точно такая же отстраненная и ироничная улыбка, какой он поприветствовал свою мать.

Ричард, сбитый с толку, не ответил, но Томми продолжал настаивать:

— Как там Марион?

— Хорошо, — сказал Ричард, с воодушевлением. — Все действительно очень хорошо.

— Я рад. Ведь вчера, когда мы встречались с Марион, чтобы выпить по чашечке кофе, у нее, похоже, было далеко не все в порядке.

Молли удивленно подняла брови и быстро взглянула на бывшего мужа, Анна слегка поморщилась, а Ричард глазел на них обеих, всем своим видом давая понять, что вся эта ситуация сложилась исключительно по их вине.

Томми, продолжая избегать их взглядов и каждым малейшим своим движением показывая, что взрослые недооценивают его понимание их жизненных перипетий и безжалостность его суждений о них самих, сел и начал медленно есть клубнику. Он был похож на отца. А именно: Томми был крепко сбитым, довольно плотного телосложения парнем, смуглым, как и его отец, в нем не было ничего от порывистости и живости Молли. Но в отличие от Ричарда цепкое упорство которого, горящее во взгляде его темных глаз, проявляющееся во всех его нетерпеливых, но четких движениях, было очевидно каждому, кто на него смотрел, Томми выглядел как человек, держащий свои чувства за семью печатями, как узник собственной натуры. В это утро одет он был в алую футболку и свободные синие джинсы, но ему больше бы подошел сдержанный деловой костюм. Любое движение, которое он совершал, любое слово, которое он произносил, напоминали замедленные съемки. Молли раньше жаловалась, разумеется шутя, что Томми, похоже, дал себе зарок считать до десяти перед тем, как сказать хоть слово. А однажды летом, когда сын отпустил бороду, она жаловалась, шутя, что он выглядит как человек, приклеивший щегольскую бородку к своему торжественному лицу. Она так и продолжала отпускать эти веселые и наигранно жалобные комментарии, произнося их громко и весело, пока однажды Томми не сказал:

— Да, я знаю, тебе хотелось бы, чтобы я был похож на тебя, я имею в виду — чтобы я был привлекательным. Но вот беда, в тебя я пошел только характером, а должно было быть наоборот, — ну да, конечно же, если бы я унаследовал твою внешность и характер отца, — ну, по крайней мере, его неизменную силу, это было бы лучше, правда? — И он настаивал на этом, и настаивал упорно, как делал это всегда, когда пытался объяснить матери что-то такое, что она сознательно отказывалась понимать.

Молли несколько дней переживала из-за этого, она даже позвонила Анне:

— Ну не ужасно ли это, Анна? Кто бы мог подумать? Ты думаешь о чем-то многие годы, и как-то с этим сживаешься, а потом, внезапно, тебе что-то говорят, и ты понимаешь, что не ты одна об этом думала?

— Но ты ведь, конечно, не хотела бы, чтобы он был таким, как Ричард?

— Нет, но Томми прав насчет неизменной силы. А как он к этому подошел: вот беда, в тебя я пошел характером, так он сказал.

Томми ел клубнику, ягоду за ягодой, пока не осталось ни одной. Он ничего не говорил, молчали и они. Все трое сидели и смотрели, как он ест, как будто он усилием своей воли заставил их так сидеть и на него смотреть. Ел Томми аккуратно и не спеша. В процессе поглощения пищи его рот двигался так же, как в процессе говорения, каждое слово — по отдельности, каждую ягодку — целиком и по отдельности. И он упрямо хмурился, сведя к переносице темные брови, как мальчишка, склонившийся над тетрадкой с домашним заданием. Он даже совершал губами некие маленькие предварительные движения, прежде чем отправить очередную порцию в рот, как, бывает, делают старики. Или как слепые, подумала Анна, узнав это движение; однажды в поезде она сидела напротив слепого. Так же работал и его рот, довольно пухлый, и под контролем, мягкие, поглощенные своей работой, слегка надутые губы. Да и глаза у слепого были такие же, как и у Томми, даже когда он на кого-нибудь смотрел: взгляд, словно направленный внутрь самого себя. Хотя, конечно, тот человек был слепым. Анне вдруг стало как-то не по себе, как и в тот раз, когда она сидела напротив слепого и смотрела в его невидящие глаза, которые, казалось, были затуманены самоанализом. И она видела, что Ричард и Молли чувствуют то же самое; они хмурились и совершали какие-то мелкие беспокойные движения.

«Он всех нас пытается запугать, — подумала Анна, встревоженно, — он всех нас пытается ужасно запугать». И снова она представила себе, как Томми стоял за дверью и слушал, возможно долго; теперь она уже была в этом убеждена, хотя, может, это было и несправедливо, и она испытывала неприязнь к этому мальчику, который, ради собственного удовольствия, заставлял их сидеть и просто ждать.

Анна уже буквально понуждала себя преодолеть этот необычайной силы и очевидный запрет, исходящий от Томми, и наконец сказать что-нибудь, нарушить молчание, когда он отставил тарелку, аккуратно положив поперек нее ложку, и спокойно произнес:

— Вы трое снова обсуждали меня.

— Конечно нет, — сказал Ричард горячо и убежденно.

— Конечно обсуждали, — сказала Молли.

Томми удостоил улыбкой, исполненной терпения, их обоих и продолжил, обращаясь к отцу:

— Ты пришел поговорить о работе в одной из твоих компаний. Как ты и просил, я обдумал это предложение. Думаю, я его отклоню, если ты не возражаешь.

— Ох, Томми, — сказала Молли, в отчаянии.

— Ты, мама, непоследовательна, — сказал Томми, глядя в ее сторону, но не на нее. У него была манера смотреть в чью-либо сторону, сохраняя при этом такое выражение лица, словно он продолжал смотреть в самого себя. Выражение его лица было тяжеловесным, почти тупым, отягощенным постоянным усилием воздать каждому то, что ему причитается. — Ты же знаешь, что это не вопрос выхода на работу, правда? Ведь это означает, что я и жить буду должен, как они.

Ричард сделал резкое движение и шумно втянул в себя воздух, но Томми продолжал:

— И это никакая не критика, папа.

— Если это не критика, то что это? — поинтересовался Ричард, недобро усмехаясь.

— Не критика, а просто оценочное суждение, — сказала Молли, торжествуя.

— Ну вас к черту, — сказал Ричард.

Томми, не обращая на них никакого внимания, продолжал говорить, обращаясь к той части комнаты, где сидела его мать.

— Дело в том, что к добру ли, не к добру ли, но ты научила меня верить в определенные вещи, а теперь ты говоришь, что я могу взять и пойти работать к Портманам. Почему?

— Ты имеешь в виду, — сказала Молли с горьким упреком в собственный адрес, — почему я сама не предлагаю тебе что-нибудь другое, лучше?

— Может быть, лучше ничего и нет. Это не твоя вина, — я не говорю, что это твоя вина.

Это было сказано с мягкой и убийственной непреложностью, и Молли громко и откровенно вздохнула, пожала плечами и развела руками.

— Я был бы не против, если б я стал таким, как ты и все твои, проблема не в этом. Я вот все слушал и слушал твоих друзей, слушал в течение многих лет, и вы все, похоже, очень запутались, или вам так кажется, даже если это не так, — продолжал Томми, хмурясь и тщательно обдумывая и выговаривая каждое слово. — Я нормально к этому отношусь, но ваша беда в том, что в какой-то момент вы себе не сказали: «Я собираюсь стать таким-то человеком». Я имею в виду, что, наверное, и у тебя, и у Анны был такой момент, когда вы не без удивления сказали: «Так вот я какая, оказывается, да?»

Анна и Молли улыбнулись друг другу и ему, признавая, что это действительно так и было.

— Ну, хорошо, — сказал Ричард с деланной веселостью. — С этим мы разобрались. Если ты не хочешь стать таким, как Анна с Молли, у тебя есть альтернатива.

— Нет, — сказал Томми. — Я еще не прояснил свою позицию, если так можно выразиться. Нет.

— Но ты должен делать хоть что-нибудь! — резко выкрикнула Молли, и в голосе ее не было веселого добродушия, в нем звучал испуг.

— Но ты же не делаешь, — сказал Томми, как будто это было фактом очевидным и не нуждалось в доказательствах.

— Но ты же только что сказал, что не хочешь становиться такими, как мы.

— Не то чтобы я не хочу, но я не думаю, что могу. — Теперь Томми повернулся к отцу и принялся терпеливо тому объяснять: — Вот как обстоит дело с мамой и с Анной. Никто не говорит: «Анна Вулф — писательница» или «Молли Джейкобс — актриса», а если и говорят, то только при первом знакомстве. Они не… я хочу сказать, обе они не сводятся к тому, что делают профессионально; а если я начну работать у тебя, тогда я стану тем, кем я работаю. Разве ты этого не понимаешь?

— Честно говоря, нет.

— Я хочу сказать, что я бы лучше… — Томми запнулся и на мгновение замолчал, сомкнув губы и хмурясь. — Я думал об этом, потому что знал, что мне придется вам это объяснять. — Он произнес это терпеливо, вполне готовый дать отпор любым несправедливым притязаниям со стороны родителей. — Такие люди, как Анна, или как Молли, или же как кто-то другой им подобный, они никогда не представляют собой что-то одно. И понятно, что они могут измениться и стать чем-то другим. Я не говорю, что изменятся их характеры, но они не представляют собой какие-то застывшие формы. Понятно, что если в мире что-то случится, если произойдет какая-либо перемена, революция или что-нибудь еще… — Он на мгновение терпеливо замолчал, пережидая, пока Ричард, раздраженно и с шумом втянувший в себя воздух при слове «революция», выдохнет, а затем продолжил: — Они станут чем-то другим, если это понадобится. Но ты, папа, никогда не станешь иным. Тебе всегда придется жить так, как ты живешь сейчас. Ну, а я так не хочу, — заключил Томми, позволяя своим губам сомкнуться по завершении всех этих разъяснений.

— Ты будешь очень несчастным, — сказала Молли, почти со стоном.

— Да, это другой вопрос, — сказал Томми. — Когда мы все это обсуждали в последний раз, ты закончила разговор словами: «Ох, но ты будешь несчастен». Как будто это самое страшное. Если уж речь зашла о счастье или несчастье, то я не назвал бы тебя или Анну счастливыми людьми, но, по крайней мере, вы намного более счастливы, чем мой отец. Не говоря уж о Марион. — Последнюю фразу он произнес тихо, откровенно обвиняя своего отца.

Ричард сказал с горячностью в голосе:

— А почему ты не хочешь знать, что по этому поводу думаю я, а также Марион?

Томми продолжил, не обратив на слова отца никакого внимания:

— Я знаю: то, что я говорю, звучит, наверное, нелепо. Еще до того, как я вообще начал, я знал, что покажусь вам наивным.

— Конечно, ты наивен, — сказал Ричард.

— Ты не наивен, — сказала Анна.

— Когда мы в прошлый раз закончили наш с тобой разговор, Анна, я пришел домой и подумал: «Да, Анна, должно быть, считает, что я ужасно наивен».

— Нет, я так не подумала. Дело не в этом. Чего ты, похоже, не понимаешь, так это того, что мы хотим, чтобы у тебя все получилось лучше, чем у нас.

— А зачем это и к чему?

— Может, и мы еще можем измениться и стать лучше, — сказала Анна, уважительно апеллируя к его молодости. Различив эту нотку в своем голосе, она рассмеялась и добавила: — Боже, Томми, неужели ты не понимаешь, до какой степени строго ты нас судишь?

Впервые Томми хоть как-то показал, что и у него есть чувство юмора. Он по-настоящему, впрямую на них посмотрел, сначала на Анну, а затем на мать, и улыбнулся.

— Вы забываете, что я слушал ваши разговоры всю свою жизнь. Уж я-то вас знаю, не так ли? Я действительно считаю, что иногда вы обе ведете себя как-то по-детски, но мне это нравится больше, чем… — Он не закончил последнюю фразу и не посмотрел на своего отца.

— Очень жаль, что ты так никогда и не предоставил мне возможности высказаться, — сказал Ричард, почти что с чувством искренней жалости к себе; а Томми в ответ на это быстро и упрямо от него отстранился. Он сказал, обращаясь к Анне и к Молли:

— Я уж лучше буду неудачником, как вы, чем стану преуспевать и все такое прочее. Но я не хочу сказать, что стремлюсь стать неудачником. Люди ведь не стремятся к этому сознательно, да? Я знаю, чего я не хочу, но не знаю, чего хочу.

— У меня есть парочка практических вопросов, — сказал Ричард, пока Анна и Молли сухо обдумывали слово «неудачники», которое мальчик употребил в точно таком же значении, как это сделали бы и они. И все же ни одна из них не стала бы так определять себя саму — или, по крайней мере, не стала бы этого делать с такой готовностью и так бесповоротно.

— На что ты собираешься жить? — поинтересовался Ричард.

Молли рассердилась. Ей бы не хотелось, чтобы огонь насмешек Ричарда изгнал Томми из того безопасного убежища для размышлений, которое она ему предоставила.

Но Томми сказал:

— Если мама не против, я бы хотел немного пожить за ее счет. В конце концов, я почти ничего не трачу. Но если мне будет нужно зарабатывать деньги, я в любой момент могу стать репетитором.

— И тогда твоя жизнь, вот увидишь, станет еще более приземленной и ограниченной, чем та, которую тебе предлагаю я, — сказал Ричард.

Томми смутился.

— Думаю, ты на самом деле не понял того, что я пытался сказать. Возможно, я не слишком ясно все объяснил.

— Ты превратишься в праздного завсегдатая кафешек, — сказал Ричард.

— Нет. Я так не думаю. Ты говоришь это только потому, что тебе нравятся лишь те, у кого много денег.

Трое взрослых замолчали. Молли и Анна ничего не говорили потому, что обе видели: мальчик может сам за себя постоять; Ричард же молчал потому, что боялся дать волю гневу. Через какое-то время Томми заметил:

— Возможно, я мог бы попытаться стать писателем.

Ричард испустил стон. Молли, сделав усилие над собой, промолчала. А Анна воскликнула:

— Ах, Томми, и это после всех советов и предостережений, которые ты от меня услышал!

На это он ответил с любовью, но упрямо:

— Ты забываешь, Анна, я не разделяю твоих замысловатых представлений о писательском ремесле.

— Каких еще замысловатых представлений? — резко спросила Молли.

Томми сказал Анне:

— Я обдумывал все то, что ты мне сказала.

— А что она тебе сказала? — настаивала Молли.

— Томми, с тобой страшно дружить, — произнесла Анна. — Стоит сказать что-нибудь, ты сразу воспринимаешь все очень серьезно.

— Но ведь ты говорила со мной серьезно?

Анна подавила импульс отделаться какой-нибудь шуткой и сказала:

— Да, я говорила серьезно.

— И я в этом не сомневался. Поэтому я думал о том, что ты сказала. В твоих словах было что-то высокомерное.

— Высокомерное?

— Да, я так думаю. Оба раза, когда я заходил к тебе, ты много говорила, и, когда я подытожил все, что я услышал, мне показалось, что это звучит как-то высокомерно. И в этом есть что-то презрительное.

А двое других, Ричард и Молли, тем временем расслабленно откинулись на стульях; исключенные из разговора, они обменивались взглядами, улыбались, зажигали сигареты.

Анна же, памятуя о том искреннем порыве, который она все время чувствовала, общаясь с Томми, решила проигнорировать даже свою лучшую подругу Молли, во всяком случае — пока.

— Если это было похоже на презрение, значит, я думаю, мне не удалось правильно все объяснить.

— Да. Потому что это означает, что ты не доверяешь людям. Я думаю, ты боишься.

— Чего? — спросила Анна. Она чувствовала себя выставленной напоказ, незащищенной, особенно — перед Ричардом; в горле у нее пересохло и покалывало.

— Одиночества. Да, я знаю, это звучит смешно применительно к тебе, потому что ты, разумеется, предпочла одиночество такому браку, в который вступают, лишь бы не чувствовать одиночества. Но я имею в виду кое-что другое. Ты боишься писать о жизни то, что ты думаешь, потому что ты можешь оказаться выставленной напоказ, оказаться незащищенной, ты можешь остаться одна.

— Да? — сказала Анна, беспомощно. — Ты так думаешь?

— Да. Или же, если ты не боишься, тогда это презрение. Когда мы говорили о политике, ты сказала, что из своего коммунистического опыта ты вынесла понимание того, что самое ужасное — это когда политические вожди не говорят правды. Ты сказала, что одна маленькая ложь может разлиться и превратиться в целое болото разнообразной лжи и отравить все, — помнишь? Ты много об этом говорила… ну, тогда. Ты говорила об этом применительно к политике. Но у тебя написаны целые тома, и только для себя одной, их никто никогда не видит. Ты говорила, что считаешь, будто по всему миру множество книг хранится в ящиках письменных столов, что люди пишут для самих себя, — и даже в тех странах, где писать правду — не опасно. Ты помнишь, Анна? Вот о презрении такого рода я и говорю.

Он смотрел серьезно, и как бы прислушиваясь к самому себе, но не прямо на нее, а просто устремив взгляд своих темных глаз куда-то в ее сторону. Теперь Томми заметил, как пылают ее щеки и как она напряжена. Однако, оправившись от этого впечатления, он неуверенно спросил:

— Анна, ты ведь действительно говорила то, что думаешь?

— Да.

— Но, Анна, ты же не могла всерьез ожидать, что я не стану думать о том, что ты сказала?

Анна на мгновение прикрыла глаза, вымученно улыбаясь.

— Боюсь, я недооценила, насколько серьезно ты воспримешь мои слова.

— Это то же самое. То же, что с писательством. Почему я не должен воспринимать тебя серьезно?

— Я не знала, что Анна вообще что-то пишет, в последнее время, — сказала Молли, решительно вступая в разговор.

— Я не пишу, — сказала Анна, поспешно.

— Ну вот опять, — сказал Томми. — Зачем ты так говоришь?

— Я помню, что говорила тебе, что меня мучает чувство ужасного отвращения, ощущение тщетности. Может быть, я не хочу распространять эти чувства.

— Если Анна пыталась внушить тебе глубокое отвращение к литературной карьере, — сказал Ричард, смеясь, — тогда я в кои-то веки готов с ней согласиться.

Эта нота прозвучала так фальшиво, что Томми просто проигнорировал замечание отца, вежливо утаив свое смущение и сразу же продолжив разговор с Анной:

— Если ты чувствуешь отвращение, значит, ты чувствуешь отвращение. Зачем притворяться, что этого нет? Но все дело в том, что ты говорила об ответственности. Я тоже это чувствую, — люди не хотят принимать на себя ответственность перед другими людьми. Ты говорила, что социалисты перестали быть моральной силой, по крайней мере сейчас, потому что они не хотят брать на себя моральную ответственность. За редкими исключениями. Ты так сказала, не так ли, — ну, тогда. Однако ты все пишешь и пишешь в этих своих тетрадях, излагаешь свои мысли о жизни, но ты эти тетради прячешь, а это не назовешь ответственным поведением.

— Очень многие люди сказали бы, что безответственно как раз распространять мысли, вызванные отвращением. Или анархические идеи. Или ощущение неразберихи.

Анна проговорила все это полушутя, жалостливо и удрученно, предлагая ему в этом ей подыграть.

И Томми мгновенно отреагировал: закрылся, откинулся назад, всем своим видом показывая, что она обманула его ожидания. Она, как и все остальные, — а именно на это указывала его упрямая поза, исполненная показного терпения, — неминуемо должна была однажды его разочаровать. Томми снова ушел в себя, проговорив:

— Как бы там ни было, я спустился к вам, чтобы это сказать. Я бы хотел еще пару месяцев провести в бездействии. В конце концов, это обходится значительно дешевле, чем учеба в университете, к которой склоняли меня вы.

— Дело не в деньгах, — сказала Молли.

— Ты поймешь, что дело как раз в деньгах, — сказал Ричард. — Если ты передумаешь, позвони мне.

— Я позвоню тебе в любом случае, — ответил Томми, вежливо.

— Спасибо, — сказал Ричард, лаконично и с горечью в голосе. Несколько минут он стоял молча, зло ухмыляясь и глядя на женщин. — Я загляну к тебе на днях, Молли.

— Всегда пожалуйста, — сказала Молли сладким голосом.

Он холодно кивнул Анне, на мгновение положил руку на плечо сыну, который никак на это не отреагировал, и ушел. Томми тотчас же встал:

— Я пойду к себе.

С опущенной головой он направился к двери, неловко нащупал дверную ручку, приоткрыл дверь ровно настолько, чтобы в нее протиснуться: казалось, он с усилием выдавил себя из комнаты; и они услышали, как Томми, ступая шумно и равномерно, поднимается наверх.

— Так, — сказала Молли.

— Так, — сказала Анна, готовая к тому, что подруга призовет ее к ответу.

— Похоже, тут много чего происходило, пока меня не было.

— Начать с того, что, похоже, я наговорила Томми лишнего.

— Или сказала недостаточно.

Анна с усилием произнесла:

— Да, я знаю, тебе бы хотелось, чтобы я обсуждала с ним творческие проблемы и все такое прочее. Но для меня это не так…

Молли просто ждала, глядя на подругу скептически и даже с каким-то горьким сожалением.

— Если бы я воспринимала ситуацию как некую творческую проблему, все было бы очень просто, правда? И мы могли бы вести такие, знаешь, умные разговоры о том, что же такое современный роман. — В голосе Анны звучало сильное раздражение, и она попыталась выдавить из себя улыбку, чтобы смягчить это впечатление.

— Ну и что же в этих твоих дневниках?

— Это не дневники.

— Неважно.

— Хаос, вот в чем все дело.

Она смотрела, как Молли тесно сцепила пальцы своих крупных белых рук. Руки говорили: «Зачем ты меня так мучаешь? — но если тебе это надо, я готова потерпеть».

— Если ты написала один роман, я не понимаю, почему бы тебе не написать и второй, — сказала Молли, и Анна, не в силах удержаться, принялась хохотать, а в глазах Молли неожиданно показались слезы.

— Я смеюсь не над тобой.

— Ты просто не понимаешь, — сказала Молли, стараясь сдержать слезы. — Для меня всегда было очень важно, чтобы ты что-нибудь творила, даже если я сама этого не делаю.

Анна чуть было не заявила в ответ, упрямо: «Но я не являюсь продолжением тебя», однако поняла, что нечто подобное она могла бы сказать своей матери, и сдержалась. У Анны сохранилось совсем немного воспоминаний о рано умершей матери; но в минуты подобные этой, Анна могла воссоздать для самой себя образ кого-то сильного и доминирующего, с кем ей приходилось бороться.

— Ты так сердишься, когда мы обсуждаем определенные темы, что я не знаю, как и подступиться, — сказала Анна.

— Да, я сержусь. Сержусь. Я сержусь на всех своих знакомых, которые растрачивают себя впустую. Не только на тебя одну. Таких очень много.

— Пока тебя не было, произошло кое-что, что меня заинтересовало. Помнишь Бейзила Райана, ну, художника?

— Конечно. Мы были знакомы.

— Так вот, в одной из газет он выступил с заявлением, что никогда больше не будет писать картин. Он объяснил свое решение: мир настолько хаотичен, что искусство — неуместно.

Наступило молчание, которое длилось до тех пор, пока Анна не прервала его, обратившись к Молли почти с мольбою:

— Ты ведь понимаешь, что он имел в виду, разве нет?

— Нет. И уж точно не применительно к тебе. В конце концов, ты ведь не из тех, кто пишет маленькие романчики о каких-нибудь там чувствах. Ты пишешь о настоящем.

Анна чуть было снова не рассмеялась, но потом рассудительно заметила:

— Ты хоть понимаешь, сколь многое из того, что мы говорим, — это лишь отголосок других разговоров? Твой только что прозвучавший комментарий — это отголосок критических обсуждений в рядах коммунистической партии, более того — относящийся к ее худшим временам. Бог знает, что может означать подобный комментарий, я этого не понимаю. И никогда не понимала. Если марксизм что-то под этим подразумевает, то он подразумевает следующее: маленький романчик о чувствах должен отражать «настоящее», поскольку чувства — это функция и продукт общества…

Она остановилась, увидев выражение лица Молли.

— Молли, не смотри на меня так. Ты сама сказала, что хочешь, чтобы я об этом говорила, вот я и говорю. И вот еще что. Это было бы восхитительно, если б только не вгоняло в такую депрессию. Так вот, на дворе у нас сейчас 1957 год, все тихо и спокойно и так далее. И вдруг, в Англии, в области искусства, случается такое явление, возникновения которого я, черт побери, уж никак не могла предвидеть, — люди, и их очень много, которые никогда никакого отношения к партии не имели, внезапно вскакивают со своих мест и начинают во весь голос кричать, да так, словно они сами до этого додумались, что маленькие романчики или пьески не отражают реальности, не отражают настоящего. А реальность, и ты удивишься, услышав это, реальность — это экономика, или же автоматные очереди, которые косят тех, кто возражает против нового порядка.

— Именно потому, что я неспособна на самовыражение, я считаю, что это нечестно.

— В любом случае, я написала всего один роман.

— Да, и что ты будешь делать, когда деньги за него перестанут поступать? С тем романом тебе очень повезло, но когда-нибудь все это закончится.

Анна, сделав над собой усилие, сдержалась. То, что сказала сейчас Молли, было недоброжелательством в чистом виде: дескать, я рада, что тебе предстоит пройти через те же трудности и лишения, с которыми приходится иметь дело всем нам, всем остальным. Анна подумала: «Мне жаль, что я стала так чувствительна ко всему, к любой мелочи. Когда-то я бы даже этого и не заметила: а теперь любой разговор, любая встреча напоминают прогулку по минному полю; и почему я не могу примириться с тем, что даже самые близкие друзья время от времени вонзают в тебя нож, глубоко, прямо между ребер?»

Она чуть было не ответила, сухо: «Ты будешь рада услышать, что деньги за тот роман едва капают, и скоро мне придется искать работу». Но вместо этого она, отвечая только на поверхностный смысл слов Молли, сказала весело:

— Да, я думаю, трудности с деньгами начнутся очень скоро, и мне придется искать работу.

— И ты ничего не делала, пока меня не было?

— Конечно делала: я проживала очень сложный жизненный отрезок.

Молли опять посмотрела на нее скептически, и Анна сдалась. Она сказала легко, шутливо, наигранно жалобно:

— Год выдался тяжелый. Начать с того, что у меня чуть было не случился роман с Ричардом.

— Я так и поняла. Год, должно быть, выдался действительно тяжелый, если ты могла хотя бы подумать о Ричарде в этом смысле.

— Знаешь, у них там, в верхах, царит очень интересная разновидность анархии. Ты бы удивилась. Почему ты никогда не говоришь с Ричардом о его работе, это так странно.

— Ты хочешь сказать, ты им заинтересовалась потому, что он так богат?

— Ну Молли. Это же очевидно, что нет. Я же сказала тебе: все рушится и распадается на части. Эти там, наверху, они вообще ни во что не верят. Они напоминают мне белых в Центральной Африке, те частенько говаривали: «Да, конечно же, черные утопят нас в море через пятьдесят лет». Они говорили это жизнерадостно, перефразируя: «Мы знаем: то, что мы делаем, — неправильно». Но, как выяснилось, все должно было случиться и случилось гораздо раньше, чем через пятьдесят лет.

— Вернемся к Ричарду.

— Так вот, он пригласил меня на шикарный ужин. Это случайно получилось. Он тогда только что приобрел контрольный пакет акций в производстве всех алюминиевых кастрюль, или же — чистящих средств для котелков, или же — пропеллеров в Европе, что-то в этом роде. Там было четверо воротил бизнеса и четверо их милашек. Я была одной из милашек. Я сидела и смотрела на лица собравшихся за столом. Боже правый, это было кошмарно. Ко мне вернулись коммунистические настроения самой первой, примитивной, стадии, — помнишь, когда кажется, что достаточно просто перестрелять всех этих подлецов, — так мы думали до того, как поняли, что те, кто им противостоит, безответственны в той же степени. Я смотрела на эти лица, я просто сидела и смотрела.

— Но мы всегда это знали, — сказала Молли. — Что в этом нового?

— Скорее, все просто снова встало на свои места. А потом, как они обращаются со своими женщинами! Разумеется, совершенно не отдавая себе в этом отчета. Боже мой, мы иногда расстраиваемся из-за того, как мы живем, но как нам все-таки повезло: те, с кем общаемся мы, хотя бы наполовину цивилизованные люди.

— Вернемся к Ричарду.

— Ах да. Хорошо. Это не было чем-то значительным. Просто случайный эпизод. Он отвез меня домой, на таком очень шикарном новом «ягуаре». Я угостила его кофе. Он был уже на взводе. Я сидела и думала: «Что ж, он ничем не хуже многих идиотов, с которыми мне в моей жизни случалось переспать».

— Анна, что на тебя нашло?

— Ты хочешь сказать, тебе незнакомо это чувство ужасающего морального истощения, когда на все уже наплевать?

— Я о том, как ты говоришь. Не так, как раньше.

— Очень может быть. Но мне пришло в голову вот что — если мы ведем так называемую свободную жизнь, то есть живем как мужчины, почему бы нам не начать говорить на том же языке?

— Потому что мы не такие. В этом все дело.

Анна засмеялась.

— Мужчины. Женщины. Связанные. Свободные. Хорошие. Плохие. Да. Нет. Капитализм. Социализм. Секс. Любовь…

— Анна, что произошло между тобой и Ричардом?

— Ничего. Ты придаешь этому слишком большое значение. Я сидела и пила кофе, смотрела на это его тупое лицо и думала: «Если бы я была мужчиной, я бы просто легла с ним в постель, очень вероятно, только потому, что он тупой», — если бы он был женщиной, я имею в виду. А потом мне стало так скучно, скучно, скучно. А он, похоже, почувствовал мою скуку и решил меня поучить. И вот он встал и сказал: «Ну что ж, полагаю, мне пора отправляться домой, на Плейн-авеню, дом 16», или где он там живет. Ожидая, что я скажу: «О нет, я не вынесу этого, не уходи». Знаешь, такой несчастный-разнесчастный муж, связанный по рукам и ногам женой и детьми. Все они так делают. Пожалуйста, пожалей меня, я должен ехать домой, в дом 16 на Плейн-авеню, в этот ужасный дом со всеми удобствами, в дорогом пригороде. Он сказал это один раз. Он сказал это три раза, — так, будто он там не живет, он на ней не женат, будто это не имеет к нему никакого отношения. Маленький домик на Плейн-авеню, 16, и маленькая женушка.

— Если говорить конкретно, чертовски огромный особняк с двумя горничными и тремя автомобилями в Ричмонде.

— Ты не станешь спорить с тем, что он излучает атмосферу пригородной жизни. Странно. Но они все такие, — я имею в виду, магнаты, они все это излучали. Буквально видишь всякую хитроумную бытовую технику и детишек, уже одетых в пижамки, которые спускаются на первый этаж, чтобы с поцелуем пожелать папочке спокойной ночи. Все они — чертовы свиньи, самодовольные свиньи, буквально все.

— Ты говоришь как шлюха, — сказала Молли; и тут же смущенно улыбнулась, потому что она и сама удивилась, что употребила такое слово.

— Довольно странно, но, только совершая огромное волевое усилие, я себя так не чувствую. Они так сильно стараются, — но, разумеется, не отдавая себе в этом отчета, заставить тебя именно так себя и чувствовать, и именно здесь-то они и побеждают, каждый раз. Хорошо. Как бы то ни было, я ответила: «Спокойной ночи, Ричард, я так хочу спать, и большое тебе спасибо, что показал мне всю эту шикарную жизнь». Он стоял и обдумывал, не следует ли ему сказать «Ах, дорогая, я должен ехать домой, к своей ужасной жене» в четвертый раз. Он не понимал, почему эта Анна, женщина, видимо начисто лишенная воображения, совсем ему не сочувствует. Затем я буквально прочитала его мысли: «Разумеется, она всего-навсего интеллектуалка, какая жалость, что я не пригласил вместо нее кого-нибудь из своих девушек». И тогда я стала ждать, знаешь, наступает такой момент, когда им нужно нанести ответный удар? Он сказал: «Анна, тебе следует лучше следить за собой, ты выглядишь на десять лет старше своего возраста, ты буквально увядаешь на глазах». И тогда я сказала: «Но, Ричард, если бы я сказала тебе, о да, пойдем в постель, в этот самый момент ты бы уверял меня, как я прекрасна. Правда, разумеется, находится где-то посередине, не так ли?»

Молли прижала подушечку к груди и, крепко ее обнимая, рассмеялась.

— Тогда он сказал: «Но, Анна, когда ты приглашала меня на кофе, ты, конечно, должна была понимать, что это означает. Я человек уже очень зрелый, — так он и выразился, — и у меня или есть отношения с женщиной, или их нет». Тут я почувствовала, что он меня утомил, и сказала: «Ох, Ричард, уходи уже наконец, ты ужасный зануда»… Так что, Молли, теперь ты понимаешь, что, как бы это лучше сказать, сегодняшние трения между мной и Ричардом были неизбежны.

Молли прекратила смеяться и сказала:

— Все равно, вы с Ричардом, должно быть, оба сошли с ума.

— Да, — сказала Анна, совершенно серьезно. — Да, Молли, думаю, я была недалека от этого.

Но в ответ на это Молли встала и быстро проговорила:

— Пойду приготовлю обед.

Она посмотрела на Анну виновато и с раскаянием. Та тоже встала и сказала:

— Тогда я тоже пока пойду на кухню.

— Мы можем посплетничать.

— Уф-ф, — сказала Анна, очень небрежно, зевая. — Если подумать, что нового я могу тебе рассказать? Все по-прежнему. В точности, как и было.

— За целый год ничего не произошло? Двадцатый съезд. Венгрия. Суэцкий канал. И несомненно, естественное движение человеческой души, переход из одного состояния в другое? Никаких изменений?

Маленькая кухонька была выкрашена в белый цвет и переполнена всякой всячиной, расставленной, однако, в строгом порядке. Там все сверкало: и ряды аккуратно стоящих разноцветных кружек, тарелок и блюд, и капельки влаги на стенах и потолке. Окна запотели от пара. Духовка, казалось, раздувалась и пыхтела от натиска жара, пылавшего внутри. Молли распахнула окно, и горячий аромат жарящегося мяса вырвался наружу и поплыл над влажными крышами и грязными задними двориками, в то время как поджидавший снаружи шар солнечного света осторожно вплыл на подоконник, переполз на пол и уютно там свернулся.

— Англия, — сказала Молли. — Англия. Возвращение на этот раз далось мне тяжелее, чем обычно. Еще на борту теплохода я начала ощущать, как жизненные силы меня покидают. Вчера я ходила по магазинам и смотрела на эти милые приличные лица, все вокруг такие любезные, и такие респектабельные, и такие чертовски скучные.

Она быстро выглянула из окна, а затем решительно повернулась к нему спиной.

— Нам бы лучше смириться с тем обстоятельством, что и мы, и все, кого мы знаем, скорее всего всю свою жизнь так и проведут, ворча и жалуясь на Англию. Однако же мы здесь живем.

— Я собираюсь вскоре снова уехать. Я бы уехала завтра, если бы не Томми. Вчера я была на репетиции в театре. Все мужчины в труппе — голубые, не считая одного, которому шестнадцать лет. Так что же я здесь делаю? Все время, пока я путешествовала, все происходило естественно, мужчины относились ко мне, как к женщине, я чувствовала себя прекрасно, никогда не вспоминала о своем возрасте, никогда не думала о сексе. У меня случилась парочка приятных и веселых любовных приключений, ничего вымученного, все легко. Но как только твоя нога касается местной почвы, ты сразу собираешься, внутренне подтягиваешься и напоминаешь сама себе: «Будь осторожна, все эти мужчины — англичане. За редким исключением». И ты сразу становишься неуклюжей и сексуально озабоченной. Что может быть хорошего в стране, в которой полным-полно искореженных людей?

— Ты попривыкнешь за пару недель.

— Я не хочу привыкать. Я уже чувствую, как во мне нарастает сопротивление. И этот дом. Его снова нужно красить. Я просто не хочу даже и начинать: красить, развешивать занавески. Почему здесь все превращается в такую тяжелую работу? Не то что в Европе. В Европе человек спит за ночь пару часов и встает счастливым. А здесь мы высыпаемся и с большим трудом…

— Да, да, — сказала Анна, смеясь. — И я уверена, что год за годом, каждый раз, когда мы будем откуда-нибудь возвращаться, мы будем произносить друг перед другом одну и ту же прочувствованную речь.

Совсем близко, под землей, прошел поезд, и дом задрожал.

— И с потолком надо что-то делать, — добавила Анна, посмотрев наверх. Ближе к концу войны на дом упала бомба, крыша была пробита, и дом пустовал два года, открытый всем дождям и ветрам, свободно гулявшим по комнатам. Потом его отремонтировали. Но до сих пор, когда проходили поезда, было слышно, как строительная крошка тонкими струйками стекает под гладкой свежевыкрашенной поверхностью стен. Через потолок проходила трещина.

— Проклятье, — сказала Молли. — Даже думать об этом не могу. Но наверное, придется этим заняться. Ну почему это так, почему только здесь все, кого знаешь, пытаются сделать хорошую мину при плохой игре, пытаются бодро нести свое бремя.

Она смахнула слезы, застилавшие ей глаза, и снова склонилась к духовке.

— Потому что это — та страна, которую мы знаем. Другие страны — это такие места, находясь в которых мы не думаем.

— Это не совсем так, и ты это знаешь. Ну ладно. Давай поскорее выкладывай новости. Через минуту я подам обед.

Теперь наступила очередь Молли излучать чувство одиночества и непонятости. Ее руки, патетичные, стоические, упрекали Анну. Что касается Анны, она в это время думала: «Если я сейчас соглашусь поддержать этот настрой и приму участие в очередном заседании на тему „Что случилось с мужчинами“, домой я уже не пойду, я останусь на обед и на весь день, мы с Молли обе будем чувствовать тепло и дружескую близость, все преграды растают. А когда мы расстанемся, неожиданно придет чувство недовольства и обиды, потому что, в конечном итоге, мы бываем по-настоящему верны только мужчинам, но не женщинам…»

Анна уже была готова сесть и отдаться этому настроению. Но она не сделала этого. Она подумала: «Я хочу покончить с этим делом, закрыть тему мужчины vs.[5] женщины, остановить этот поток жалоб, попреков, предательств. Помимо всего прочего, это нечестно. Мы избрали определенный образ жизни, зная, что за это придется платить, а если мы и не знали этого тогда, то знаем сейчас, тогда к чему эти жалобы и стоны… и, кроме того, если я не проявлю осторожности, наши отношения с Молли опустятся до уровня клуба старых дев-близнецов, где мы сидим и говорим друг другу: „А помнишь ты, как тот мужчина, ну, как там его звали, сказал бестактность, а случилось это, должно быть, в 1947 году…“»

— Ну, давай же, — сказала Молли, оживленно и резко, обращаясь к Анне, которая вот уже некоторое время просто стояла и молчала.

— Хорошо. Я правильно понимаю, что о товарищах ты говорить не хочешь?

— Во Франции и в Италии интеллектуалы денно и нощно обсуждают Двадцатый съезд и Венгрию, уроки и перспективы, ошибки и выводы.

— В таком случае, поскольку у нас — все то же самое, хотя, слава Богу, многие уже от этих разговоров заскучали, я эту тему предлагаю опустить.

— Хорошо.

— Но, думаю, о трех товарищах я все же расскажу, — ну так, совсем немного, — поспешно добавила Анна, заметив, как Молли скривилась. — О трех доблестных сынах рабочего класса и профсоюзного движения.

— И кто они?

— Том Уинтерс, Лен Колоун, Боб Фаулер.

— Конечно, я их знаю, — быстро проговорила Молли. Она всегда всех знала. — Ну и?

— Совсем незадолго перед съездом, когда в наших кругах происходило всякое брожение, все обсуждали то один заговор, то другой, то Югославию, то что-нибудь еще, я встретилась с ними, чтобы обсудить то, что они, естественно, называли культурными вопросами. Снисходительно. В то время я и мне подобные немало своего времени отдавали внутрипартийной борьбе, — как же наивны мы были, пытаясь всех убедить, что было бы намного лучше признать, а не отрицать то, что в России дела пошли совсем нехорошо. Так вот. Неожиданно я получила письма от всех троих, — написали они их, разумеется, не сговариваясь, и ни один не знал, что то же самое сделали и двое других. Письма эти были выдержаны в очень жестком духе. Мол, любые слухи о том, что в Москве творятся или же раньше творились грязные делишки, а товарищ Сталин хотя бы однажды совершил неверный шаг, распространяются врагами рабочего класса.

Молли засмеялась, но только из вежливости; за этот нерв задевали слишком часто.

— Нет, дело не в этом. Дело в том, что письма оказались взаимозаменяемыми. Если не принимать во внимание почерк.

— Не принимать во внимание почерк — слишком большое допущение.

— Развлечения ради, я перепечатала на машинке все три письма, хотя они и были очень длинными, и разложила их перед собой. Язык, стиль, общий тон — все оказалось идентично. Было совершенно невозможно сказать: это письмо написал Том, а вот это — Лен.

Молли обиженно поинтересовалась:

— И для этого и была заведена тетрадь, или что бы там ни было, то, о чем вы секретничаете с Томми?

— Не для этого, а чтобы кое-что понять. Но я еще не закончила.

— Да-да, хорошо, не стану на тебя давить.

— А потом случился съезд, и почти сразу же я получила еще три письма. И во всех — истеричный тон, самообвинения, самобичевания, чувство вины.

— Ты снова их напечатала?

— Да. И разложила все три письма перед собой. Они все могли быть написаны одним и тем же человеком. Ты разве не понимаешь?

— Нет. А что ты пытаешься доказать?

— Ну, естественно, в голову сразу приходит следующая мысль: а к какому из стереотипов отношусь я сама? Какого анонимного целого являюсь частью я?

— Да? А мне не приходит. — Молли явно подразумевала: «Если тебе захотелось почувствовать себя ничтожеством, — пожалуйста, но не надо клеить этот ярлык на меня».

Разочарованная, поскольку это открытие и все последовавшие за ним размышления как раз и были тем, что ей больше всего хотелось обсудить с Молли, Анна поспешно сказала:

— Ну хорошо. Мне это показалось очень интересным. А больше почти ничего и не было, — случился такой период, который может быть обозначен как время смущения, и кое-кто вышел из партии. Или все вышли из партии, я подразумеваю, те, кому психологически было уже пора это сделать. Потом внезапно, на той же самой неделе, — и, Молли, это было просто невероятно… — Помимо своей воли, Анна снова взывала к чувствам подруги. — На той же самой неделе я получила еще три письма. Очищенные от любых сомнений, жесткие и целеустремленные. Это была неделя, последовавшая за событиями в Венгрии. Иными словами, щелкнули кнутом, и сомневающиеся тут же встали по стойке «смирно». Эти три письма тоже были идентичны, — разумеется, я говорю не о конкретном выборе слов, — сказала Анна нетерпеливо, увидев, как Молли приняла нарочито скептический вид. — Я имею в виду стиль, язык, то, как слова были связаны между собой. А тех промежуточных писем, истерических и самоуничижительных, их вообще могло не быть. Знаешь, я уверена, что Том, Лен и Боб вытеснили из памяти тот факт, что они их вообще писали.

— Но ты сохранила эти письма?

— Ну, я не собираюсь предъявлять их в суде, если ты об этом.

Молли стояла, медленно вытирая стаканы розово-лиловым полосатым полотенцем и рассматривая их на свету, прежде чем поставить на место.

— Что же, я так устала от всего этого, что не думаю, что когда-нибудь еще захочу во все это погрузиться снова.

— Но, Молли, мы же не можем так поступить, правда? В течение многих и многих лет мы были коммунистами или почти коммунистами, или чем-то в этом роде. Мы не можем вдруг сказать: «Ой, ну ладно, как-то мне все это надоело».

— Как это ни смешно, но мне это действительно надоело. Да, я знаю, это странно. Два или три года назад я чувствовала себя виноватой, если не отдавала всякую свободную минуту тому, чтобы что-нибудь организовать. А теперь я просто хожу на работу, остальное время ленюсь и делаю что хочу, и вовсе не чувствую себя виноватой. Мне все это стало безразлично, Анна. Просто безразлично.

— Это не вопрос вины. Это вопрос понимания того, что за всем этим стоит. — Молли не ответила, поэтому Анна быстро продолжила: — Хочешь послушать про Колонию?

Колонией они называли группу американцев, по политическим причинам живших не у себя на родине, а в Лондоне.

— Господи, нет. Они мне тоже страшно надоели. Нет, я хочу послушать только про Нельсона, вот он мне нравится.

— Он пишет американский шедевр. Он ушел от жены. Потому что она была слишком нервной. Нашел себе девушку. Очень хорошую. Пришел к выводу, что она слишком нервная. Вернулся к жене. Пришел к выводу, что она слишком нервная. Ушел от нее. Нашел другую девушку, которая пока еще не стала слишком нервной.

— А остальные?

— Так или иначе, все так же, так же, так же.

— Ну, тогда давай это пропустим. Я общалась с американской колонией в Риме. Ужасно они жалкие и несчастные.

— Да. Кто еще?

— Твой друг мистер Матлонг. Помнишь, африканец?

— Конечно помню. Ну, сейчас он сидит в тюрьме, поэтому я полагаю, что примерно в это же время в будущем году он уже будет премьер-министром.

Молли засмеялась.

— А еще твой друг Де Сильва.

— Он был моим другом, — сказала Молли, снова засмеявшись и сопротивляясь зазвучавшим в голосе Анны критическим ноткам.

— Так вот тебе голые факты. Он вернулся на Цейлон, а, если ты помнишь, его жена не хотела туда ехать. Он написал мне, потому что писал тебе, но ответа не получил. Он сообщает в своем письме, что Цейлон восхитителен и исполнен поэзии и что его жена ждет второго ребенка.

— Но она не хотела еще одного ребенка.

Неожиданно они обе, и Молли, и Анна, рассмеялись; неожиданно между ними наступило полное согласие.

— Потом он еще написал, что скучает по Лондону с его свободой культуры во всех ее проявлениях.

— Тогда, я полагаю, можно ожидать его появления в любой момент.

— Он уже вернулся. Пару месяцев назад. Судя по всему, он бросил жену. Она для него слишком хороша, говорит он, и льет крокодиловы слезы, но не слишком крупные, потому что она в конечном итоге оказалась запертой на Цейлоне с двумя детьми и без денег, так что он в полной безопасности.

— Ты с ним виделась?

— Да. — И Анна поняла, что не может рассказать Молли о том, что между ними произошло. Да и зачем это надо? Тогда они неизбежно, а Анна себе поклялась, что этого не будет, проведут остаток дня, обмениваясь сухими горькими комментариями, к чему они были так склонны, когда общались друг с другом.

— А как ты сама, Анна?

Вот теперь, впервые, Молли задала вопрос так, что Анна поняла, что может искренне ответить, и она тут же сказала:

— Майкл заходил ко мне повидаться. Около месяца назад.

Она прожила с Майклом пять лет. Их отношения закончились три года назад, и не по ее воле.

— И как прошла ваша встреча?

— Знаешь, в каком-то смысле так, будто ничего и не случилось.

— Это понятно, вы же так хорошо друг друга знаете.

— Он так себя вел… как бы это сказать? Он, знаешь ли, обращался со мной как со старым добрым другом. Отвез меня в одно местечко, где я давно хотела побывать. Рассказывал об одном из своих коллег. Он сказал: «Помнишь Дика?» Странно, тебе не кажется, что он не мог вспомнить, знаю ли я Дика, мы же так много с ним общались в те времена. «Дик получил работу в Гане, — сказал Майкл. — Он взял с собой жену. Его любовница тоже хотела с ним ехать. С этими любовницами вечно такие сложности», — добавил Майкл, а потом рассмеялся. И знаешь ли, так мягко, искренне, от души. Вот что причинило мне боль. Потом бедняга смутился, вспомнив, что я была его любовницей, и он весь покраснел и сидел с виноватым видом.

Молли ничего не сказала. Она пристально смотрела на Анну.

— Вот, думаю, и все.

— Просто стадо свиней, вот кто они такие, — сказала Молли беззаботно, намеренно задавая такой тон, который мог Анну развеселить и рассмешить.

— Молли? — В голосе Анны звучали боль и мольба.

— Что? Не станем же мы снова все это обсуждать, правда? Ни к чему это.

— Видишь ли, я об этом думала. Знаешь, возможно, мы допустили ошибку.

— Неужели? Всего одну?

Но Анна не стала смеяться.

— Нет. Я говорю серьезно. Мы обе свято верим в ту идею, что мы сильные и крепкие женщины, — нет, послушай меня, я говорю серьезно. Я имею в виду: вот, рушится брак, ну, и мы говорим, что ж, наш брак оказался неудачным, очень жаль. Нас бросает мужчина, — очень жаль, говорим мы, но это неважно. Мы растим своих детей одни, без мужчин, — ну и что, говорим мы, мы справимся. Многие годы мы состоим в коммунистической партии, а потом мы говорим: так-так-так, мы допустили ошибку, очень жаль.

— Что ты пытаешься мне сказать? — спросила Молли, очень осторожно и очень отстраненно.

— Не допускаешь ли ты маленькую вероятность, просто маленькую вероятность того, что с нами могут произойти вещи настолько плохие, что мы уже никогда не сможем оправиться? Ведь когда я позволяю себе смотреть правде в глаза, я понимаю, что я так по-настоящему и не оправилась после истории с Майклом. Я свое получила. О, да, я знаю, что мне полагается говорить: так-так, он меня бросил… ну и что такое пять лет, в конце-то концов, надо двигаться вперед, к чему-то новому.

— Но так и должно быть: вперед, к чему-то новому.

— Почему такие, как мы, никогда не признают своего поражения? Никогда. Может быть, для нас самих было бы лучше, если бы мы это делали. И это касается не только любви и мужчин. Почему мы не можем сказать что-нибудь типа: мы — такие люди, которые в силу стечения обстоятельств попали в поток истории определенным образом, вследствие чего мы оказались мощно вовлеченными, — но только в нашем воображении, вот в чем все дело, — в некую великую мечту, однако теперь мы должны признать, что великая мечта увяла, а истина заключается кое в чем другом, а именно — от нас никогда и никакого толку не будет. В конце концов, Молли, это ведь не очень большая потеря, если несколько человек, несколько человек определенного типа, говорят, что с них хватит, с ними покончено. Почему бы и нет? Это граничит с высокомерием — не уметь делать такие признания.

— Ах, Анна! Это все только из-за Майкла. А может, он опять придет к тебе на днях и ваши отношения возобновятся ровно с того места, где они когда-то прервались. А если он и не придет, стоит ли тебе грустить? У тебя есть твое писательство.

— Боже мой, — тихо сказала Анна. — Боже мой.

Затем, через мгновение, она заставила себя вернуться к безопасному тону:

— Да, все это очень странно… ну что же, мне пора бежать домой.

— По-моему, ты говорила, что Дженет гостит у подруги.

— Это так, но у меня есть другие дела.

Они поцеловались, торопливо. Ощущением, что им так и не удалось по-настоящему встретиться, они поделились друг с другом, обменявшись коротким, нежным и даже, можно сказать, юмористическим рукопожатием. Анна вышла на улицу и направилась домой. Она жила в нескольких минутах ходьбы от Молли, на Эрлз-Корт. Прежде чем свернуть на свою улицу, она автоматически отключила свое зрение. Она жила не на этой улице и даже не в каком-то определенном доме, она жила в определенной квартире; и она не позволит своему зрению вернуться, пока не закроет за собой дверь собственной квартиры изнутри.

Ее квартира занимала два последних этажа, там было пять больших комнат, две внизу и три наверху. Четырьмя годами раньше Майкл убедил ее переехать в собственную квартиру. Он говорил, что жизнь в доме Молли, когда она постоянно находится под крылом старшей сестры, идет ей не на пользу. Когда Анна пожаловалась, что ей это не по карману, Майкл посоветовал ей сдавать одну из комнат. Она переехала, представляя себе, как они вместе там заживут, но очень скоро он ее бросил. Какое-то время она продолжала жить согласно той схеме, которую разработал для нее Майкл. Одну большую комнату снимали двое студентов, в другой жила ее дочь, а ее собственные спальня и гостиная были рассчитаны на двоих — на нее и на Майкла. Один из студентов съехал, но Анна не стала утруждаться и искать ему замену. Собственная спальня, в которой она собиралась жить вместе с Майклом, начала вызывать у нее отвращение, и она переехала вниз, в гостиную, где она и спала, и делала записи в своих тетрадях. Один студент по-прежнему жил наверху, это был юноша с Уэльса. Иногда Анне приходило в голову, что кто-то мог бы сказать, что она живет в одной квартире с молодым мужчиной; но он был гомосексуалистом, поэтому его присутствие у нее дома не вносило в ее жизнь никакого напряжения. Они почти не виделись. Пока Дженет была в школе, находившейся в паре кварталов от их дома, Анна занималась своими делами; а когда Дженет возвращалась домой, она посвящала себя общению с дочерью. Раз в неделю одна пожилая женщина приходила к ним убираться. Время от времени, нерегулярно, Анна получала деньги за свой единственный роман — «Границы войны», — эта книга когда-то была бестселлером, но она и сейчас все еще приносила доход, как раз достаточный для того, чтобы Анна с дочерью могли на него как-то прожить. Квартира была симпатичная, с яркими полами. Балюстрады и перила лестниц смотрелись как яркий белый узор на фоне красных обоев.

Так была устроена жизнь Анны. Но только когда она оставалась одна, в своей большой комнате, эта женщина была самой собой. Ее комната была продолговатой, длину помещения несколько урезала стоящая в глубине узкая кровать. Рядом с кроватью высились стопки книг и бумаг, стоял телефон. В комнате было три высоких окна. В одном конце комнаты, рядом с камином, стоял письменный стол с пишущей машинкой на нем. Там Анна писала письма, а иногда, нечасто, книжные обзоры и статьи. В другом конце стоял длинный рабочий стол, выкрашенный в черный цвет. В ящике этого стола хранились четыре тетради. На поверхности стола всегда царили чистота и порядок. Стены и потолок были белого цвета, правда, уже слегка потускневшие от темного лондонского воздуха. Пол был выкрашен в черный цвет. Кровать была застелена черным покрывалом. Длинные шторы были тускло-красными.

Сейчас Анна медленно переходила от одного окна к другому, наблюдая за игрой слабого обесцвеченного солнечного света, которому не удавалось достичь тротуара — дна узкой расселины между высокими викторианскими домами. Она занавесила окна, с удовольствием прислушиваясь к тому, как уютно скользят колесики по глубоким желобкам, как нежно шелестят полотна тяжелой шелковой ткани — сшш-сшш-сшш, — встречаясь друг с другом и образуя мягкие складки. Она зажгла свет над большим рабочим столом, и его гладкая черная поверхность засияла, отражая красное свечение штор. Анна достала, одну за другой, четыре тетради и аккуратно, в ряд, разложила их на столе.

Предаваясь этому занятию, она сидела на старомодном вращающемся табурете, и сейчас она подняла его очень высоко, почти вровень со столом. Анна сидела и смотрела вниз на четыре тетради так, будто она — генерал, который, стоя на вершине горы, наблюдает, как его войска разворачиваются в расстилающейся у подножия долине.


ТЕТРАДИ
ЧЕРНАЯ ТЕТРАДЬ

Четыре тетради выглядели одинаково: квадратные, около восемнадцати дюймов в ширину, с блестящими обложками, своей фактурой напоминавшими дешевую муаровую ткань. Но по цвету они различались: черная, красная, желтая и синяя. Когда тетради были раскрыты и были видны четыре первые страницы, делалось ясно, что порядок там установился не сразу. В каждой из них первая страница или первая пара страниц были покрыты неразборчивыми каракулями и обрывками фраз. Потом появлялся заголовок, словно Анна почти автоматически разделила саму себя на четыре части, а потом, исходя из природы того, что она написала, каждой части присвоила имя. И так это и было. Первая книга, черная тетрадь, начиналась с каких-то рисуночков, нотных знаков, рассеянных по всей странице, скрипичных ключей, которые постепенно превращались в знак £, а потом обратно в скрипичный ключ; потом шел сложный узор из сцепленных между собой окружностей, а потом слова:


черный

          темно, так темно

                   темно

                           здесь какая-то тьма


А потом другим, каким-то испуганным почерком:


Каждый раз, когда я сажусь писать и даю волю своему сознанию, появляются слова «как темно» или что-либо связанное с тьмой. Ужас. Ужас этого города. Страх одиночества. Только одно удерживает меня от того, чтобы не вскочить и не закричать, чтобы не броситься к телефону и не позвонить хоть кому-нибудь, — это то, что я заставляю себя мысленно вернуться в тот горячий свет… белый свет, свет, закрытые глаза, красный свет обжигает глазные яблоки. Шершавый пульсирующий жар гранитной глыбы. Моя ладонь прижата к ней, скользит по мелкому лишайнику. Мелкий шершавый лишайник. Мелкий, как ушки крошечных животных, теплый шероховатый шелк под моей ладонью, упорно пытающийся проникнуть в поры на моей коже. И жара. Запах солнца, раскалившего горячий камень. Сухо и жарко, и шелк мелкой пыли на моей щеке, пахнущей солнцем, солнце. Письма от литературного агента касательно романа. Каждый раз, когда приходит такое письмо, хочется смеяться — это смех отвращения. Плохой смех, смех беспомощности, самонаказания. Нереальные письма, когда я думаю о глыбе горячего пористого гранита, о щеке, прижатой к раскаленному камню, о красном свете на моих веках. Обед с агентом. Нереально — роман все больше и больше напоминает некое существо со своей собственной, отдельной от моей, жизнью. Книга «Границы войны» уже не имеет ко мне никакого отношения, она — собственность других людей. Агент сказала, что надо снять фильм. Я сказала «нет». Она проявила терпение, ее работа — его проявлять.


Здесь была нацарапана дата — 1951.


(1952) Обедала с киношником. Обсуждали актерский состав для «Границ». Так невероятно, что еле сдерживала смех. Я сказала «нет». Обнаружила, что меня начинают в это втягивать. Резко встала и свернула разговор, поймала себя на том, что уже мысленно вижу слова «Границы войны», сверкающие рядом с кинотеатром. Хотя, разумеется, киношник хотел назвать это «Запретная любовь».

(1953) Все утро потратила на то, что пыталась вспомнить себя сидящую под деревьями во влеи[6] вблизи Машопи. Не получилось.


Здесь появился заголовок или название тетради:


                                  ТЕМНОЕ

Страницы были поделены пополам аккуратной, идущей вертикально черной линией, разделы были озаглавлены:


                       Источник             Деньги


На левой половине были обрывки предложений, воспоминаний, приклеенные к страницам письма друзей из Центральной Африки. Справа: учет денежных сумм, связанных с «Границами войны», сведения о гонорарах, полученных за переводы, и тому подобное, отчеты о деловых встречах и так далее.

Через несколько страниц записи слева прекратились. В течение трех лет в черную тетрадь не заносилось ничего, кроме деловых и практических сведений, которые, похоже, постепенно вытеснили воспоминания о реальной Африке. Записи слева возобновились напротив отпечатанного на машинке, похожего на манифест текста, листок с которым был приклеен к одной из страниц тетради. Это было краткое содержание книга «Границы войны», теперь переименованной в «Запретную любовь». Оно было написано Анной с большой иронией, в качестве шутки и одобрено сценарным отделом киностудии через ее агента.


Талантливый юноша по имени Питер Карей, чья отмеченная большими успехами учеба в Оксфорде была прервана Второй мировой войной, получил назначение в Центральную Африку, где вместе с другими юношами, носящими небесно-голубую форму Королевских военно-воздушных сил, он будет проходить подготовку в качестве летчика. Идеалист с горячим сердцем, никогда не остающийся равнодушным, Питер потрясен лихими порядками и отношениями, обусловленными цветом кожи, царящими в маленьком городке, куда он попадает, и оказывается вовлеченным в деятельность ведущих бурную светскую жизнь местных левых, которые эксплуатируют его наивный юношеский радикализм. На неделе они шумно разглагольствуют о беззакониях, совершаемых по отношению к черным, а на выходные имеют обыкновение отправляться в некий колоритный загородный отель, принадлежащий похожему на Джона Булля землевладельцу по имени Бутби и его милой жене, хорошенькая и очень юная дочь которых влюбляется в Питера. Со всем легкомыслием, присущим молодости, он подает ей какие-то надежды на взаимность; а в это время в сердце миссис Бутби, не получающей должного внимания от своего запойного и сильно любящего деньги мужа, зарождается тайная, но мощная любовь к прекрасному юноше. Питер, у которого оргии левых вызывают чувство глубокого отвращения, вступает в контакт с местными активистами-африканцами, предводитель которых работает в отеле поваром. Питер влюбляется в молодую жену повара, не получающую должного внимания от мужа, помешанного на политике, но его любовь грубо противоречит всем табу, обычаям и нравам белых поселенцев. Миссис Бутби волею случая становится свидетельницей их романтического свидания; и в припадке ревности доносит на влюбленных властям местного лагеря военно-воздушных сил, где ей обещают, что Питер будет выдворен прочь из колонии. Она рассказывает обо всем своей дочери, не осознавая, какой подсознательный мотив ее к этому побуждает, а это стремление унизить юную невинную девицу, которую Питер предпочел ей самой и которая заболела из-за тяжелого оскорбления, нанесенного ее гордости белой девушки. Девушка объявляет, что уйдет из дома, во время тяжелой сцены с матерью, когда та кричит, в исступлении: «Ты даже не сумела понравиться ему! Он предпочел тебе грязную черную девку!» Повар, которого миссис Бутби поставила в известность о вероломстве жены, выгоняет ее и велит ей вернуться в отчий дом. Однако та, в порыве гордого неповиновения, не слушает мужа и вместо этого отправляется в ближайший город, где пытается найти выход из положения самым доступным способом, а именно — становится уличной женщиной. Сердце Питера разбито, рухнули все надежды, развеялись все иллюзии. В последнюю ночь в колонии он напивается допьяна и случайно встречает свою темнокожую возлюбленную в убогом придорожном кабачке. Всю эту последнюю ночь они проводят в объятиях друг друга, в том единственном месте, где могут встретиться белый и чернокожая, — в борделе, стоящем на берегу местной речушки, несущей прочь свои мутные воды. У этой невинной и чистой любви, уничтоженной жестокими бесчеловечными законами того общества, в котором они живут, и завистью безнравственных людей, нет никакого будущего. Влюбленные трогательно мечтают о том, как встретятся в Англии, когда войне настанет конец, но оба при этом знают, что это всего лишь жалкая бравада, попытка утешить себя. Наутро Питер прощается с группой местных «прогрессивно мыслящих», и его презрение легко читается во взгляде честных юных глаз. Тем временем его молодая темнокожая возлюбленная скромно стоит на другом конце платформы в толпе людей одного с нею цвета кожи. Когда паровоз выпускает первые клубы пара и звучит свисток, она машет ему рукой; но Питер ее не видит; в его взгляде уже отражается предчувствие смерти, которую ему предстоит встретить, — он же летчик-ас! — и она возвращается на улицы своего темного города, идя под руку с другим мужчиной и бесстыдно хохоча в надежде скрыть свое горькое унижение.


Представителю сценарного отдела этот текст весьма понравился; он начал обсуждать со мной, как сделать сюжет «менее огорчительным» для денежных мешков, — например, героиня не должна быть неверной женой повара, потому что тогда ее образ становится менее привлекательным, лучше сделать ее его дочерью. Я сказала, что написала пародию, в ответ на что он, после минутного замешательства, рассмеялся. Я наблюдала, как его лицо превращается в маску грубовато-добродушной терпимости, которая сейчас является маской порока (например, товарищ Икс, когда мы узнали об убийстве трех британских коммунистов в сталинских лагерях, принял точно такой же вид, прежде чем заявить: «Что ж, мы никогда в полной мере не принимали в расчет человеческую натуру»), и он сказал:

— Что ж, мисс Вулф, вы начинаете понимать, что, когда разделяешь трапезу с дьяволом, ложка должна быть не только очень длинной, но и сделанной из асбеста: ваш синопсис просто великолепен, и написан он так, как им это нужно.

Когда я стала настаивать на своем, сценарист с усилием сдержался и спросил, — о, нет, разумеется, очень терпеливо, неутомимо улыбаясь, — не соглашусь ли я с тем, что, несмотря на все издержки индустрии, хорошие фильмы все-таки создаются.

— И даже фильмы с хорошим прогрессивным подтекстом, мисс Вулф?

Мой собеседник пришел в восторг оттого, что ему удалось найти формулировку, которая гарантированно втянет меня в это дело, и по нему это было заметно; было видно, что он сам на себя не нарадуется и что он полон циничной жестокости. Я вернулась домой, понимая, что мое чувство отвращения на этот раз значительно мощнее обычного, и поэтому я села и заставила себя перечитать роман, впервые с тех пор, как он был опубликован. Так, будто он был написан кем-то другим. Если бы меня попросили написать на него рецензию тогда, в 1951 году, когда его впервые напечатали, вот что я бы сказала:

«Первый роман, автор которого демонстрирует подлинный, однако второстепенного масштаба талант. Новизна места действия: станционный городок в Родезии, жизнь которого определяется противостоянием белых поселенцев, лишенных корней и движимых жаждой наживы, и местных жителей — угрюмых неимущих африканцев; новизна сюжета, история любви молодого англичанина, занесенного ветром войны в колонию, и полупримитивной черной женщины, скрашивают тот факт, что тема не нова и что она скудно развита. Сильная сторона Анны Вулф как писателя — это простота ее стиля; но пока еще слишком рано говорить, является ли эта простота осознанным художественным приемом или же зачастую обманчивой остротой формы, которая порою достигается непроизвольно, за счет того, что автор позволяет очертаниям романа складываться под диктатом сильного чувства».


Но в 1954-м это уже было бы так:

«Поток романов, место действия которых Африка, не иссякает. Роман „Границы войны“ написан со знанием дела, он отмечен впечатляющей силы и глубины психологическим проникновением в самую суть довольно мелодраматичных сексуальных взаимоотношений. Однако, безусловно, нелегко сказать что-то новое о черно-белом конфликте. Вопросы расовой дискриминации, ненависти и жестокости стали одной из наиболее тщательно разработанных тем нашей литературы. Самый интересный вопрос, возникающий при чтении этого репортажа с рубежей расовой войны, может быть сформулирован следующим образом: почему угнетение и напряжение, создаваемые белыми поселенцами в Африке и существующие в более или менее неизменных формах в течение далеко не одного десятилетия, только сейчас, в конце сороковых — начале пятидесятых годов, стали неожиданно бурно подвергаться попыткам художественного воплощения и осмысления? Если бы мы нашли ответ на этот вопрос, мы смогли бы лучше понять взаимоотношения между обществом и талантом, который оно порождает, между искусством и теми противоречиями, которые его питают. Роман Анны Вулф вырос из чувства несколько большего, чем добросердечное возмущение несправедливостью: хорошо, но на сегодняшний день этого уже явно недостаточно…»

Когда в течение трех месяцев я писала книжные обзоры и читала по десять и более книг в неделю, я сделала открытие: интерес, с которым я читала эти книги, не имел ничего общего с тем, что я чувствую, когда читаю, скажем, Томаса Манна, последнего из писателей в прежнем понимании смысла этого слова, который использовал роман для того, чтобы высказать философские суждения о жизни. Дело в том, что предназначение художественного романа, похоже, меняется; он превратился в аванпост журналистики; мы читаем романы, чтобы получить информацию о тех областях жизни, с которыми мы не знакомы, — о Нигерии, Южной Африке, армии США, о шахтерском поселке, светской жизни в Челси и так далее. Мы читаем, чтобы узнать, что происходит. Только один роман из пяти сотен или тысяч обладает тем качеством, которое делает роман романом, — качеством философии. Я сознаю, что читаю большинство романов с тем же любопытством, что и подборку репортажей. Большинство романов, если они вообще имеют хоть какой-то успех, интересны в том смысле, что они сообщают о существовании какой-то области в жизни общества, о типе личности, которые ранее еще не были усвоены общественным сознанием читающей публики. Роман стал функцией фрагментарного общества, фрагментарного сознания. Целостность человека нарушена, люди все больше и больше дробятся внутри самих себя, делятся на части, и каждая часть дробится дальше, что отражает мир, в котором они живут, и поэтому они отчаянно тянутся вовне, не осознавая этого, чтобы добыть информацию о других людях в своей собственной стране, не говоря уже о людях из других стран. Это слепые попытки нащупать собственную целостность, и роман-репортаж — средство ее достижения. В нашей стране, в Британии, средний класс не знает ничего о жизни рабочих, и наоборот; и репортажи, статьи и романы пересекают границы, люди все это читают так, словно изучают жизнь диких неведомых племен. Рыбаки из Шотландии — это совсем иной биологический вид, чем шахтеры, среди которых я жила в Йоркшире; но и те и другие живут совсем в ином мире, чем обитатели пригородов Лондона.

И все же я не в состоянии породить ту единственную разновидность романа, которая меня интересует: книгу, мощно напитанную интеллектуальной или моральной страстью, достаточно сильной для того, чтобы создать порядок, создать новый способ видения жизни. Потому что я слишком фрагментарна. Я решила, что никогда не стану писать следующий роман. Я знаю пятьдесят «предметов», о которых я могла бы писать; и я могла бы писать о них вполне компетентно. В чем можно быть уверенным, так это в том, что компетентные и информативные романы будут продолжать изливаться щедрым потоком из недр всех издательских домов. Я обладаю только одним, и далеко не самым важным свойством, необходимым для того, чтобы вообще писать, и это свойство — любопытство. Это любопытство журналиста. Я испытываю подлинные муки, я ощущаю неудовлетворенность и какую-то недостачу оттого, что не могу проникнуть в некоторые области, закрытые от меня моим образом жизни, моим образованием, полом, политическими взглядами, классовой принадлежностью. Эта болезнь знакома и некоторым из лучших людей нашего времени; кто-то выдерживает это давление; другие ломаются; это — новый тип чувствительности, не до конца осознанное стремление к новому образному осмыслению действительности. Но это фатально для искусства. Меня интересует только расширение самой себя, я хочу знать жизнь во всей ее полноте. Когда я сказала об этом Сладкой Мамочке, она ответила мне едва заметным удовлетворенным кивком головы, как это делают, подтверждая набившие оскомину истины, типа той, что люди пишут потому, что неспособны жить. Я помню, как тошно мне стало, когда она это произнесла; я чувствую, какую волну отвращения мне надо преодолевать сейчас, когда я это пишу: и это потому, что сами понятия искусства и художника так обесценились, до такой степени перешли в ведение недозрелых любителей, что любой человек, имеющий отношение к настоящему искусству, готов бегом бежать за сотни миль прочь от этого маленького удовлетворенного кивка, от этой соболезнующей улыбочки. А кроме того, когда некую истину исследуют столь глубоко и тщательно, а та, о которой мы говорим, была предметом изучения в искусстве на протяжении всего нашего века, когда она уже превратилась в некое устрашающее клише, невольно задаешься вопросом — а так ли она непреложна? Невольно начинаешь вдумываться в такие выражения, как «неспособность жить», «художник» и тому подобное, и они отдаются эхом в сознании и истончаются, а ты пытаешься побороть чувство отвращения и затхлости, как это делала я в тот день, сидя напротив Сладкой Мамочки. И просто поразительно, насколько свежо и убедительно прозвучала эта избитая истина, когда она слетела с уст психоаналитика. Сладкая Мамочка, человек в высшей степени культурный, европеец, купающийся в искусстве, изрекала банальности, пребывая в амплуа знахарки-целительницы, такие банальности, которые она постеснялась бы произнести вслух, находись она не в своем рабочем кабинете, а в кругу друзей. Один уровень — для жизни, другой — для кушетки психоаналитика. Это было невыносимо; в конечном счете, именно этого я не могла вынести. Потому что это означает, что существует один уровень нравственности для жизни, и другой — для больных. Я очень хорошо знаю, на каком уровне меня самой зародился тот роман, «Границы войны». Я знала это, когда я его писала. Мне было ненавистно это тогда, и мне ненавистно это сейчас. Потому что та область меня самой стала настолько мощной, что угрожала поглотить все остальное, и я отправилась к знахарке, к ведунье, неся в руках собственную душу. Но и сама ведунья, когда в разговоре проскакивало слово «искусство», соболезнующе улыбалась; а ведь это священное животное любого художника, которое оправдывает всё: всё, что он делает, становится оправданным. Соболезнующая улыбочка, терпеливый кивок — они ведь даже не являются неотъемлемой собственностью целителей или профессоров; они принадлежат денежным менялам, маленьким шакалам отжима, врагу. Когда магнат из мира кино хочет купить художника — а настоящая причина, по которой он ищет подлинный талант и искру подлинного творчества заключается в том, что он хочет их погубить, не отдавая себе в этом отчета, чтобы оправдать самого себя через уничтожение чего-то настоящего, — он называет жертву художником. «Вы, разумеется, художник»… и жертва глупо ухмыляется и проглатывает свое отвращение, чаще да, чем нет.

Настоящая причина, по которой столь многие художники занялись политикой, «служением» чему-либо и так далее, заключается в том, что они кинулись на поиски порядка, хоть какого-нибудь порядка, который защитит их от яда, вливающегося в них, когда враг произносит слово «художник».

Я очень ясно помню те мгновения, когда рождался мой роман. Пульс бился яростно и горячо; позже, когда я поняла, что я буду писать, я распланировала все, что собиралась написать. «Предмет» повествования был почти что несуществен. Но вот что занимает меня сейчас — почему я не написала отчет о том, что происходило, а вместо этого принялась выстраивать «повествование», которое не имело ничего общего с тем исходным сырьем, которое его питало. Разумеется, прямолинейный, простой, лишенный художественной формы отчет о событиях не был бы «романом» и он не был бы напечатан, но я, и это правда, и не стремилась «стать писателем» и даже не старалась заработать денег. Я не говорю сейчас о той игре, в которую играют писатели сами с собой, когда они пишут, о такой психологической игре: этот описанный эпизод вырос из того реального случая, этот персонаж был списан с того человека в реальной жизни, эти отношения — психологическая копия тех, в реальной жизни. Я просто задаю себе вопрос: зачем понадобилось художественное повествование вообще? И не то чтобы оно было плохим, или не соответствующим действительности, или же в нем хоть что-то обесценилось. Почему бы просто не написать правду как таковую?

Мне делается худо, когда я смотрю на свой пародийный синопсис, на письма из кинокомпании; и при этом я знаю, что именно то, что сделало роман успешным, взволновало и людей из кинокомпании, разглядевших перспективы, которые перед ними откроются, если они начнут снимать по роману фильм. Роман «посвящен теме» расовой дискриминации. В нем нет ни слова лжи. Но чувство, из которого он вырос, было чем-то пугающим, это было нездоровое, лихорадочное, беззаконное возбуждение военного времени, лживая ностальгия, изнурительная жажда вседозволенности, свободы, джунглей, аморфности. Для меня это настолько очевидно, что сейчас я не могу читать этот роман без чувства стыда, словно я голая вышла на улицу. И никто, похоже, этого не заметил. Ни один из критиков. Никто из моих образованных читающих друзей. Это аморальный роман, поскольку та ужасная и лживая ностальгия светится в каждой его фразе. И я знаю, что для того, чтобы написать следующий роман, чтобы написать те пятьдесят репортажей о жизни общества, для которых у меня достаточно материала, мне пришлось бы преднамеренно разжечь в себе то самое чувство. И именно оно превратило бы пятьдесят репортажей в пятьдесят романов.

Когда я мысленно возвращаюсь в те времена, когда я вспоминаю уик-энды, проведенные в отеле в Машопи с той своей компанией, мне сразу надо что-то выключить в себе; сейчас, когда я об этом пишу, мне надо что-то выключить в себе, иначе начнет разворачиваться «повествование», я напишу не правду, а роман. Это все равно что вспоминать особенно пронзительные любовные отношения или же сексуальную одержимость. И совершенно поразительно, как по мере того, как ностальгия становится все более глубокой, нарастает возбуждение и начинают возникать «сюжеты», куски «повествования», они множатся и размножаются как клетки, на которые смотришь через микроскоп. И все же эта ностальгия столь сильна, что за один присест я могу написать всего лишь несколько фраз, не больше. Нет ничего сильнее этого нигилизма, этой яростной готовности отбросить все, этого желания, страстного стремления стать частью разложения, распада. Это чувство — одна из самых веских причин, по которой войны продолжаются. И тем, кто читает «Границы войны», приходится его, это чувство, в себе взращивать, пусть даже они этого и не осознают. Вот почему мне стыдно, вот почему я продолжаю чувствовать себя так, словно я совершила преступление.

Наша компания состояла из людей, которых свел случай и которые знали, что они, как только закончится определенная фаза войны, больше никогда не встретятся. Мы все понимали и совершенно откровенно признавали, что у нас нет ничего общего. Какие бы страсти, чаяния и надежды, ужасающие нужды ни порождала война в других частях света, там, где находились мы, с самого начала она вызывала в нас двойственное отношение. С самого начала нам было очевидно, что для нас война станет очень даже неплохим временем. В этом не было ничего сложного и непонятного, требующего разъяснений со стороны экспертов. Тогда в Центральную и Южную Африку весьма ощутимо пришло материальное благополучие; неожиданно у всех стало намного больше денег, и это коснулось даже африканцев, при том что экономическая система была устроена так, чтобы им доставался лишь минимум, который позволял чернокожим выживать и работать. Не наблюдалось также и сколько-нибудь серьезной нехватки товаров, на которые можно было тратить эти деньги. Если же она когда-то и возникала, то была не настолько острой, чтобы помешать нам радоваться жизни. Местные предприниматели начали производить то, что раньше импортировалось, еще раз, таким образом, доказывая, что у войны два лица, — местная экономика была настолько вялой и небрежной и опиралась на столь отсталую и непродуктивную рабочую силу, что она нуждалась в какой-нибудь встряске извне. Такой встряской и оказалась война.

Была и еще одна причина для цинизма, а, надо сказать, люди становились циничными, когда они уставали стыдиться. Эту войну представляли нам как крестовый поход против зла, заключенного в учении Гитлера, против расизма и так далее, а вместе с тем вся эта огромная бескрайняя земля, площадью почти вполовину от всей Африки, жила в точном соответствии с основной посылкой доктрины Гитлера, а именно — некоторые человеческие особи лучше других, потому что они принадлежат к другой расе. Множество африканцев в разных частях континента сардонически изумлялись при виде того, как их белые хозяева отважно бросаются в бой, идут в священный крестовый поход, чтобы сразиться с дьяволом расизма, — те африканцы, которые имели хоть какое-то образование. Они испытывали наслаждение при виде того, как белые хозяева, баасы[7], так и рвутся на любой из доступных фронтов, чтобы сразиться с теми идеями, защищая которые они готовы лечь костьми на родной земле. На протяжении всей войны газетные столбцы для писем так и пестрели публикациями, в которых обсуждался вопрос, будет ли безопасно выдать африканским солдатам хотя бы учебные ружья, ведь они могут обратить их против своих белых хозяев, или же, если чернокожие не сделают этого сразу же, они смогут использовать этот полезный навык позже. Было решено, и совершенно справедливо, что подобное будет небезопасно.

Я привела две причины, по которым война для нас с самого начала имела ироничную окраску.


(Я опять впадаю в неправильный тон, — и я его ненавижу, однако в этой тональности все мы жили на протяжении многих месяцев, и даже лет, и, я уверена, это имело для нас весьма разрушительные последствия. Это было самонаказание, запирание чувства на замок, неспособность или отказ свести воедино противоречащие друг другу вещи и добиться целостности; с тем, чтобы жизнь внутри этого стала возможной, сколь бы ужасна она ни была. Отказ означает, что ты не можешь ни изменить, ни уничтожить; по своей глубинной сути такой отказ означает для человека либо смерть, либо душевное оскудение.)

Я постараюсь просто излагать факты. Для широкой общественности война состояла из двух фаз. На первой все было плохо и было не исключено поражение; эта фаза окончательно завершилась под Сталинградом. Вторая фаза сводилась к тому, что надо было просто продержаться до победы.

Для нас, а «мы» здесь — это левые и связанные с левыми либералы, война состояла из трех фаз. Первая фаза — та, когда Россия не признавала войну. Источник, питавший веру в наши идеалы, был перекрыт. Я говорю о полусотне или сотне тех людей, для кого вера в Советский Союз была основой чувств и убеждений. Период этот закончился, когда Гитлер напал на Россию. За этим сразу же последовал взрыв деятельной энергии.

Люди относятся к коммунизму, или, скорее, к собственным коммунистическим партиям, слишком эмоционально, и это не позволяет им задуматься над тем, что однажды станет предметом изучения у социологов. А именно о тех видах социальной деятельности, которые являются прямым или косвенным следствием наличия коммунистической партии. О людях или сообществах людей, которые даже не подозревают, что их деятельность вдохновлялась, или порождалась, или обретала новую силу, потому что в их стране существовала коммунистическая партия, и это относится ко всем странам, в которых имелась хотя бы крошечная коммунистическая партия. В нашем маленьком городке через год после того, как Россия вступила в войну и левые воспряли в связи с этим, появились (помимо непосредственной деятельности партии, о которой я сейчас не говорю) небольшой оркестрик, кружки любителей чтения, два драмкружка, общество любителей кино, любительское исследование, посвященное положению детей в городах Африки, которое, когда оно было опубликовано, взбудоражило белую совесть и ознаменовало собой приход очень и очень запоздалого чувства вины, и с полдюжины дискуссионных групп, обсуждавших африканские проблемы. За всю историю своего существования наш городок впервые обрел некое подобие культурной жизни. И сотни людей наслаждались этим, людей, которые знали о коммунистах только то, что их положено ненавидеть. И разумеется, многие из этих явлений вызывали неодобрение самих коммунистов, которые в ту пору находились на пике своей активности и своего догматизма. И все же именно коммунисты вызвали все это к жизни, поскольку преданная вера в гуманизм рождает волны, разбегающиеся во все стороны.

Для нас тогда (и это относится ко всем городам в нашей части Африки) настало время бурной деятельности. Эта фаза, фаза торжествующей уверенности в своей правоте, закончилась где-то в 1944 году, задолго до окончания войны. Эта перемена была вызвана не каким-то внешним событием, таким как, например, смена «курса» Советского Союза; а была она внутренней, развивавшейся самостоятельно, и, оглядываясь назад, я вижу, что все это началось почти что с первых дней возникновения нашей «коммунистической» группы. Разумеется, все дискуссионные клубы, группы и тому подобное умерли с началом холодной войны, когда любой интерес к Китаю или к Советскому Союзу стал уже вовсе не модным, а, наоборот, подозрительным. (Чисто культурные организации типа оркестров, драмкружков и тому подобное продолжали жить.) Это началось тогда, когда «левые», или «прогрессивные», или «коммунистические» чувства, — какое бы из этих слов ни было самым точным, а на таком временном расстоянии об этом уже трудно судить, — находились на своем пике, а люди внутреннего круга, люди, все это инспирировавшие, уже начали впадать в инертность, или в замешательство, или, в лучшем случае, они продолжали работать, но уже только из чувства долга. Конечно, в то время этого никто не понимал; но это было неизбежно. Сейчас очевидно, что структуре любой коммунистической партии или группы присущ принцип внутреннего дробления. Любая коммунистическая партия, где угодно, существует, а возможно, и процветает за счет этого процесса изгнания из своих рядов отдельных людей или целых групп; и зависит это не от их личных достоинств или недостатков, а от того, насколько они соответствуют или не соответствуют внутрипартийному динамизму в каждый данный момент времени. В нашей маленькой, любительской и, на самом-то деле, смехотворной группе не происходило ничего такого, что не происходило бы в группе «Искра» в Лондоне в начале века, на заре существования организованного коммунизма. И если бы мы знали хотя бы что-то об истории нашего же движения, то нам бы удалось избежать цинизма, разочарованности, смущения, но речь сейчас не об этом. В нашем случае внутренняя логика «централизма» сделала процесс распада неизбежным, поскольку мы не имели вообще никаких связей ни с одним из собственно африканских движений: еще не родилось ни одно из национальных движений, еще не был создан ни один профсоюз. Тогда существовала крошечная группка африканцев, тайно собиравшихся под самым носом у полиции, но они нам не доверяли, поскольку мы были белыми. Один или двое из них время от времени приходили к нам просить у нас совета по каким-то техническим вопросам, но мы никогда не знали, что у них на самом деле на уме. Ситуация была следующая: группа крайне воинственно настроенных белых политиканов, вооруженная до зубов информацией о том, как следует организовывать революционное движение, разворачивала свою деятельность в полном вакууме, поскольку в среде черных масс пока не началось брожение и до его начала должно было пройти еще несколько лет. Это относится и к коммунистической партии Южной Африки. Конфликты, баталии, дебаты, которые происходили внутри нашей группы и которые могли бы привести к ее росту, не будь мы чужеродным, лишенным корней образованием, уничтожили нас очень быстро. В пределах одного года наша группа распалась, появились подгруппы, предатели и верное идеалам ядро, личный состав которого, за исключением одного-двух человек, непрерывно менялся. Поскольку мы не понимали этого процесса, он вытягивал из нас эмоциональные силы. Но при том, что я знаю, что процесс самоуничтожения начался практически с самого рождения, я не могу точно нащупать тот момент, когда тон наших разговоров и манера поведения изменились. Мы продолжали много и тяжело работать, но уже под аккомпанемент все нарастающего цинизма. И те шутки, которые мы позволяли себе в неформальной обстановке, по смыслу были противоположны тому, во что мы верили и на словах, и в мыслях. С тех самых пор я научилась наблюдать за тем, как люди шутят. Едва заметная недобрая нотка в тоне, циничный призвук в голосе меньше чем за десять лет могут развиться и превратиться в рак, который съест всю личность. Я видела это нередко, и далеко не только в политических или коммунистических организациях.

Та группа, о которой я хочу писать, стала группой после одной ужасающей баталии в «партии». (Мне приходится ставить кавычки, поскольку эту партию никто официально не учреждал и она представляла собой, скорее, некое эмоциональное объединение.) Она раскололась на две части, причем по какому-то довольно незначительному поводу, настолько незначительному, что я даже не могу вспомнить, в чем там было дело, а помню только смешанное с ужасом изумление, которое почувствовали мы все из-за того, что второстепенный организационный вопрос смог вызвать такую мощную волну ненависти и желчности. Две группы согласились сотрудничать друг с другом — хотя бы на это у нас хватило ума, — но придерживаясь в целом разных курсов. Даже сейчас меня разбирает какой-то смех, питаемый отчаянием: все это было так неважно, и правда заключалась в том, что наша группа была как группа ссыльных, со всеми присущими ссыльным лихорадочными и желчными спорами по пустякам. Нас было человек двадцать, или около того, и все мы были ссыльными, поскольку наши идеи намного опережали развитие той страны, в которой мы находились. Да, вот сейчас я вспомнила, что ссора наша была вызвана тем, что половина членов нашей организации была недовольна тем, что некоторые из нас «не имеют корней в стране». На этом основании мы и раскололись.

Теперь скажу о нашей маленькой подгруппе. В нее входили трое молодых людей из лагеря военно-воздушных сил, знавших друг друга еще по Оксфорду. Их звали Пол, Джимми и Тед. Был еще Джордж Гунслоу, дорожный рабочий. Вилли Родд, беженец из Германии. Я сама. Мэрироуз, которая вообще-то там и родилась. Я в нашей группе была своего рода иноходцем, поскольку только я была свободна. Свободна в том смысле, что в свое время сама решила приехать в колонию и могла ее в любой момент покинуть по своему желанию. Но почему же я не уезжала? Я ненавидела это место, и так было с самых первых дней моего в нем пребывания, когда в 1939 году я впервые туда приехала, чтобы выйти замуж и стать женой табачного фермера. Мы познакомились со Стивеном годом раньше, в Лондоне, где он проводил свой отпуск. В тот самый день, когда я прибыла на ферму, я поняла, что Стивен мне по-прежнему нравится, но что я никогда не смогу привыкнуть к его жизни. Но вместо того, чтобы вернуться домой, в Лондон, я поехала в ближайший город и нашла себе там работу секретарши. В течение многих лет моя жизнь, похоже, состояла из таких занятий, в которые я изначально вовлекалась полуслучайно, на время, не в полную силу, но почему-то я потом подолгу не могла их бросить. Например, я стала «коммунисткой» потому, что во всем городке только у левых были хоть какие-то душевные силы и потому, что только они безоговорочно признавали, что расовая дискриминация чудовищна. И все же во мне всегда уживались два «я»: «коммунистка» и Анна. И Анна все время осуждала коммунистку. И наоборот. Думаю, это нечто вроде летаргии. Я знала, что приближается война и что потом мне будет трудно уехать домой, и все же я осталась. При этом я не радовалась жизни, развлечений я не люблю, однако я ходила на ночные вечеринки и на танцы, я играла в теннис и радовалась солнцу. Все это, кажется, было так давно, что я не могу вспомнить своих ощущений того времени: как и с каким чувством я все это делала. Я не могу «вспомнить», каково это было — работать секретаршей у мистера Кэмпбелла, или бегать каждый вечер на танцы, или делать что-нибудь еще в этом роде. Но я могу себя увидеть в том времени, хотя и это стало возможным только после того, как я на днях нашла старую фотографию, на которой в черно-белом варианте изображена маленькая, худенькая, хрупкая девушка, почти куколка. Разумеется, я была более искушенной, чем девушки в колонии, но в то же время и менее опытной, чем они, — в колонии людям чаще предоставляется возможность делать то, что они хотят. Девушки там свободно могут делать то, за что в Англии мне бы пришлось буквально сражаться. Вся моя искушенность была книжная и социальная. По сравнению с такой девушкой, как, например, Мэрироуз, при всей ее очевидной уязвимости и слабости, я была сущим ребенком. На фотографии я стою на лестнице, ведущей в клуб, и держу в руках ракетку. Вид у меня изумленный и скептический; личико маленькое и заостренное. Во мне так никогда и не развилось это восхитительное качество колонистов — их благодушие. (Чем же оно так восхитительно? Сама не знаю, но это качество мне нравится.) Но я не помню, что я тогда чувствовала, я помню только то, что каждый день я себе повторяла, даже и когда война уже началась, что пора забронировать билет домой, обратно. О ту пору я повстречалась с Вилли Роддом и увлеклась политикой. И уже не впервые. Конечно же, я была слишком молода, чтобы успеть поучаствовать в испанских событиях, но у меня имелись друзья, которые это успели; так что коммунизм и левые взгляды не были для меня чем-то новым. Вилли мне не понравился. Я не понравилась Вилли. И все же мы начали жить вместе, во всяком случае, так, насколько это возможно в маленьком городке, где все происходит у всех на виду. Мы снимали номера в одной и той же гостинице, и мы вместе ели. Мы были вместе почти три года. И все же мы никогда друг другу не нравились, и мы не понимали друг друга. Нам даже не нравилось спать друг с другом. Конечно, у меня тогда было совсем мало опыта, до этого я спала только со Стивеном, да и то недолго. Но даже тогда я понимала, как и Вилли это понимал, что мы несовместимы. Узнав о сексе с тех пор гораздо больше, я понимаю, что за словом «несовместимость» скрывается нечто весьма реальное. Оно не означает, что люди не влюблены друг в друга, или что они не нравятся друг другу, или что они не проявляют достаточного терпения, или что они слишком невежественны. Каждый из них двоих может быть абсолютно счастлив в постели с кем-то другим, но друг с другом они сексуально несовместимы, как будто даже на уровне своего химического состава их тела враждуют. Что ж, и я, и Вилли понимали это настолько хорошо, что наше самолюбие от этого нисколько не страдало. Если у нас и были какие-то друг к другу чувства, то как раз связанные с этим обстоятельством. Мы испытывали друг к другу некое подобие жалости; нас обоих постоянно точило чувство прискорбной беспомощности оттого, что мы были неспособны подарить друг другу сексуальную радость. Но ничто не мешало нам завести себе других партнеров. Однако мы этого не делали. То, что я этого не делала, меня не удивляет, и связано это было с тем самым моим свойством, которое я называю летаргией, или любопытством, и которое всегда заставляет меня пребывать в какой-либо ситуации значительно дольше, чем следует. Может, это слабость? Пока я не написала это слово, я никогда не думала о нем применительно к себе. Но пожалуй, в этом что-то есть. Однако же Вилли слабым не был. Напротив, он был самым беспощадным человеком из всех, кого я знала.

Я написала это и замерла от изумления. Что я хочу этим сказать? Он был способен на в высшей степени добрые и великодушные поступки. Я теперь вспомнила, что тогда, много лет назад, я сделала открытие, что, каким бы словом я ни определяла Вилли, его всегда можно было заменить на противоположное по смыслу. Да. Я просмотрела свои старые записи. Я нашла листок, озаглавленный «Вилли»:


Безжалостный          Добрый

Холодный                Теплый

Сентиментальный     Практичный


И в том же духе дальше, до конца страницы; а внизу своего рода вывод: «Пока я писала эти слова о Вилли, я обнаружила, что ничего о нем не знаю. Если ты кого-то понимаешь, у тебя нет потребности составлять такие списки».

Но что я обнаружила на самом деле, хотя тогда я и не сумела этого понять, так это то, что при описании любого человека все эти слова оказываются совершенно бессмысленными. Чтобы описать человека, мы, например, говорим: «Вилли, чопорно восседая во главе стола и поблескивая очками в сторону своих слушателей, официально, но не без грубоватого юморка, заявил…». Что-то в этом роде. Но дело в том, и, надо сказать, меня это страшно беспокоит (и как странно, что это беспокойство проявлялось уже тогда, давным-давно, в этих беспомощных списках противоположных по смыслу слов, когда еще было совсем непонятно, во что это разовьется), что, как только я говорю, что слова типа «хороший/плохой», «сильный/слабый» к делу не относятся, я принимаю безнравственность, и я делаю это и тогда, когда начинаю «разворачивать повествование» или «писать роман», просто потому, что мне это становится безразлично. Меня заботит только то, как бы мне так описать Вилли и Мэрироуз, чтобы читатель ощутил их реальность. И после двадцати лет жизни внутри левого движения или рядом с ним, что подразумевает двадцать лет обдумывания вопроса нравственности в искусстве, это все, к чему я пришла. Так вот, я пытаюсь сказать лишь то, что на самом деле человеческая личность, этот уникальный священный огонь, свят для меня настолько, что все остальное становится неважным. Именно ли это я пытаюсь сказать? И если да, то что это значит?

Но вернемся к Вилли. Он был эмоциональным центром нашей подгруппы, а до раскола — центром большой подгруппы, а до ее раскола — центром большой группы: другой сильный человек, похожий на Вилли, возглавлял теперь другую подгруппу. Вилли был центром потому, что он всегда был совершенно уверен в собственной правоте. Он мастерски владел диалектическим подходом; он мог очень тонко и умно выявить и описать социальную проблему и мог, буквально уже в следующей фразе, продемонстрировать тупой догматизм. С течением времени его сознание неуклонно становилось все более тяжеловесным. И все же, как это ни странно, люди продолжали вращаться именно вокруг него, люди, гораздо более утонченные, чем он сам, даже тогда, когда они понимали, что он несет полную чушь. Даже когда мы уже достигли той стадии, что могли смеяться прямо в его присутствии, и даже над ним самим и над каким-нибудь чудовищным образчиком искромсанной логики, даже и тогда мы продолжали вокруг него вращаться и от него зависеть. Становится страшно оттого, что такое возможно.

Например, когда Вилли еще только-только выдвинулся на первый план и мы его приняли, он рассказал нам, что состоял в подпольной организации, боровшейся с Гитлером. Прозвучала даже какая-то невероятная история о том, как он убил трех офицеров СС, тайно их похоронил, а потом бежал на границу и дальше — в Англию. Мы, разумеется, ему поверили. А почему бы и нет? Но даже и после того, как из Йоханнесбурга приехал знавший его много лет Сэм Кеттнер и рассказал нам, что Вилли в Германии был не более чем заурядным либералом, что он никогда не входил ни в какую антигитлеровскую группировку и что он покинул родину только тогда, когда на фронт стали призывать молодых людей его возраста, мы словно бы продолжали ему верить. Потому ли, что думали, что он на все это способен? Что ж, в этом-то я уверена. Потому ли, что человек по сути своей тождествен собственным мечтам?

Но мне не хочется писать биографию Вилли. Она для того времени вполне обыденна. Он был беженцем из утонченной Европы, пережидавшим войну в тихой заводи. Мне было бы интересно описать его характер, если бы мне только это удалось. Ну, например, самым удивительным в Вилли было то, как он садился и тщательно продумывал все, что предположительно могло с ним произойти в ближайшие десять лет, а потом начинал заблаговременно разрабатывать планы. Для большинства людей труднее всего понять, как кто-то может постоянно обдумывать, какие непредвиденные обстоятельства могут возникнуть в ближайшие пять лет. Это принято называть приспособленчеством. Но на свете очень немного настоящих приспособленцев. Для этого требуется не только ясное понимание самого себя, что встречается довольно часто; но и мощная упрямая движущая сила, что встречается редко. Например, все пять военных лет каждую субботу, утром, Вилли пил пиво (которое он ненавидел) с человеком из Отдела уголовного розыска (которого он презирал), потому что рассчитал, что именно этот человек скорее всего станет высокопоставленным чиновником к тому времени, когда ему, Вилли, понадобится его помощь. И ведь он оказался прав, потому что, когда война закончилась, именно этот человек помог Вилли пройти натурализацию задолго до того, как это оказалось возможным для других беженцев. И следовательно, Вилли смог покинуть колонию на пару лет раньше, чем остальные. Как выяснилось, он решил вернуться не в Англию, а в Берлин; но если бы он выбрал Англию, тогда ему бы понадобилось британское гражданство и так далее. Все, что он делал, было отмечено этим тщательно просчитанным планированием. И все же делал Вилли это настолько неприкрыто, что в это никто не мог поверить. Мы, например, считали, что сотрудник Отдела уголовного розыска просто по-человечески ему очень симпатичен, но он стесняется признаться в том, что ему нравится «классовый враг». И когда Вилли в очередной раз говорил: «Но он же мне пригодится», мы добродушно смеялись, считая это проявлением маленькой слабости, которая делала его образ более человечным.

Потому что, конечно же, мы считали его бесчеловечным. Вилли у нас играл роль комиссара, интеллектуального предводителя коммунистов. И это при том, что он был самым типичным представителем среднего класса из всех, кого я знала. Под этим я подразумеваю глубинно и инстинктивно присущее ему стремление к порядку, правильности и сохранению всего того, что его окружает. Я помню, как Джимми смеялся над ним и говорил, что если бы в среду Вилли возглавил успешный революционный переворот, то уже в четверг он бы учредил Министерство Общепринятых Моральных Принципов. На что Вилли отвечал, что он социалист, а не анархист.

В нем не было никакого сочувствия по отношению к эмоционально слабым, к обездоленным или же к неудачникам. Он презирал тех, кто позволял своим личным переживаниям нарушать течение жизни. Что не означало, что он не был способен ночи напролет разбираться с проблемами кого-то, кто попал в беду, и давать ему советы; но эти его советы, как правило, оставляли у страдальца ощущение, что он, страдалец, человек никчемный и не вполне адекватный.

Вилли был воспитан на самых традиционных понятиях верхнего среднего класса, какие только можно себе представить. Берлин конца двадцатых — начала тридцатых годов; атмосфера, которую он называл упадочнической, но которой он в значительной мере жил и дышал; немного традиционной гомосексуальности в возрасте тринадцати лет; совращение со стороны горничной, когда ему было четырнадцать; потом вечеринки, гоночные автомобили, певички из кабаре; сентиментальная попытка перевоспитать проститутку, о чем он теперь говорил с сентиментальным цинизмом; аристократическое презрение по отношению к Гитлеру; и всегда — много денег.

Даже здесь, в колонии, и даже тогда, когда он зарабатывал всего несколько фунтов в неделю, он одевался безупречно; он умудрялся выглядеть элегантно в костюмах, сшитых за десять шиллингов каждый у индийского портного. Вилли был среднего роста, худощав, слегка сутулился; его голову покрывала шапка абсолютно гладких блестящих черных волос, которых с годами становилось все меньше и меньше; у него были высокий бледный лоб, удивительно холодные глаза зеленоватого цвета, обычно скрытые за упорно наведенными на собеседника стеклами очков, и крупный, авторитарного вида нос. Когда люди говорили, он терпеливо слушал, поблескивая стеклами очков, а потом снимал очки, открывая всем свои глаза, которые сначала беспомощно и невидяще мигали, привыкая к окружающему миру, а затем внезапно делались узкими, зоркими и критичными, и тогда он начинал говорить, говорить с той надменной и самоуверенной простотой, от которой аж дух захватывало у всех, кто его слушал. Таков был Вильгельм Родд, профессиональный революционер, который впоследствии (когда ему не удалось получить хорошее и хорошо оплачиваемое место в одной лондонской фирме, на что он рассчитывал) отправился в Восточную Германию (заметив с присущей ему брутальной прямотой: «Говорят, они очень хорошо живут, автомобили с личными шоферами и всякое такое») и стал весьма высокопоставленным чиновником. И я уверена, что чиновник из него получился в высшей степени толковый и энергичный. И я уверена, что Вилли проявляет человечность. Там, где это возможно. Но я помню, каким он был в «Машопи»; я помню, какими все мы были в «Машопи», — ведь сейчас все эти годы ночных разговоров и разнообразных мероприятий в нашу бытность существами политическими кажутся мне не столь показательными с точки зрения понимания нашей сути, как время, проведенное в «Машопи». Хотя, конечно, как я уже говорила, все это было так только потому, что мы находились в политическом вакууме и у нас не было ни малейшей возможности проявить свою политическую ответственность.

Троих юношей из лагеря объединяло только то, что все они носили военную форму, хотя они и были хорошо знакомы еще с Оксфорда. Все трое открыто признавали, что, как только закончится война, настанет конец и их нежной дружбе. Иногда они даже открыто признавали и то, что они не особенно друг другу нравятся; признания эти делались в легкой, жесткой, самокритичной и насмешливой манере, которая была характерна для всех нас на том жизненном этапе, — для всех нас, кроме Вилли, чья уступка духу времени в отношении тона или стиля общения заключалась в том, что он давал свободу другим. Это был его способ участия в анархии. В Оксфорде эти трое были гомосексуалистами. Когда я пишу это слово и смотрю на него, я понимаю, какой мощный потенциал беспокойства в нем сокрыт. Когда я вспоминаю тех троих парней, какими они были, их характеры, я не испытываю никакого шока, не чувствую ни малейшего беспокойства. Но при виде написанного слова «гомосексуалисты», — ну да, мне приходится подавлять в себе неприязнь и беспокойство. Как странно. Я уточню значение этого слова здесь, добавив, что полтора года спустя они уже шутили по поводу своей «гомосексуальной фазы развития» и, смеясь, удивлялись сами себе и тому, что они делали что-то исключительно потому, что это было модно. В их компании было человек двадцать, связанных весьма непринужденными отношениями, все они слегка увлекались левыми идеями, слегка занимались учебой и наукой и постоянно вступали друг с другом в легкие любовные отношения всех возможных видов и комбинаций. И опять же, сформулированное таким образом описание их жизни становится слишком пафосным. Это было самое начало войны; они ожидали, когда их призовут; оглядываясь назад, понимаешь, что они намеренно пытались создать в себе настроение безответственности, это было неким социальным протестом, и секс был его составной частью.

Самым ярким и заметным из них троих был Пол Блэкенхерст, и связано это было исключительно с его обаянием. В «Границах войны» этот юноша послужил мне прототипом для «доблестного молодого пилота», исполненного энтузиазма и идеализма. На самом деле в нем не было вообще никакого энтузиазма, но он производил такое впечатление из-за того, как живо и тонко он реагировал на любые нравственные или социальные аномалии. За его обаянием и тем изяществом, с которым Пол делал буквально все, скрывалась присущая ему холодность. Это был высокий, хорошо сложенный юноша, довольно крепкий, но легкий и проворный в движениях. У него было круглое лицо, круглые ярко-синие глаза, необыкновенно белая и чистая кожа, прекрасной формы нос, слегка припорошенный веснушками на переносице. Мягкие густые волосы непослушной волной спадали на лоб. На солнце его волосы сияли как чистое легкое золото, в тени делались коричневатыми, с тепло-золотистым отливом. У него были безупречной формы брови, с тем же, что и волосы, сияющим золотистым отливом. На всех, кто встречался на его пути, Пол смотрел почтительно, во взгляде его пронзительно синих глаз светились исключительное внимание, серьезность, вежливый вопрос; он даже слегка наклонялся навстречу собеседнику, стараясь выразить неподдельную искреннюю заинтересованность. У него был глубокий голос, при первом знакомстве Пол как бы ворковал со своим собеседником, мягко и почтительно. Мало кому удавалось не подпасть под обаяние этого восхитительного молодого человека, смотревшегося (разумеется, не по его воле) столь патетично и трогательно в форме военного летчика. У большинства людей уходило очень много времени на то, чтобы понять, что Пол над ними смеется. Мне не раз доводилось наблюдать, как до разных женщин, и даже мужчин, постепенно доходит смысл его слов, произнесенных нараспев, тягуче, с тихой и спокойной жестокостью. Люди испытывали шок, белели как мел, и всё смотрели и смотрели на него, не в силах поверить, что человек такой сверкающей непорочности способен изрекать столь преднамеренно грубые и оскорбительные вещи. На деле он был невероятно похож на Вилли, но только одним своим качеством — высокомерием. То было высокомерием высшего класса. Он был англичанином, из хорошей семьи, необычайно умным. Его родители были мелкопоместными дворянами; отец его был каким-то там сэром, не помню его имени. Пол излучал абсолютную, непоколебимую уверенность в себе, заложенную в него на каком-то, казалось, клеточном уровне, что случается, когда человек вырастает в хорошо обустроенной традиционной семье, никогда не знавшей лишений. Представители его многочисленной «семьи», — а говорил он о ней, разумеется, насмешливо, — были преизобильно представлены во всех кругах высшего света Англии. Бывало, он говорил, растягивая слова: «Лет десять назад я бы мог сказать: Англия принадлежит мне, и я это знаю! А что теперь? разумеется, война положит всему этому конец, не так ли?» И его улыбка давала нам понять, что он ни на секунду в это не верит и что он надеется, что и нам хватит ума не поверить его словам. Существовала договоренность, что по окончании войны он получит хорошую должность в Сити. Об этом Пол тоже говорил по своему обыкновению насмешливо. Он говорил: «Если я удачно женюсь, — и в уголках его красивого рта играла удивленная усмешка, — я буду капитаном индустрии. У меня есть ум, есть образование, я из хорошей семьи, все, что мне нужно, — это деньги. Если я не женюсь удачно, я буду лейтенантом, разумеется, это гораздо веселее: выполнять приказы, да и ответственности поменьше». Но все мы понимали, что он будет, по меньшей мере, полковником. И что самое удивительное, все эти разговоры происходили тогда, когда «коммунистическая» группа была на пике своего развития. Один человек — в комнате для заседаний нашего комитета, совершенно другой — в кафе после заседания. И все это не было чем-то поверхностным, как это может показаться, поскольку, если бы Пол оказался вовлеченным в такое политическое движение, где его талантам нашлось бы достойное применение, он остался бы в этом движении до самого конца; точно так же, как Вилли, которому не удалось оказаться у руля модного и процветающего бизнеса, стал выдающимся коммунистическим администратором. Да-да, оглядываясь назад, я понимаю, что все аномалии и весь цинизм того времени были лишь отражением различных возможностей.

А тем временем Пол отпускал шутки по поводу «системы». Нет нужды говорить, что он совершенно не верил в «систему», и его насмешливое к ней отношение было искренним. Входя в роль будущего лейтенанта, он поднимал на Вилли свои безупречно ясные синие глаза и плавно цедил: «Но я же не теряю времени даром, ты не находишь? Я же не зря наблюдаю за товарищами? Я буду на сто очков впереди своих соперников, других лейтенантов, правда? Да, я буду знать и понимать врага. Возможно, тебя, дорогой Вилли. Да». На что Вилли, как бы нехотя, отвечал улыбкой, теплой и уважительной. Однажды он даже сказал: «Тебе-то хорошо, тебе есть к чему возвращаться. А я беженец».

Вместе им было очень хорошо. Хотя Пол скорее бы умер, чем признался (находясь в роли будущего офицера индустрии), что испытывает к чему-либо серьезный интерес, его увлекали и завораживали наблюдения и размышления над историей человечества, поскольку он испытывал интеллектуальное наслаждение, изучая парадоксы, — а именно так, как совокупность парадоксов, он понимал историю. И Вилли разделял его страсть к истории, но не к парадоксам… Я помню, как однажды он сказал Полу: «Только настоящий дилетант может воспринимать историю как последовательность невероятных событий», и как Пол ответил: «Но, мой дорогой Вилли, я представитель вымирающего класса, и кто как не ты должен понять, что я не могу себе позволить смотреть на историю как-то иначе, правда?» Пол, вынужденный бóльшую часть своего времени проводить с офицерами, которых он в основном считал идиотами, скучал по серьезным беседам, хотя, разумеется, он бы никогда прямо об этом не сказал; осмелюсь даже предположить, что он примкнул к нашей группе в первую очередь именно потому, что мы предоставляли ему такую возможность. Другая причина заключалась в том, что он был в меня влюблен. Ведь тогда мы то и дело поочередно влюблялись друг в друга. Ведь мы были, как пояснял Пол, «просто обязаны влюбляться как можно больше и как можно чаще, учитывая то время, в которое нам довелось жить». Он говорил это не потому, что думал, будто его убьют. Ни на мгновение он не допускал такой мысли. Он с математической точностью всё рассчитал: сейчас его шансы выжить были намного выше, чем во время битвы за Британию. Его готовили к полетам на бомбардировщиках, что было менее опасно, чем полеты на истребителях. Кроме того, один из его дядюшек, как-то связанный с высшими эшелонами руководства военно-воздушных сил, навел справки и распорядился (или как-то иначе это устроил), чтобы Пола направили служить не в Англию, а в Индию, где потери были относительно небольшими. Я думаю, что Пол действительно был человеком «без нервов». Иначе говоря, его нервы, как бы обложенные подушечками безопасности, нежно и заботливо настроенные на спокойный лад с самого его рождения и благополучного детства, не имели такой привычки — слать сигналы тревоги. Те люди, которым довелось с ним летать, рассказывали, что он всегда был абсолютно хладнокровен, точен, уверен в себе. Прирожденный летчик.

Этим он отличался от Джимми Макграта, который тоже был прекрасным летчиком, но который мучился чудовищным страхом. Проведя день в воздухе, Джимми приходил в отель со словами, что он тяжело заболел на нервной почве. Он честно признавался, что, терзаемый тревогой и страхом, он ночью не может заснуть. Он доверительно и очень мрачно сообщал мне о своем четком предчувствии, что его завтра убьют. И на другой день он звонил мне из лагеря, чтобы сказать: предчувствие его не обмануло, потому что фактически он чуть было не «угрохал свою машину» и выжил только по счастливой случайности. Все летные учения были для него непрекращающейся пыткой.

И все же Джимми летал — и, судя по всему, хорошо — на бомбардировщиках, летал он до самого конца войны и летал он над Германией, как раз тогда, когда мы методично превращали немецкие города в руины. Он больше года летал почти без перерыва, и он выжил.

Пол погиб накануне того дня, когда он должен был покинуть колонию. Он получил назначение в Индию, как и обещал ему дядя. В тот последний вечер мы устроили вечеринку. Когда Пол выпивал, он обычно не терял контроля над собой, даже если притворялся, что дико накачался вместе со всеми нами. В тот вечер он напился по-настоящему, и до такой степени, что Джимми и Вилли носили его на руках и даже укладывали в ванну, чтобы он хоть немного пришел в себя. С восходом солнца он пошел в лагерь, чтобы проститься там с друзьями. Как позже рассказал мне Джимми, Пол стоял на взлетно-посадочной полосе, все еще в полубреду от бродивших в нем винных паров, в глаза ему били лучи восходящего солнца, — хотя, разумеется, Пол и тогда оставался самим собой и ничем не выдавал своего состояния. Рядом заходил на посадку самолет, он приземлился и остановился в нескольких шагах от Пола. Пол повернулся, в глаза ему бил ослепительный солнечный свет, и шагнул прямо в пропеллер, почти невидимый в этом сиянии солнца. Ему отрезало ноги до самого паха, и умер он мгновенно.

Джимми тоже принадлежал к среднему классу; но он был шотландцем, а не англичанином. Шотландского в нем не было ничего, если не считать тех случаев, когда он напивался и с большим чувством предавался воспоминаниям о древних зверствах англичан, подобных тому, что произошло в Гленкое[8]. В его голосе звучала оксфордская тягучесть искусной выделки. Подобный выговор и в Англии выносишь с трудом, а уж в колонии он звучал и вовсе смехотворно. Джимми это знал и нарочито его усугублял, когда хотел позлить людей, которые ему не нравились. А перед нами, теми, кто ему нравился, он извинялся. «Но если честно, — любил он говорить, — я понимаю, что это глупо, но ведь именно этот дорогостоящий голос и станет моим хлебом с маслом после войны». Таким образом, Джимми, как и Пол, отказывался — во всяком случае, на одном из уровней своей личности — верить в идеи социализма, которые он на словах исповедовал. В целом его происхождение было не таким впечатляющим, как у Пола. Его семья была скромнее, а, точнее сказать, он принадлежал к угасающей ветви своего рода. Его отец был «не вполне состоявшимся» индийским полковником в отставке: «не вполне состоявшимся, — подчеркивал Джимми, потому что — он ненастоящий, ему нравятся индусы, он поборник гуманизма и буддизма, — я вас умоляю!» По словам Джимми, его отец пил до полусмерти; но я думаю, что эта подробность прибавлялась к общей картине в качестве последнего штриха, потому что Джимми также показывал нам стихи, написанные стариком, и, похоже, втайне им очень гордился. Он был единственным ребенком, появившимся на свет, когда его матери, которую он обожал, было уже за сорок. Джимми принадлежал к тому же физическому типу, что и Пол. На первый взгляд. На расстоянии ста ярдов было очевидно, что они из одного племени, что их почти невозможно друг от друга отличить. Но вблизи их сходство только подчеркивало тот факт, что сделаны они из совершенно разного материала. Плоть Джимми была грубой, почти тяжеловесной; ступал он тяжело; руки у него были крупные, но с пальцами короткими и пухлыми, как у ребенка.

Его внешности, отмеченной той же четкой и ясной белизной, что и внешность Пола, с той же синевой глаз, недоставало изящества, и взгляд у Джимми был трогательный, в нем светилось отчаянное детское желание понравиться. Его волосы, свисавшие неряшливыми прядями, были тусклыми и бесцветными. Его лицо, о чем он сам говорил с удовольствием, было явно декадентским: слишком полным, каким-то перезрелым, почти дряблым. У Джимми не было особых амбиций, он мечтал о должности преподавателя истории в каком-нибудь университете, и этой его мечте суждено было сбыться. В отличие от всех остальных он был по-настоящему гомосексуален, хотя ему и хотелось бы, чтобы это было не так. Джимми был влюблен в Пола, которого он презирал и у которого, в свою очередь, тоже вызывал раздражение. Значительно позже Джимми женился на женщине, которая была старше его на пятнадцать лет. В прошлом году он прислал мне письмо, в котором описывал свой брак: было очевидно, что писал он его будучи пьяным и «находясь в плену воспоминаний». Несколько недель они с женой спали вместе, ей это доставляло небольшое удовольствие, а ему — никакого, «хоть я старался, уверяю тебя!». Потом она забеременела, и это положило конец их сексуальным отношениям. Короче говоря, это был довольно типичный английский брак. Судя по всему, жена Джимми не подозревала о том, что он — не гетеросексуальный мужчина. Он находится в серьезной зависимости от нее, и я подозреваю, что, случись ей умереть, он бы или покончил с собой, или спился.

Тед Браун из них троих был самым самобытным. Это был мальчик из очень большой рабочей семьи, который всю жизнь выигрывал стипендии на обучение в разных местах и в конце концов оказался в Оксфорде. Он был единственным подлинным социалистом из них троих, я имею в виду социалистом инстинктивным, природным. Вилли нередко сокрушался, что Тед ведет себя так, словно живет в условиях процветающего коммунистического общества или же словно он «родился и вырос в каком-то чертовом кибуце». Тед при этом взирал на него с неподдельным изумлением: он не понимал, за что его в таком случае критикуют. Потом он пожимал плечами и предпочитал на время забыть о Вилли, снова и снова увлекаясь чем-нибудь или кем-нибудь новым. Он был живым, легким, худощавым, энергичным молодым человеком, с черными волнистыми волосами и миндалевидными глазами. У Теда вечно не было денег — он их раздавал; одет он был всегда безобразно — на одежду у него не было времени, или же он ее раздавал; ему вечно не хватало времени на себя — потому что он раздавал себя другим всего без остатка. Тед страстно любил музыку, в которой он научился неплохо разбираться, литературу и своих человеческих собратьев, которых он, как и самого себя, считал жертвами гигантского, почти космического по масштабу заговора, имевшего целью исказить их подлинную сущность. А подлинная сущность была, разумеется, красивой, щедрой и великодушной. Иногда он говорил, что предпочитает быть гомосексуалистом. Что означало, что через него проходила вереница его протеже. Правда заключалась в том, что для него было невыносимо, что у других молодых людей одного с ним класса не было тех привилегий, которые имелись у него. Тед выискивал очередного юношу, например какого-нибудь одаренного механика из военного лагеря или же какого-нибудь молодого человека на одном из общественных мероприятий в городе, который, во всяком случае по первому впечатлению, проявлял искренний интерес к происходящему, а не просто искал, чем бы занять свое свободное время; Тед вцеплялся в них, заставлял их читать, пытался привить им любовь к музыке, объяснял им, что жизнь — это увлекательнейшее приключение, а потом приходил к нам, радостно восклицая, что «когда видишь, что бабочка придавлена камнем, надо обязательно ее спасти». Он вечно врывался в отель с очередным сырым и необработанным, ошеломленного вида юношей и требовал, чтобы мы все вместе его «приняли». Что мы неизменно и делали. За два проведенных в колонии года Тед спас около дюжины бабочек, и все они смотрели на Теда с любовью и с почтительным изумлением. Он был влюблен во весь этот коллектив разом. Он менял их жизнь. После войны, в Англии, он продолжал с ними общаться, заставлял их учиться, направлял их в ряды лейбористской партии — к тому времени он перестал быть коммунистом — и следил за тем, как он выражался, чтобы они не впали в спячку. Тед женился, очень романтично и вопреки всему, на немецкой девушке, имеет от нее троих детей и преподает английский в школе для умственно отсталых. Он был прекрасным летчиком, но характерным для него образом он преднамеренно провалил выпускные экзамены в летной школе, потому что в то время бился с душой юного буйвола из Манчестера, который отказывался полюбить музыку и стоял на том, что футбол ему нравится больше, чем литература. Тед объяснял нам, что спасти сущую во тьме душу гораздо важнее, чем стать еще одним летчиком в военной потасовке, будь то фашизм или битва с фашизмом. И он не стал летать, остался на земле, был отправлен обратно в Англию и там служил на шахте, что на всю жизнь погубило его легкие. По иронии судьбы именно тот молодой человек, ради которого Тед все это претерпел, оказался его единственной неудачей.

Когда Теда за непригодностью отослали с шахты, он каким-то образом попал в Германию в качестве преподавателя. Его жена-немка очень ему подходила, поскольку она была практичной и знающей женщиной, а также прекрасной сиделкой. Сейчас Тед нуждается в хорошем уходе. Он горько сетует на то, что состояние его легких вынуждает его «впадать в спячку».

Даже на Теда повлияло преобладавшее в нашей среде настроение. Для него внутренние распри в партийной группе и наши желчные перепалки были непереносимы, а раскол, когда он случился, оказался последней каплей.

— Очевидно, я не коммунист, — сказал он Вилли, торжественно и горько, — потому что все это мелкое дробление кажется мне полным бредом.

— Да, очевидно, что ты не коммунист, — ответил Вилли, — мне было интересно, как скоро ты это сам поймешь.

Кроме того, беспокойство Теда вызывало и то обстоятельство, что логика предшествовавшей расколу полемики привела его в подгруппу, которую возглавлял Вилли. Он считал, что предводитель другой подгруппы, полковник из военного лагеря и старый марксист, — «высохший бюрократ», но по-человечески он ему нравился больше, чем Вилли. И все же Тед был предан Вилли… что наводит меня на размышления о том, о чем я раньше не думала. Я раз за разом пишу слово «группа». Группа — это совокупность людей. Что обычно подразумевает какие-то коллективные отношения, — мы и вправду встречались каждый день, на протяжении многих месяцев, и ежедневно общались часами. Но, оглядываясь назад, оглядываясь назад с тем, чтобы действительно вспомнить, что тогда происходило, понимаешь, что все не так очевидно. Например, мне кажется, что Тед и Вилли никогда по-настоящему не общались, они лишь время от времени выражали несогласие друг с другом. Хотя нет, однажды они действительно общались, и это была бурная ссора. Дело было в «Машопи», на веранде отеля, и я не помню, что было ее предметом, но помню, как Тед закричал:

— Ты из тех, кто может запросто с утра расстрелять пятьдесят человек, а потом спокойно приступить к завтраку из шести блюд. Нет, ты, скорее, кому-нибудь прикажешь их расстрелять, вот что ты сделаешь.

А Вилли в ответ:

— Да, если будет нужно, я так и сделаю…

И все в том же духе, они неистово ругались целый час или больше, а между тем мимо в облаках тонкой белой пыли проплывали запряженные буйволами телеги, неподалеку рокотали поезда, совершающие путь от Индийского океана к столице, а между тем фермеры в своих одеяниях цвета хаки потягивали напитки в баре, а африканцы, ищущие для себя хоть какой-нибудь работы, часами простаивали маленькими группками под палисандровым деревом, терпеливо ожидая того мгновения, когда мистер Бутби, большой босс, наконец освободится и выйдет к ним поговорить.

А что же остальные? Пол и Вилли всегда были вместе и вели нескончаемые разговоры об истории. Джимми спорил с Полом — обычно об истории; но, по сути, Джимми просто снова и снова повторял, что Пол — легкомысленный, холодный и бессердечный. Но между Полом и Тедом не было вообще никакой связи, они даже не спорили и не ругались. Что до меня, мне была отведена роль «девушки вождя»: я была своего рода связующим звеном, роль воистину древняя. И конечно же, если бы мои отношения с кем-нибудь из них приобрели хоть какую-то глубину, я бы стала не примиряющей, а разрушительной силой. А еще была Мэрироуз, недоступная красавица. И что же это была за группа? Что нас объединяло? Я думаю, непримиримая взаимная неприязнь и взаимное притяжение Пола и Вилли. Которые были так похожи и которым были уготованы столь разные судьбы.

Да. Вилли с его гортанным, таким правильным-правильным английским и Пол с его изысканным и хладнокровным выговором, — два голоса, звучавшие ночи напролет в отеле «Гейнсборо». Вот что вспоминается ярче всего, когда я думаю о нашей группе, какой она была перед тем, как мы поехали в «Машопи» и все переменилось.

Отель «Гейнсборо» на самом деле был пансионом; местом, где люди жили подолгу. Пансионы нашего городка в основном представляли собой переоборудованные частные дома, разумеется более комфортабельные в отношении бытовых условий, но совсем некомфортабельные в отношении царившей в них добропорядочной претенциозности. В одном из них я прожила всего неделю и съехала: контраст между неприкрытым колониализмом города и чопорностью пансиона, заполненного англичанами среднего класса, которые, казалось, никогда в жизни не покидали Англию, оказался для меня невыносимым. Отель «Гейнсборо» размещался в доме недавней постройки: большое, суматошное и безобразное заведение, заполненное клерками, секретаршами и семейными парами, которые не могли найти себе в городе квартиру или дом; из-за войны в городе случилась страшная давка, и цены на жилье взлетели на немыслимую высоту.

Жизнь Вилли в отеле сложилась самым характерным для него образом: он не провел там еще и недели, а уже получил особые привилегии, несмотря на то что был немцем и, соответственно, потенциальным врагом-чужестранцем. Другие немецкие беженцы притворялись австрийцами или старались не попадаться на глаза, а Вилли в учетной книге постояльцев был обозначен следующим образом: доктор Вильгельм Карл Готтлиб Родд, бывший житель Берлина, прибыл в 1939 году. Ни больше ни меньше. Миссис Джеймс, хозяйка отеля, испытывала по отношению к нему благоговейный трепет. Он не поленился довести до ее сведения, что его мать была графиней. Что было правдой. Хозяйка считала, что он доктор в смысле «врач», и Вилли не стал утруждать себя разъяснением того, что означает слово «доктор» в Европе.

— Не моя вина, что она такая глупая, — сказал он, когда мы стали его этим укорять. Вилли бесплатно консультировал хозяйку по юридическим вопросам, во всем ей покровительствовал и грубо возмущался, если не получал того, что ему было нужно. Очень скоро она уже так и бегала, хлопоча, вокруг него, по его собственным словам — «как испуганная собачонка». Миссис Джеймс была вдовой шахтера, погибшего во время камнепада на Рэнде. Ей было около пятидесяти. Тучная, бестолковая, замученная, вечно потная женщина. Она кормила нас тушеным мясом, тыквой и картофелем. Слуги-африканцы ее обманывали. Она постоянно несла убытки, пока Вилли в конце первой недели своего там пребывания не начал по своей доброй воле учить хозяйку, как следует управлять подобного рода заведением. Следуя его указаниям, она начала получать прибыль, и к тому времени, как Вилли покинул отель, она уже стала богатой женщиной, имеющей хорошие капиталовложения в недвижимость по всему городу, в тех местах, которые он ей порекомендовал.

Моя комната была рядом с комнатой Вилли. Мы ели за одним столом. Наши друзья заходили к нам и днем и ночью. Для нас безобразная столовая, которая для остальных постояльцев закрывалась в восемь вечера (ужин с семи до восьми), была открыта даже после полуночи. Или же мы делали себе чай, сидя на кухне, и самое большее, что себе позволяла миссис Джеймс, — это иногда заглянуть к нам в ночном халате и, заискивающе улыбаясь, попросить нас говорить немного тише. После девяти вечера по правилам, заведенным в пансионе, в комнатах не должно было быть посторонних; а мы у себя проводили занятия по нескольку раз в неделю, и занятия эти длились до четырех-пяти утра. Мы делали все, что хотели, а миссис Джеймс все богатела и богатела, а Вилли все продолжал ей говорить, что она глупая гусыня, начисто лишенная делового чутья.

А она отвечала: «Да, мистер Родд» — и хихикала и стыдливо присаживалась на край его кровати, чтобы выкурить с ним по сигаретке. Как школьница. Я помню, как Пол сказал:

— Ты что, действительно считаешь, что социалист может себе позволить добиваться всего, чего он хочет, выставляя старую женщину на посмешище?

— Я помогаю ей заработать кучу денег.

— Я говорю о сексе, — пояснил Пол.

А Вилли сказал:

— Я не понимаю, о чем ты.

И он действительно не понимал. По сравнению с женщинами мужчины гораздо менее чувствительны в отношении того, как они используют свою сексуальную привлекательность, гораздо менее честны.

Итак, отель «Гейнсборо» был для нас дополнительной площадкой для разворачивания деятельности Клуба левых и нашей партийной группы; и в нашем сознании он ассоциировался с нелегким трудом.

В отель «Машопи» мы впервые поехали, повинуясь внезапному импульсу. Нас туда направил Пол. В тот день он летал где-то в тех краях, и его самолет был вынужден совершить посадку из-за внезапно налетевшей бури; он возвращался домой на машине вместе с инструктором, а по дороге они заехали в отель «Машопи», чтобы там пообедать. В тот вечер он пришел в «Гейнсборо» в очень приподнятом настроении, ему хотелось поделиться радостью с нами.

— Вы не поверите, — в самой гуще буша, в окружении копи[9] и дикарей, и вообще посреди всей этой экзотики, стоит отель «Машопи», а в нем — бар, а в баре — дартс и силомер за полпенни, и настоящий бифштекс, и кулебяка с почками, которую подают с термометром, показывающим ровно девяносто градусов, а в довершение всего — мистер и миссис Бутби, — а они чертовски похожи, ну точь-в-точь, вылитые Гэтсби, — помните? Та парочка, державшая паб в Эйлсбери? Бутби словно и носа никогда не высовывали из Англии. Клянусь, он старшина в отставке. Старшина, и все тут.

— Тогда она — бывшая барменша, — сказал Вилли, — и у них есть миленькая дочка, которую они мечтают выдать замуж. Помнишь, Пол, как бедная девочка не могла глаз от тебя оторвать, там, в Эйлсбери?

— Конечно, вы, жители колоний, не в состоянии оценить утонченной несуразности подобного места, — сказал Тед. Для шуток такого рода мы с Вилли играли роль жителей колоний.

— Старшина в отставке, который, казалось бы, никогда и носа не высовывал из Англии, — типичный хозяин половины баров и отелей в этой стране, — сказала я. — В чем вы могли бы сами убедиться, если бы хоть раз сумели вырваться из «Гейнсборо», к которому вы так прилипли.

Для шуток такого рода Тед, Джимми и Пол делали вид, что они так сильно презирают жизнь колонии, что не знают о ней ровным счетом ничего. Но разумеется, они были прекрасно информированы обо всем.

Было около семи вечера, и в «Гейнсборо» дело неумолимо шло к ужину. Жареная тыква, тушеная говядина, компот.

— А давайте поедем да и посмотрим на это местечко, — сказал Тед. — Прямо сейчас. Мы можем выпить там по пинте пива и еще успеем на автобус, чтобы вернуться в лагерь. — Он предложил нам это с присущим ему горячим энтузиазмом; как будто поездка в «Машопи» непременно должна была оказаться самым удивительным приключением из всех, что выпадали ему когда-либо в жизни.

Мы посмотрели на Вилли. В тот вечер Клуб левых, находившийся тогда в зените своей деятельности, проводил митинг. Ожидалось, что все мы на него собирались пойти. Никогда прежде, ни единого разу, мы не уклонялись от исполнения своего долга. Но Вилли согласился, как-то буднично и между прочим, словно это было самым обыкновенным делом:

— Да, мы вполне можем себе это позволить. Сегодня вечером, в качестве исключения, пусть тыкву миссис Джеймс съест кто-нибудь другой.

У Вилли была дешевая машина, которая до него уже сменила четырех владельцев. Мы набились в нее впятером и отправились в отель «Машопи», который находился примерно в шестидесяти милях от города. Я хорошо помню тот вечер: погода была ясная, но в воздухе было разлито напряжение, — яркие низкие звезды тяжело мерцали в ожидании грозы. Мы ехали среди характерных для этой части страны небольших холмов, копи, представляющих собой груды гранитных валунов. Камень был заряжен жарой и электричеством, и волны горячего воздуха как мягкие кулачки ударяли нам по лицам, когда мы проносились мимо них.

Мы приехали в отель «Машопи» около половины девятого и обнаружили, что ярко освещенный бар забит до отказа местными фермерами. Бар был небольшим и ярким, отполированное дерево обшивки и отполированный черный пол так и сияли. Как Пол и говорил, там были видавшая виды мишень для игры в дартс и дешевый силомер. За стойкой бара стоял мистер Бутби, мужчина шести футов росту, дородный, с сильно выступающим животом, с прямой негнущейся как доска спиной, с тяжеловесным, покрытым проступившими от чрезмерных возлияний прожилками лицом, чье выражение определялось пронзительным, холодным взглядом выпуклых глаз. Он узнал Пола, которого видел в середине дня, и поинтересовался у него, как продвигается ремонт самолета. Самолет при посадке не пострадал, но Пол пустился в долгий рассказ о том, как в крыло самолета ударила молния и как он с парашютом приземлился на вершины деревьев, зажимая под мышкой инструктора, — все это было так откровенно неправдоподобно, что мистер Бутби с самых первых его слов смотрел на парня тяжелым взглядом. И все же Пол довел свой рассказ до конца с такой искренней и почтительной грациозностью, что, когда он завершил его словами: «Мое дело не вопросы задавать, а летать и помирать», галантно смахивая воображаемую шутовскую слезу, мистер Бутби все-таки нехотя испустил небольшой смешок и предложил Полу чего-нибудь выпить. Пол рассчитывал, что он получит угощение за счет заведения, в качестве, так сказать, награды для героя; но мистер Бутби в ожидании денег протянул руку вперед и, прищурив глаза, уставился на молодого человека немигающим взглядом, словно говоря: «Да, я знаю, все это не шуточки, и, дай я тебе волю, ты бы выставил меня полным болваном». Пол расплатился, сделав это очень изящно, и продолжил беседу. Через несколько минут он, так и сияя, вернулся к нам, чтобы сообщить, что мистер Бутби был сержантом полиции американских бойскаутов; что он женился, когда приехал на побывку в Англию, и что жена его в то время работала за стойкой бара; что у них есть дочь восемнадцати лет отроду, и что они заправляют этим отелем вот уже одиннадцать лет.

— И делаете вы это восхитительно, — мы слышали, как Пол это говорил. — Мне очень понравился сегодняшний обед.

— Но уже девять, — добавил Пол, — и кухня закрыта, и наш хозяин не предложил нам поужинать. Итак, меня постигла неудача. Мы будем умирать с голоду. Простите мне мою ошибку.

— Поглядим, что можно сделать, — сказал Вилли.

Он направился к мистеру Бутби, заказал виски и через пять минут добился того, что кухню и столовую открыли специально для нас. Я не знаю, как он это проделал. Начать с того, что в этом баре, до отказа заполненном обожженными солнцем фермерами в нарядах цвета хаки и их безвкусно одетыми женами, Вилли смотрелся крайне экстравагантно, и с той минуты, как он вошел, он притягивал взгляды всех посетителей. Он был одет в элегантный чесучовый костюм кремового цвета, его черные как смоль волосы сияли в ослепительном свете ламп, лицо было бледным и городским. На своем слишком безупречном и в то же время откровенно немецком английском Вилли сказал, что он и его хорошие друзья не поленились проделать весь этот путь от города до отеля «Машопи» специально для того, чтобы отведать блюда местной кухни, о которой они весьма наслышаны, и что он не сомневается в том, что мистер Бутби их не разочарует. Он говорил с точно такой же скрытой и высокомерной жестокостью, что и Пол, когда тот рассказывал о своем спуске на парашюте, и мистер Бутби, положив руки на стойку бара, стоял и молча его слушал, глядя на посетителя немигающим ледяным взглядом. Закончив свою речь, Вилли спокойно достал бумажник и извлек банкноту достоинством в один фунт. Думаю, никто не осмеливался предлагать мистеру Бутби чаевые вот уже много лет. Мистер Бутби ответил не сразу. Он подчеркнуто медленно повернул голову, и глаза его выпучились еще больше, чем обычно, когда он, прищурившись, начал разглядывать Пола, Теда и Джимми, стоявших с большими пивными кружками в руках, оценивая всех троих с точки зрения их финансовых возможностей. Потом он обронил:

— Посмотрю, что там может сделать моя жена. — И он вышел из бара, оставив банкноту в один фунт лежать там, куда Вилли ее положил. Подразумевалось, что Вилли должен ее забрать; но он оставил ее лежать там и вернулся к нам.

— Никаких проблем, — заявил он.

Пол тем временем уже увлек беседой какую-то фермерскую дочь. Это была хорошенькая девушка, примерно лет шестнадцати, невысокая и довольно плотненькая. Одета она была в муслиновое платье в цветочек, отделанное оборками. Пол стоял прямо перед ней, высоко подняв зажатую в руке пивную кружку, и говорил красивым голосом, в непринужденной и приятной манере:

— С той минуты, как только я зашел в этот бар, я все хотел вам сказать, что не видел платья подобного вашему с тех пор, как я последний раз был в Эскоте[10] три года назад.

Девушка словно находилась в состоянии гипноза. Ее щеки пылали. Но я думаю, что через минуту она бы поняла, что Пол ей дерзит. Но тут Вилли положил руку ему на плечо и сказал:

— Пойдем. Этим мы займемся позже.

Мы вышли на веранду. На другой стороне дороги росли эвкалипты, их листья поблескивали в лунном свете. Неподалеку стоял поезд, со свистом выпуская на рельсы пар и воду. Тед сказал тихо и страстно:

— Пол, ты самый сильный аргумент из всех мне известных в пользу того, чтобы расстрелять весь высший класс целиком и от всех вас избавиться.

Я сразу же с этим согласилась. Это был далеко не первый подобный случай. Примерно за неделю до этого высокомерие Пола так разозлило Теда, что он по-настоящему вышел из себя и, побелев и сильно изменившись в лице, сказал, что он больше никогда не станет даже разговаривать с Полом.

— Или с Вилли, — заявил он тогда. — Вы одним миром мазаны.

Мы с Мэрироуз потратили далеко не один час на то, чтобы убедить его вернуться в наши ряды. Но сейчас Пол легко сказал:

— Девушка никогда не слышала об Эскоте, а когда она узнает, что это такое, будет польщена.

— Нет, не будет. Не будет. — Это все, что сказал Тед после долгой паузы.

Последовало молчание, во время которого мы наблюдали за плавным колыханием серебряных листьев, а потом:

— Какого черта. Вам этого никогда не понять, никогда в жизни, ни один из вас этого не поймет. А мне все равно.

Фраза «А мне все равно» была сказана совершенно несвойственным Теду тоном, почти легкомысленно. И он засмеялся. Я никогда не слышала, чтобы он так смеялся. Мне стало нехорошо, как во время морской качки, — потому что мы с Тедом всегда в этой битве были союзниками, а теперь он меня покинул.

Основное здание отеля стояло прямо у главной дороги и вмещало в себя бар и столовую с прилегающими к ней кухонными помещениями. Вдоль фасада шла веранда, поддерживаемая деревянными колоннами, увитыми ползучими растениями. Мы сидели на скамьях молча, позевывая, внезапно ощутив сильную усталость и голод. Вскоре миссис Бутби, которую муж вызвал из дома, пригласила нас в столовую, а затем снова заперла двери, чтобы никто из путников не смог туда проникнуть и потребовать еды. Это была одна из основных дорог колонии, и на ней всегда было много машин. Миссис Бутби была крупной, склонной к полноте женщиной, с очень простой наружностью, с пылающим лицом и бесцветными, туго завитыми волосами. Она носила тугие корсеты, и сзади у нее резко выступали ягодицы, а спереди высоко прилаженной полкой стояла грудь. Она была доброй и милой, в ней одновременно читались и готовность угодить, и чувство внутреннего достоинства. Миссис Бутби извинилась, что, поскольку мы приехали так поздно, она не сможет накормить нас полноценным обедом, но пообещала сделать все возможное для того, чтобы мы остались довольны. Затем, кивнув нам и пожелав спокойной ночи, она оставила нас на попечение официанта, имевшего мрачный вид из-за того, что ему приходится работать, когда рабочий день давно уже закончился. Мы получили щедрые порции прекрасного пышного ростбифа, жареный картофель, морковь. За этим последовал яблочный пирог, политый сливками, и местный сыр. То была типичная для английского паба трапеза, приготовленная заботливой рукой. В большой столовой стояла тишина. Все столы сияли готовностью к завтраку следующего дня. Окна и двери были занавешены тяжелой льняной тканью с цветастым узором. Свет фар проезжавших мимо машин то и дело падал на льняные занавеси, на несколько мгновений стирая рисунок и оставляя только красные и синие сердцевинки цветов, которые ярко сияли в воздухе, пока ослепительный свет приближался и уносился прочь, в сторону города. Всем нам хотелось спать и не очень хотелось разговаривать. Но через некоторое время мне стало лучше, потому что Пол и Вилли по своему обыкновению обращались с официантом как со слугой, отдавая распоряжения и требуя то одного, то другого, и неожиданно Тед пришел в себя и начал говорить с официантом как с равным, делая это даже теплее, чем обычно, и я поняла, что ему стыдно за тот небольшой эпизод на веранде. Пока Тед расспрашивал официанта о его семье, работе, о его жизни и рассказывал о себе, Пол и Вилли просто молча ели, как они всегда это делали в таких случаях. Они уже давно ясно выразили свое мнение по этому вопросу.

— Тед, ты что, воображаешь, что если ты будешь добреньким с прислугой, то поспособствуешь этим продвижению дела социализма?

— Да, — сказал Тед.

— Тогда я ничем не могу тебе помочь, — заявил Вилли, пожимая плечами и давая ему понять, что он безнадежен.

Джимми требовал, чтобы принесли еще выпивки. Он уже был пьян; он напивался быстрее всех, кого я когда-либо знала. Вскоре пришел мистер Бутби и сказал, что как путешественники мы имеем право на выпивку, тем самым ясно дав нам понять, почему нам вообще позволили обедать в столь поздний час. Но вместо тех крепких напитков, которые хозяин предлагал нам заказать, мы попросили вина, и он принес нам охлажденного белого вина из Кейпа. Вино оказалось очень хорошим, и нам не хотелось переходить на грубое бренди из Кейпа, которое затем принес мистер Бутби, но мы его выпили, а потом мы выпили еще немного вина. Затем Вилли заявил, что мы все приедем на следующие выходные, и спросил мистера Бутби, сможет ли он подготовить для нас комнаты. Мистер Бутби сказал, что запросто, и выставил нам такой счет, что мы едва наскребли денег, чтобы его оплатить.

Вилли никого из нас не спросил, можем ли мы приехать на выходные в «Машопи», но идея показалась нам хорошей. Обратно мы ехали сквозь теперь уже прохладный лунный свет, в долинах лежал холодный белый туман, было уже очень поздно, и мы все как-то сжались в комочки. Джимми напился до бесчувствия. Когда мы вернулись в город, было уже слишком поздно, и парни не могли добраться до своего лагеря; поэтому они расположились в моей комнате в «Гейнсборо», а я пошла в комнату Вилли. В таких случаях они вставали очень рано, около четырех, и шли на окраину нашего маленького городка, а там дожидались попутных машин, которые подбрасывали их до лагеря, где они должны были приступить к выполнению полетов около шести, с восходом солнца.

Итак, на следующие выходные мы отправились в «Машопи». Вилли и я. Мэрироуз. Тед, Пол и Джимми. Был поздний вечер пятницы. Мы задержались, поскольку в тот вечер у нас было партийное собрание, посвященное обсуждению «политического курса». Как обычно, речь шла о том, как вовлечь африканские массы в активную деятельность. Дискуссия получилась желчная из-за нашего официального раскола, однако не помешавшего нам в тот конкретный вечер считать себя единым целым. Нас было около двадцати человек, и дискуссия завершилась тем, что, хоть мы все и сошлись на том, что принятый «политический курс» был «правильным», мы также признали, что результатов он не приносил никаких.

Погрузившись в машину со своими сумками и вещевыми мешками, мы все замолчали. Мы молчали, пока не отъехали от города довольно далеко. Потом возобновился спор о «политическом курсе», — между Полом и Вилли. Они не говорили ничего такого, что уже не было бы сказано давно, и на собрании тоже, но мы все внимательно слушали, я полагаю в надежде, что какая-нибудь свежая мысль поможет нам выйти из того тупика, в котором мы находились. «Политический курс» был простым и восхитительным. В том обществе, где все определяется цветом кожи, очевидный долг социалистов — это борьба с расизмом. Следовательно, «движение вперед» должно обеспечиваться совместными усилиями прогрессивных черных и белых головных отрядов. Кто должен идти в авангарде белых сил? Ясно, что это профсоюзы. А в авангарде черных? Ясно, что их собственные профсоюзы. На тот момент черные профсоюзы просто отсутствовали, поскольку они были запрещены законом, а черные массы еще не дозрели до то-го, чтобы заниматься запрещенной деятельностью. А белые профсоюзы, ревностно охранявшие свои привилегии, относились к африканцам еще более враждебно, чем любая другая часть белого населения. По этой причине наши представления о том, как следует развиваться событиям, что и как должно происходить согласно наипервейшему принципу, гласящему, что пролетариат должен возглавить народные массы на пути к освобождению, не находили никакого подтверждения в окружавшей нас действительности. А наипервейший принцип был настолько свят, что подвергать его сомнению не представлялось возможным. В наших кругах (это относилось и к коммунистической партии Южной Африки) черный национализм считался правым уклоном, с которым следовало бороться. Наипервейший принцип, основанный на разумнейших идеях гуманизма, до краев наполнял нас чувством глубокого морального удовлетворения.

Я чувствую, как я опять впадаю в этот циничный тон, тон самобичевания. И все же как утешителен этот тон, он подобен припарке, наложенной на рану. А это, несомненно, рана: я, как и тысячи других, не могу припомнить такого времени внутри или рядом с «партией», когда бы мы не испытывали мучительной и холодной тоски. И все же боль эта подобна опасной боли ностальгии, она ее сводная сестра, и она столь же убийственна. Я вернусь к этой теме, когда смогу писать искренне, в другой тональности.

Я помню, как Мэрироуз положила конец спору, заметив:

— Но вы не говорите ничего такого, чего вы бы уже не говорили раньше.

Разговор мгновенно стих. Она часто так делала, она умела в одно мгновение заставить нас всех замолчать. Однако мужчины относились к ней покровительственно, они считали, что она была абсолютно неспособна мыслить политически. А все потому, что Мэрироуз не умела, или не хотела, пользоваться политическим жаргоном. Но быстро схватывала самую суть и умела выразить ее простыми словами. Есть такой тип сознания, как, например, у Вилли, когда человек способен воспринимать чужие идеи только при условии, что они сформулированы на том языке, которым пользуется он сам.

Теперь она говорила:

— Должно быть, что-то где-то неправильно, иначе нам бы не приходилось бесконечно обсуждать это, как сейчас.

Она говорила уверенно; но теперь, когда мужчины промолчали в ответ, — и Мэрироуз почувствовала, что они просто проявляют по отношению к ней терпимость, ей стало не по себе, и она умоляюще воззвала:

— Я говорю это не так, как нужно, но вы же понимаете, что я имею в виду…

Услышав мольбу в ее голосе, мужчины воспряли, и Вилли сказал благосклонно:

— Ты все говоришь правильно. Никто, обладая твоей красотой, просто не может говорить не так, как нужно.

Мэрироуз сидела рядом со мной, и в темноте, царившей в автомобиле, она повернулась ко мне, чтобы мне улыбнуться. Мы с ней очень часто обменивались такими улыбками.

— Я хочу поспать, — сказала она, а потом склонила голову на мое плечо и заснула как маленький котенок.

Мы все сильно устали. Думаю, тот, кто никогда и никак не был связан с левым движением, не может понять, насколько поистине самоотверженно трудятся преданные делу социалисты; они работают день за днем, день за днем, год за годом, год за годом. В конце концов, всем нам надо было еще и зарабатывать себе на жизнь, а мужчины из военного лагеря, во всяком случае те, которые проходили настоящую подготовку, находились в состоянии непрерывного нервного стресса. Каждый вечер мы организовывали митинги, дебаты, дискуссии. Мы все очень много читали. Мы редко ложились спать раньше четырех или пяти утра. В дополнение к этому мы были еще и врачевателями душ. Тед доводил до крайних степеней проявления то, что было в каждом из нас. Мы считали, что несем личную ответственность за каждого, кто попал в беду. И часть нашего личного долга — объяснять каждому, в ком теплится хоть какая-то искра, что жизнь — это славное и доблестное приключение. Оглядываясь назад, могу предположить, что из всего объема той немыслимо тяжелой деятельности, которую мы тогда осуществляли, только эта личная работа с людьми, обращение их в нашу веру, и приносила хоть какие-то плоды. Сомневаюсь, что кто-то из наших подопечных сможет забыть бившую в нас через край абсолютную уверенность в том, что жизнь — это славное и доблестное приключение, потому что, если мы в это не верили в силу особенностей своего собственного характера и склада, мы верили в это из принципа. Вспоминаются разные случаи. Например, как Вилли, промучившись несколько дней оттого, что не знал, как помочь женщине, убитой тем, что ей изменил муж, решил дать ей почитать «Золотую ветвь», потому что «когда кто-то несчастен в личной жизни, правильный ход мысли — попробовать на все взглянуть в исторической перспективе». Она, неловко извиняясь, вскоре вернула ему книгу, сказав, что ей это не по уму и что она в любом случае решила уйти от мужа, потому что поняла, что забот от него больше, чем проку. Но, уехав из нашего города, эта женщина регулярно присылала Вилли письма: вежливые, трогательные, благодарные. Я помню страшные слова: «Я никогда не забуду, что вы были так добры ко мне, что проявили ко мне интерес». (Правда, в то время эти слова меня не особенно поразили.)

Все мы держали эту высокую ноту напряжения в течение двух лет, — я думаю, не исключено, что все мы были слегка безумны в связи с полнейшим нервным истощением.

Чтобы не заснуть, Тед начал петь; а Пол, голосом совсем другим, чем тот, который он использовал во время спора с Вилли, начал причудливо импровизировать, размышляя вслух на тему, что будет, если африканцы восстанут в неком воображаемом поселке, где живут белые колонисты. (Это было почти за десять лет до Кении и May May[11].) Пол красноречиво расписал, как «два с половиной человека» (Вилли запротестовал против этой отсылки к Достоевскому, которого он считал реакционным писателем) трудились двадцать лет над тем, чтоб подвести местных дикарей к осознанию того, что они — передовой отряд освободительного движения. Как вдруг некий полуграмотный демагог из местных, проведший полгода в Лондонской школе экономики, в одночасье сотворил движение масс под лозунгом «Покончим с белыми».

Двух с половиной человек, ответственных политиков, это шокировало, но было уже слишком поздно: демагог на них донес, сказав, что они служат белым, которые им платят. Белые, впав в панику, посадили и демагога, и двух с половиной в тюрьму по сфабрикованному обвинению; и, оставшись без вождя, черные массы ушли в холмы и в леса и стали партизанами. «По мере того как черные войска постепенно сдавали позиции под натиском белых войск, этих сотен хороших парней, с чистыми помыслами, прекрасно образованных, во всем похожих на нас, доставленных аж из самой Англии, чтобы поддерживать закон и порядок, черные партизаны постепенно подпадали под влияние черной магии и знахарей. Столь мерзкое антихристианское поведение породило совершенно справедливое возмущение всех добропорядочных людей и привело к их отчуждению от борьбы за черные права, и милые и чистые ребята, типа нас, распаляемые яростью праведного негодования, били тех партизан, пытали их и вешали. Закон и порядок победили. Белые освободили из тюрьмы двух с половиной человек, но повесили демагога. Черному населению предоставили минимум демократических прав, но те двое с половиной… и так далее, и так далее, и так далее».

Ни один из нас, никто, не проронил ни слова в ответ на этот полет фантазии. Все это отстояло так далеко от наших ожиданий и прогнозов. Да еще вдобавок нас шокировал даже сам тон рассказа. (Разумеется, сейчас я вижу в этом проявление обманутого идеализма, — сейчас, когда я пишу это слово применительно к Полу, оно меня удивляет. Я впервые допускаю мысль, что он был способен на идеализм.)

А он продолжал:

— Есть и другая вероятность. А что, если бы победила черная армия? Умный вождь-националист не имеет выбора: он просто обязан укреплять националистические чувства и развивать промышленность. Приходило ли нам, товарищи, в голову, что мы будем просто обязаны, поскольку мы люди прогрессивные, поддерживать национальные государства, чьим основным делом станет развитие всех тех аспектов капиталистической этики, основанной на неравенстве, которые мы ненавидим столь сильно? Ну? Думали ли мы об этом? А я это вижу, да, я это вижу в своем магическом кристалле, — и нам придется все это поддерживать. О, да-да-да, альтернативы у нас не будет.

В этот момент Вилли заметил:

— Тебе надо выпить.

К этому часу во всех придорожных гостиницах бары уже были закрыты, поэтому Пол заснул. Мэрироуз спала. Джимми спал. Тед, сидевший на переднем сиденье рядом с Вилли, бодрствовал и насвистывал какие-то оперные арии. Я думаю, он не слушал Пола: когда он насвистывал какие-нибудь музыкальные отрывки или пел, это всегда служило знаком того, что он не одобряет происходящее.

Значительно позднее я, помнится, подумала, что за все эти годы нескончаемых аналитических дискуссий мы только однажды хоть немного приблизились к правде (хотя все равно остались от нее довольно далеко), и это случилось тогда, когда Пол рассказывал свою историю в стиле и духе злой пародии.

Когда мы добрались до отеля, свет уже нигде не горел. Сонный слуга ждал нас на веранде, чтобы проводить в наши комнаты. Дом, где имелись спальни, находился в паре сотен ярдов за баром и столовой, на склоне холма. Там было двадцать комнат под одной крышей, по десять с каждой стороны, и две длинных веранды по обеим сторонам здания. В каждой комнате имелся выход на веранду. Комнаты оказались приятные и прохладные, несмотря на то что сквозной вентиляции в них не было. В них имелись электрические вентиляторы, и окна были большими. Нам выделили четыре комнаты. Джимми поселился с Тедом, я с Вилли; а Мэрироуз и Пол получили по отдельной комнате. В наши последующие приезды мы всегда селились точно так же; точнее, поскольку мистер Бутби никак это не комментировал, мы с Вилли в отеле «Машопи» всегда жили вместе, в одной комнате. Мы все без исключения проснулись, когда завтрак уже давно закончился. Бар был открыт, и мы немного выпили, почти в полном молчании, а потом у нас был ленч, который тоже прошел почти в полном молчании, и мы лишь время от времени с удивлением говорили друг другу, что оказывается, очень сильно устали. Ленчи в отеле были неизменно великолепными: изобилие холодных мясных закусок, салаты всех сортов, которые только можно себе вообразить, свежие фрукты. Потом мы все снова отправились спать. Солнце уже почти село, когда мы с Вилли проснулись и пошли будить остальных. Через полчаса после ужина мы уже снова лежали в своих кроватях. Следующий день, воскресенье, прошел немногим лучше. В сущности, тот наш первый уикэнд в «Машопи» был самым приятным. Все мы пребывали в состоянии безмятежности, вызванном крайней усталостью. Мы почти не пили, и мистер Бутби был разочарован. Самым неразговорчивым в те дни был Вилли. Я думаю, что именно тогда он принял решение отойти, насколько он мог это себе позволить, от политической деятельности и посвятить себя науке. Что до Пола, то он общался с искренней простотой и любезностью со всеми, особенно — с миссис Бутби, которой он очень нравился.

Обратно в город мы поехали в воскресенье вечером, очень поздно, потому что нам не хотелось покидать отель «Машопи». Перед отъездом мы вышли посидеть на веранде. Мы пили пиво на фоне погруженного в темноту отеля. Лунный свет был таким ярким, что мы различали отдельные крупицы белого песка, выброшенные из-под колес запряженных волами телег, и теперь сиявшие, каждая по отдельности, на бетонированной площадке перед отелем. Тяжело свисавшие остроконечные листья эвкалиптов поблескивали как копья. Я помню, как Тед сказал:

— Взгляните-ка на нас, сидим мы все тут, и нам даже нечего сказать друг другу. «Машопи» — место опасное. Станем мы сюда приезжать, уик-энд за уик-эндом, и впадем в спячку, разморенные всем этим пивом, лунным светом, вкусной едой. Скажите мне на милость, к чему все это может привести?

Целый месяц мы в «Машопи» не ездили. Все поняли, как сильно мы устали, и, я думаю, мы испугались того, что могло произойти, если бы мы позволили усталости резко взять над нами верх. Весь месяц мы очень напряженно работали. У Пола, Джимми и Теда период обучения шел к концу, и они летали каждый день. Погода стояла хорошая. Мы много занимались всякой второстепенной политической деятельностью: устраивали лекции, разнообразные учебные занятия, вели исследовательскую работу. Но «партия» заседала только один раз. Из другой подгруппы ушли пять человек. Интересно, что во время той нашей единственной встречи мы горячо и язвительно проспорили друг с другом почти до самого утра; но в остальное время мы постоянно виделись, тепло общались и обсуждали разные мелочи, связанные с той второстепенной работой, за которую отвечали. Тем временем наша группа продолжала собираться в «Гейнсборо». Мы шутили, вспоминая отель «Машопи» и его зловеще расслабляющее воздействие. «Машопи» в наших разговорах превратился в символ всяческой роскоши, декаданса и слабоумия. Наши друзья, которые никогда там не были, но которые знали, что это обычный придорожный отель, говорили, что мы сошли с ума. Через месяц после нашего первого визита наступили долгие выходные, с вечера четверга до следующей среды — в колонии к праздникам относились серьезно; и мы решили поехать туда большой компанией. Она состояла из нас шестерых и нового протеже Теда (Стэнли Летта из Манчестера, того самого, ради которого он позже загубил свою карьеру летчика), а также Джонни, джазового пианиста, друга Стэнли. А еще мы договорились с Джорджем Гунслоу, что он тоже к нам там присоединится. Мы доехали до отеля на машине и на поезде, и к тому времени, когда в четверг вечером бар закрылся, стало понятно, что этот уик-энд будет совсем не таким, как предыдущий.

На этот долгий уик-энд отель был заполнен постояльцами до отказа. Миссис Бутби открыла пристройку, где было еще двенадцать дополнительных комнат. Ожидалось проведение двух танцевальных вечеринок, общедоступной и частной, и в воздухе уже царила атмосфера приятного отступления от рутинного течения жизни. Когда наша компания приступила к очень позднему ужину, официант развешивал в углах столовой разноцветные бумажные украшения и гирлянды из лампочек; и нам подали праздничный холодный десерт, приготовленный для следующего дня. И миссис Бутби прислала к нам эмиссара с вопросом, не согласятся ли «мальчики из военно-воздушных сил» помочь ей завтра наряжать большую комнату. В роли этого посланца выступила Джун Бутби, и было видно, что она пришла к нам из любопытства, чтобы своими глазами взглянуть на этих самых «мальчиков», о которых, возможно, рассказывала ей мать. Но было также заметно, что они ее не впечатлили. Очень многим колониальным девушкам было достаточно одного взгляда на мальчиков из Англии, чтобы сразу и навсегда списать их со счетов как ни на что не годных тюфяков, неженок и сопляков. Джун была как раз такой девушкой. В тот вечер она пробыла с нами ровно столько, сколько было нужно для того, чтобы изложить нам суть послания своей матери и выслушать сверхлюбезные восторги Пола, принявшего «от лица военно-воздушных сил это чудесное приглашение». После чего Джун тут же ушла. Пол и Вилли отпустили несколько шуток о дочери на выданье, но шутки эти были вплетены в канву их обычных острот о «мистере и миссис Бутби, трактирщике и его жене». На протяжении всего уик-энда и в последующие наши приезды они не обращали на девушку никакого внимания. Судя по всему, они считали Джун настолько неинтересной, что воздерживались даже от простого упоминания ее имени из жалости, а может быть, даже — хотя обычно ни один из них не проявлял особых признаков подобного отношения к кому-либо — из чувства рыцарского сострадания. Это была высокая, ширококостная девушка, с огромными неуклюжими руками и ногами красноватого цвета. У нее, как и у матери, было очень румяное лицо и такие же бесцветные волосы, уложенные тугими завитушками вокруг полного и какого-то нескладного лица. Ни одна черта ее лица, ничто в ее наружности не было отмечено хоть толикой обаяния и привлекательности. Но в Джун мощно бродила рвущаяся наружу мрачная сила, потому что она пребывала в том состоянии, которое на определенном этапе проживают многие девушки: в состоянии сексуальной одержимости, которая иногда может быть сродни состоянию транса. Когда мне было пятнадцать и я все еще жила со своим отцом на Бейкер-стрит, я и сама провела несколько месяцев в таком состоянии, так что теперь, едва я оказываюсь в тех краях, тут же вспоминаю, отчасти удивленно, отчасти смущенно, эмоциональный настрой того времени, который был так силен, что, казалось, вбирал в себя все вокруг — мостовые, дома, витрины магазинов. Что касается Джун, здесь вот что интересно: безусловно, природа должна была бы все обустроить таким образом, чтобы мужчины, которые встречались девушке на пути, должны были бы сразу понимать, что именно ее так сильно беспокоит. Но ничего подобного не происходило. В тот первый вечер мы с Мэрироуз невольно переглянулись и чуть было не рассмеялись в голос, потому что мы-то сразу распознали это состояние и испытали жалость, смешанную с изумлением. Мы сдержали смех, потому что мы также сразу поняли, что факт, столь очевидный для нас, вовсе не был очевиден для наших мужчин, и нам хотелось защитить бедняжку от их смеха. Все женщины, находившиеся тогда в отеле, видели и понимали состояние Джун. Помню, как однажды утром я сидела на веранде с миссис Лэттимор, хорошенькой рыжеволосой женщиной, флиртовавшей с молодым Стэнли Леттом. В поле нашего зрения вдруг появилась Джун: она бродила в сени эвкалиптов неподалеку от железной дороги, ничего перед собой не видя. Мы словно бы наблюдали за сомнамбулой. Она делала несколько шагов, пристально вглядываясь вдаль, через долину, туда, где высились горы, поднимала руки, чтобы поправить волосы, и замирала — так, что ее тело, туго обтянутое ярко-красным платьем из хлопка, было словно прорисовано напряженными четкими линиями, а под мышками виднелись неправильной формы темные пятна пота, — потом она резко опускала, как бы бросала вниз, руки с крепко сжатыми кулаками, и они безвольно повисали вдоль тела. Так она какое-то время стояла без движения, потом снова шла, притормаживала, будто бы мечтала или спала наяву и видела сны, била по каким-то кусочкам мусора носком высокой белой сандалии, и снова шла, медленно, и снова останавливалась, и так до тех пор, пока не скрылась с наших глаз за эвкалиптами, сверкавшими на солнце. Миссис Лэттимор глубоко и выразительно вздохнула, испустила характерный для нее легкий снисходительный смешок и сказала:

— Боже мой, я бы и за миллион фунтов не согласилась снова стать девушкой. Боже мой, снова все это пережить, нет, нет, ни за что, даже за миллион фунтов.

И мы с Мэрироуз с ней согласились. При этом, хотя у нас каждое появление этой девушки вызывало волну сильнейшего смущения, мужчины всего этого совершенно не замечали, и мы вели себя осторожно, чтобы не выдать и не предать ее. Существует женский дух благородного рыцарства, проявляющийся в отношении одной женщины к другой, он так же силен, как любая другая разновидность верности и преданности. А может быть, мы отказывались верить в то, что воображение и чувства наших собственных мужчин столь ущербны и несовершенны.

Чаще всего Джун проводила время на веранде дома Бутби, находившегося в паре сотен ярдов от отеля, сбоку от него. Дом стоял на высоком, около десяти футов, фундаменте, защищавшем его от проникновения муравьев. Выкрашенная в белый цвет веранда была просторной, широкой и прохладной. Изобильно украшенная вьющимися растениями и цветами, она была невероятно яркой и живописной. Там-то Джун и любила лежать на старом, обтянутом кретоном диване, часами крутя пластинки на переносном граммофоне и мысленно создавая образ того мужчины, кому будет дозволено освободить ее из плена того сомнамбулического состояния, в котором она пребывала. И спустя несколько недель этот образ уже обрел такую силу, что породил реального мужчину. Мэрироуз и я сидели на веранде отеля, когда к нему подъехал державший путь на восток грузовик. Грузовик остановился, и из него вылез неуклюжий детина с массивными, красноватого цвета ногами и обгоревшими на солнце руками, каждая в обхвате — как бычий окорок. Джун задумчиво брела по гравиевой дорожке, соединявшей дом ее отца с отелем, поддевая остроносыми сандалиями гравий. Когда парень шел через двор, направляясь к бару, один маленький камушек отскочил прямо к нему под ноги. Он остановился и внимательно посмотрел на девушку. Потом, непрерывно оборачиваясь и через плечо поглядывая на нее каким-то отсутствующим, почти загипнотизированным взглядом, он прошел в бар. Джун последовала за ним. Мистер Бутби готовил для Джимми и Пола джин с тоником и беседовал с ними об Англии. Он не обратил никакого внимания на свою дочь, которая присела в уголочке и, приняв небрежную позу, принялась мечтательно рассматривать горячую утреннюю пыль и солнечные блики, глядя сквозь меня и Мэрироуз. Юноша купил себе пива и присел на ту же самую скамью, примерно в ярде от нее. Через полчаса, когда он снова забирался в свой грузовичок, он был уж не один, а вместе с Джун. Мэрироуз и я внезапно и одновременно согнулись пополам в припадке смеха, с которым не могли совладать и смеялись мы до тех пор, пока Джимми с Полом не выбежали из бара, чтобы узнать, что же нас так развеселило. Через месяц Джун и этот юноша официально обручились, и только тогда все наконец увидели, что Джун — спокойная, приятная и здравомыслящая девушка. Наркотическое оцепенение ушло, не оставив после себя ни малейших следов. И только тогда мы осознали, насколько миссис Бутби прежде раздражало то состояние, в котором пребывала ее дочь. Она теперь общалась с Джун необычайно весело и легко: радостно принимала ее помощь по хозяйству, снова с ней дружила, обсуждала с ней приготовления к свадьбе. Все это выглядело почти так, словно матери был стыдно за то раздражение, которое она испытывала раньше. И возможно, отчасти именно это длительное раздражение однажды привело к тому, что миссис Бутби потеряла самообладание и повела себя так несправедливо.

Вскоре после того, как Джун нас покинула, вечером того же дня к нам пришла миссис Бутби. Вилли пригласил ее с нами посидеть. Пол поспешил и от своего имени подтвердил это приглашение. Они оба говорили так, что всем остальным их тон показался чрезмерно и оскорбительно учтивым. Но в прошлый раз, когда хозяйка общалась с Полом, в тот первый уик-энд, когда мы все были такие усталые, он был простым и вовсе не надменным, и он рассказывал ей о своих отце и матери, о «доме». Хотя, конечно, его Англия и ее Англия — это две разные страны.

Мы между собой шутили, что миссис Бутби была в Пола влюблена. Мы, ну ни один из нас, конечно же, не верили в это всерьез; и если б мы могли хотя бы только такое допустить, то не стали бы шутить на эту тему. Во всяком случае, я очень надеюсь, что не стали бы. Потому что тогда, на первых порах, она нам очень нравилась. Но миссис Бутби, несомненно, была Полом увлечена. Вместе с тем она была увлечена и Вилли. А привлекало ее как раз то их свойство, которое мы в них ненавидели — их грубое высокомерие, лежавшее в основе сдержанных и безупречных манер.

Именно благодаря Вилли я поняла, что многие женщины любят, когда с ними обращаются грубо. Это понимание было унизительным, и я, бывало, сопротивлялась, отказывалась признать, что это правда. Но я убеждалась в этом снова и снова. Если на нашем пути вдруг встречалась женщина, с которой всем остальным было трудно, к которой мы старались хоть как-то приноровиться и притерпеться, то Вилли говорил:

— Вы просто не понимаете: все, что ей нужно, — это хорошая порка.

(Выражение «хорошая порка» в колонии было в ходу, обычно белые употребляли его следующим образом: «Что этому кафру нужно, так это хорошая порка», — но Вилли его использовал в более широком смысле.)

Я помню мать Мэрироуз, невротичную властную особу, которая выпила из своей дочери все жизненные соки. Ей было около пятидесяти, и была она яростна и суетлива как старая наседка. Ради блага Мэрироуз мы были с нею вежливы, мы принимали эту женщину и терпели каждый раз, когда она врывалась в «Гейнсборо» в поисках дочери. Когда она приходила, Мэрироуз впадала в состояние вялой раздражительности, нервического изнеможения. Она знала, что должна как-то противостоять матери, но у нее на это не было душевных сил. Мы были готовы страдать от нее и ей потакать, а Вилли ее вылечил буквально парой фраз. Однажды вечером мать Мэрироуз пришла в «Гейнсборо» и обнаружила, что мы все сидим, развалясь, в опустевшей столовой и разговариваем. Она громко сказала:

— Ах вот вы где! Всё, значит, как обычно. А вам пора бы всем уже лежать в своих кроватях и крепко спать.

Она уже собиралась сесть и присоединиться к нам, когда Вилли, не повышая голоса, но позволяя однако своим очкам посверкивать в ее сторону, сказал:

— Миссис Фаулер.

— Да, Вилли? Это снова ты?

— Миссис Фаулер, почему вы, преследуя Мэрироуз, приходите сюда и ведете себя так надоедливо и противно?

Она шумно втянула в себя воздух, покраснела, но так и осталась, во все глаза глядя на Вилли, молча стоять у того самого стула, на который за минуту до этого собиралась сесть.

— Да, — сказал Вилли спокойно. — Вы старая надоедала. Если желаете, вы можете присесть, но вы должны вести себя тихо и не говорить глупостей.

От страха и от боли за мать Мэрироуз побелела как полотно. Но после минутного молчания миссис Фаулер издала короткий нервный смешок и села. Весь вечер она держала себя безупречно тихо. После того случая, если она снова оказывалась в «Гейнсборо», то с Вилли всегда вела себя как маленькая благовоспитанная девочка в присутствии грозного отца. И это касалось не только миссис Фаулер и той женщины, которой принадлежал отель «Гейнсборо».

Теперь вот появилась миссис Бутби, а уж она вовсе не была задирой, который ищет задиру посильнее. И совсем нельзя сказать, что она не чувствовала, что немного нам навязывается. И все же, даже когда она уже своим чутьем, если не разумом, — а она не была умной женщиной, — поняла, что ей грубят, она продолжала приходить снова и снова, чтобы эту грубость получать. Миссис Бутби не впадала в нервное возбуждение оттого, что ей «задали порку», как это случалось с миссис Фаулер, и не становилась застенчивой и похожей на девчонку, как миссис Джеймс в «Гейнсборо»; она терпеливо слушала, возражала, вовлекалась, так сказать, в поверхностный слой разговора, игнорируя подспудное оскорбительное высокомерие, иногда добиваясь того, что Вилли и Пол, устыдившись, возвращались к искренне уважительному тону. Но наедине с собой, я уверена, она наверняка порой краснела, сжимала кулаки и сдавленно бормотала: «Да, хотелось бы мне им надавать. Да, мне бы следовало его просто ударить, когда он это сказал».

В тот вечер Пол затеял одну из своих любимых игр — он пародировал колониальные клише и доводил эту пародию до такой точки, когда сам колонист должен был понять, что над ним или над ней смеются. И Вилли к этой игре присоединился.

— А ваш повар, он, конечно же, работает у вас уже много лет? Хотите сигаретку?

— Спасибо, мой дорогой, но я не курю. Да, он хороший парень, должна сказать, он нам очень предан.

— Сдается мне, он уже почти что член вашей семьи?

— Да, так я к нему и отношусь. Уверена, и он нас очень любит. Мы всегда обходимся с ним честно и как положено.

— Может, даже немножко как с другом, или как с ребенком? — Это был Вилли. — Ведь чернокожие же не что иное, как самые настоящие большие дети.

— Да, это верно. Если ты их по-настоящему понимаешь, то видишь, что они просто дети. Они любят, когда с ними обращаются, как с детьми: строго, но справедливо. Мы с мистером Бутби считаем, что с черными надо обращаться по справедливости. Это очень правильно.

— Но с другой стороны, нельзя допускать, чтобы они садились вам на шею, — продолжал Пол. — Потому что в таком случае они теряют всякое уважение.

— Рада слышать, что вы это понимаете, Пол, потому что у большинства английских мальчиков, вроде вас, бывают всякие странные идеи насчет кафров. Но это правда. Они должны знать, что есть черта, за которую им заходить нельзя.

И так далее, и так далее, и так далее. Так и продолжалось до тех пор, пока Пол не сказал, — он сидел в своей любимой позе, — пивная кружка крепко сжата в руках, прямой взгляд синих глаз, обаятельная улыбка:

— И разумеется, их и нас разделяют целые столетия эволюционного развития. На деле же они просто бабуины, и ничто иное.

И миссис Бутби вспыхнула и отвернулась. Слово «бабуины» в колонии уже воспринималось как очень грубое, хотя еще за пять лет до того оно было вполне в ходу, и даже встречалось в газетных заголовках. (Точно так же, как слово «кафры», в свою очередь, начнет считаться слишком грубым через десять лет.) Миссис Бутби не могла поверить, что «образованный молодой человек из одного из лучших колледжей Англии» мог употребить такое слово, как «бабуины». Но когда она снова взглянула на Пола, а на ее честном краснощеком лице уже отражалась готовность обидеться, он сидел как ни в чем не бывало, с ангельской улыбкой и с обаятельным выражением почтительного внимания на лице, как это было и месяц назад, когда он, несомненно, был всего-навсего скучающим по дому мальчишкой, которому хотелось, чтоб о нем немножко по-матерински позаботились. Она резко вздохнула и встала, вежливо сказав:

— А теперь, с вашего позволения, я пойду. Мне надо приготовить ужин старику. Мистер Бутби любит чего-нибудь перехватить на ночь глядя, — он никогда не успевает поужинать, обслуживает в баре посетителей весь вечер.

Миссис Бутби пожелала нам спокойной ночи, выглядела она при этом довольно обиженно, а Вилли и Пола удостоила долгим откровенно изучающим взглядом. Она ушла.

Пол откинул назад голову, рассмеялся и сказал:

— Они невероятны, они фантастичны, они просто не могут быть правдой.

— Аборигены, — сказал Вилли, смеясь. Аборигенами он называл белых жителей колонии.

Мэрироуз спокойно заметила:

— Я не вижу в этом смысла, Пол. Ты просто дурачишь людей.

— Дорогая Мэрироуз. Дорогая прекрасная Мэрироуз, — сказал Пол, тихонько посмеиваясь в кружку с пивом.

Мэрироуз была красавицей. Невысокая и изящная, с волнистыми густыми волосами медового цвета и огромными карими глазами. Ее фотографии мелькали на обложках журналов, и какое-то время она работала моделью. В ней не было ни малейшего тщеславия. Она терпеливо улыбнулась и, настаивая, продолжила, в своей неспешной мягкой манере:

— Да, Пол. В конце концов, я здесь выросла. Я понимаю миссис Бутби. Я тоже была такой, пока люди вроде вас не объяснили мне, что я была не права. И, дурача эту женщину, ты ее не изменишь. Ты просто ее обижаешь.

Пол снова издал характерный для него тихий грудной смешок и сказал, явно с ней не соглашаясь:

— Мэрироуз, Мэрироуз, ты тоже слишком хороша, чтобы быть правдой.

Но позже, тем же вечером, ей все же удалось его пристыдить.

Джордж Гунслоу, дорожный рабочий, жил примерно в сотне миль от «Машопи» в маленьком станционном городке с женой, тремя детьми и четырьмя стариками — родителями: своими и жены. Он должен был приехать к нам на своем грузовике около полуночи. Мы договорились, что он будет проводить с нами вечера, а днем будет ездить на работу. Мы покинули столовую и вышли на улицу, чтобы, дожидаясь Джорджа, посидеть в эвкалиптовой рощице рядом с железной дорогой. Там, под деревьями, стояли грубый деревянный стол и деревянные скамейки. Мистер Бутби прислал нам дюжину бутылок охлажденного белого кейпского вина. К тому времени мы все были слегка напряжены. Отель был погружен во тьму. Вскоре и в доме Бутби погас свет. Только в станционном домике мерцал огонек, да из здания со спальнями, стоявшего на холме в нескольких сотнях ярдов, тянулись слабые лучи света. Мы сидели под эвкалиптами, сквозь их ветви на нас струился холодный лунный свет, ночной ветер вздымал и опускал на наши ноги мягкую пыль, и впечатление было такое, что мы сидим посреди дикого вельда[12]. Дикий и девственный пейзаж с его холмами из гранитных глыб, деревьями и лунным светом полностью вобрал в себя отель. Вдали, в нескольких милях от нас, шоссе пересекало перевал: там виднелась полоска бледного цвета, мерцавшая как ручеек среди высоких темных деревьев. Маслянистый сухой запах эвкалиптов, сухой, раздражающий ноздри запах пыли, холодный запах вина, — все это лишь усиливало наше опьянение.

Джимми уснул, привалившись к обнимавшему его Полу. Я дремала, уткнувшись Вилли в плечо. Стэнли Летт и Джонни-пианист сидели плечом к плечу и наблюдали за нами с нежным любопытством. Они совершенно не скрывали того факта, ни в тот момент, ни в какое другое время, что это именно мы, а не они, страдальцы, так сказать, сторона потерпевшая, по той простой и четко проговариваемой причине, что они всегда были, есть и будут рабочим классом, но они не возражали против того, чтобы, благодаря счастливым обстоятельствам военных лет иметь возможность вблизи и даже изнутри понаблюдать за жизнью группы интеллектуалов. Это Стэнли нас так называл и упорно на этом настаивал. Джонни-пианист не разговаривал никогда. Он вообще не употреблял слов, никогда и никаких. Он всегда сидел рядом со Стэнли, молчаливо поддерживая его во всем.

У Теда уже начались страдания из-за «бабочки под камнем»: из-за Стэнли, который упорно отказывался признать, что он нуждается в спасительной помощи. Чтобы утешиться, Тед подсел к Мэрироуз и обнял ее. Мэрироуз мило и весело улыбнулась и не сделала никакой попытки освободиться из кольца его рук, но она словно бы отстранилась и от него, и от всех остальных мужчин. На деле многие, так сказать, профессионально хорошенькие девушки обладают этим даром: они позволяют их трогать, обнимать и целовать так, будто это дань, которую они должны платить Провидению за то, что родились красивыми. И есть у них такая особая терпеливая улыбка, которой сопровождается их подчинение рукам мужчины, подобная зевку или же вздоху снисхождения. Но в случае Мэрироуз за этим скрывалось и нечто большее.

— Мэрироуз, — сказал Тед с грубоватой сердечностью, глядя на аккуратную золотистую головку у себя на плече, — почему ты не любишь никого из нас, почему ты не позволяешь никому из нас любить тебя?

Мэрироуз просто улыбнулась в ответ, и даже в этом неровном свете, рассеченном ветвями и листвою эвкалиптов, ее карие глаза казались огромными и излучали мягкое сияние.

— Сердце Мэрироуз разбито, — заметил Вилли поверх моей головы.

— Разбитые сердца остались в старомодных романах, — вставил Пол. — Они не вяжутся с тем временем, в котором мы живем.

— Наоборот, — сказал Тед. — Сейчас разбитых сердец больше, чем было когда-либо, и именно из-за того, что мы живем в такое время. Я практически уверен, что любое, любое сердце, которое мы можем повстречать, разбито, пробуравлено, разорвано так сильно, что стало уже просто клубком шрамов.

Мэрироуз подняла голову и улыбнулась Теду, застенчиво, но благодарно, и произнесла серьезно:

— Конечно, это так и есть.

У Мэрироуз был брат, которого она любила очень сильно. Они были похожи по характеру, но, что важнее, их объединяла нежнейшая из всех возможных привязанностей, основанная на том, что они вместе, поддерживая друг друга, пытались противостоять своей невыносимой, грубой, позорящей их матери. Год назад брата убили в Северной Африке. Случилось так, что в это время Мэрироуз жила в Кейпе, она работала там моделью. На нее был большой спрос, потому что была она очень красива. Один из молодых людей оказался внешне похож на ее брата. Мы видели его фотографию — стройный, со светлыми усами, довольно агрессивного вида молодой человек. И Мэрироуз мгновенно в него влюбилась. Она сказала нам, — и я помню, как мы были шокированы, как это у нас всегда случалось при общении с ней, ее абсолютной, но какой-то бездумной прямолинейностью:

— Да, я знаю, что я влюбилась в него потому, что он был похож на моего брата, а что в этом плохого?

Она всегда спрашивала, или просто заявляла: «А что в этом плохого?», и мы всегда терялись и не знали, что ей ответить. Но молодой человек был похож на ее брата только внешне, и, хоть он и был вполне счастлив, что у него с Мэрироуз случился роман, жениться на ней он не собирался.

— Может, это и правда, — сказал Вилли, — но это очень глупо. Ты знаешь, что с тобой случится, Мэрироуз, если ты будешь вести себя неразумно? Ты превратишь свои отношения с этим возлюбленным в настоящий культ, и чем дольше ты будешь с этим жить, тем более несчастной ты станешь себя чувствовать. Ты будешь отвергать всех хороших парней, за которых могла бы выйти замуж, а потом наконец ты выйдешь замуж за кого-нибудь лишь для того, чтобы просто выйти замуж, и превратишься в одну из этих страдающих от неудовлетворенности матрон, которых мы встречаем сплошь и рядом.

В скобках я должна заметить, что именно так все и случилось. Еще несколько лет Мэрироуз оставалась восхитительно прекрасной, она принимала ухаживания с милой улыбкой, похожей на зевок, терпеливо сидела в кольце рук того или иного мужчины; а потом наконец внезапно вышла замуж за мужчину средних лет, отца троих детей. Она его не любила. Сердце Мэрироуз умерло в тот момент, когда ее брат превратился в кровавое месиво под гусеницами танка.

— Так что же я по-твоему должна делать? — спросила она с той невыносимой мягкостью, которая была столь характерна для нее. Сквозь пятна лунного света она смотрела на Вилли.

— Тебе следует отправиться в постель с одним из нас. Чем скорее, тем лучше. Нет лучшего лекарства от безрассудной страсти, — сказал Вилли в своей брутально-добродушной манере, как он всегда это делал, когда входил в роль искушенного жизнью жителя Берлина.

Тед скривился и убрал свою руку с плеч Мэрироуз, давая тем самым понять, что он вовсе не разделяет подобный цинизм и что, случись ему отправиться в постель с Мэрироуз, он будет движим чистейшим романтизмом. Ну, разумеется, так бы оно все и было.

— Так или иначе, — заметила Мэрироуз, — я не вижу в этом смысла. Я думаю только о брате.

— Я не встречал никого, кто бы так предельно откровенно говорил об инцесте, — сказал Пол. Он хотел обратить все в шутку, но Мэрироуз ответила совершенно серьезно:

— Да, я понимаю, что это был инцест. Но, что забавно, в то время я никогда не думала об этом как об инцесте. Понимаешь, мы с братом просто любили друг друга.

Мы снова испытали шок. Я почувствовала, как плечо Вилли напряглось, и я помню, что подумала, что еще минуту назад он был декадентствующим европейцем; но одна мысль о том, что Мэрироуз спала с родным братом, мгновенно вернула Вилли к его истинной сущности, а был он пуританином.

Повисло молчание, а потом Мэрироуз спокойно заметила:

— Я понимаю, да, я понимаю, почему вы в шоке. В последнее время я много думала об этом. Но мы же никому не делали зла, правда? Поэтому я не понимаю, что было в этом плохого.

Снова воцарилось молчание. Потом Пол ворвался в их разговор, очень весело и беззаботно:

— Мэрироуз, если тебе вообще все равно, почему бы тебе не лечь со мной? Как знать, а вдруг ты исцелишься?

Пол все еще сидел очень прямо, поддерживая Джимми, по-детски привалившегося к нему во сне. Он обнимал Джимми очень терпеливо, точно так же, как Мэрироуз позволяла Теду обнимать ее. Пол и Мэрироуз играли в нашей группе одну и ту же роль, находясь при этом по разные стороны барьера, обусловленного полом.

Мэрироуз спокойно ответила:

— Если мой возлюбленный из Кейпа так и не смог меня заставить забыть брата, почему ты думаешь, что сможешь это сделать?

Пол поинтересовался:

— А какова природа той помехи, что мешает жениться на тебе твоему обожателю?

Мэрироуз сказала:

— Он из очень хорошей кейпской семьи, и его родители не позволяют мне выйти за него, потому что я недостаточно для него хороша.

Пол опять позволил себе издать грудной, глубокий, привлекательный смешок. Я не хочу сказать, что он этот смешок культивировал, но, безусловно, он понимал, что это одна из тех мелких черточек, которые делают его образ столь обаятельным и притягательным.

— Хорошая семья, — сказал он саркастически. — Хорошая семья из Кейпа. Должно быть, семья богатая, по-настоящему богатая.

Это заявление не было таким снобистским, как может показаться. Снобизм Пола проявлялся косвенно, в его шутках или же в игре словами. На деле он потакал своей главенствующей страсти, он наслаждался всем нелепым и невообразимым. И я не имею никакого права его винить за это, потому что, осмелюсь предположить, настоящая причина, по которой я оставалась в колонии еще долгое время после того, как необходимость в этом отпала, сводилась к тому, что в таких местах есть все возможности для получения такого рода наслаждений. Пол предлагал всем нам развлечься и позабавиться, как это было, когда он обнаружил мистера и миссис Бутби, Джона и Мэри Булль во плоти, заправляющих отелем «Машопи».

Но Мэрироуз сказала спокойно:

— Полагаю, тебе все это кажется забавным, поскольку ты привык к хорошим семьям в Англии, и, конечно же, я понимаю, что хорошая английская семья — совсем другое дело, чем хорошая семья из Кейпа. Но для меня-то все едино, итог один и тот же, да?

В ответ на это Пол состроил какую-то неопределенную мину, призванную скрыть начатки беспокойства. Он даже, словно пытаясь доказать, что Мэрироуз несправедливо ополчилась на него, как-то инстинктивно шевельнулся, чтобы Джимми мог поудобнее устроиться у него на плече, тем самым пытаясь показать, что он умеет быть заботливым и нежным.

— Если бы я спала с тобой, Пол, — спокойно заявила Мэрироуз, — я полагаю, я бы к тебе привязалась. Но ты такой же, как и он, — мой парень из Кейпа. Ты никогда бы не женился на мне, я недостаточно для этого хороша. У тебя нет сердца.

Вилли грубовато хохотнул. Тед сказал:

— Вот так тебя и пригвоздили к стенке, Пол.

Сам Пол не сказал ничего. Когда он перед этим пытался устроить Джимми поудобней, тот как-то ополз вниз, и теперь его голова и плечи лежали у Пола на коленях, и он их бережно поддерживал. Он баюкал в своих объятиях Джимми как ребенка; и весь остаток вечера он наблюдал за Мэрироуз, улыбаясь тихо и печально. После того случая он всегда разговаривал с ней нежно, словно пытаясь убедить ее, что презирать его не стоит. Но он так и не сумел этого добиться.

Около полуночи яркий свет фар грузовика проглотил лунный свет, метнулся с шоссе на свободное пятно песка возле железной дороги и там остановился. Это был большой грузовик, доверху заполненный разными инструментами, и к нему был прицеплен фургон. В фургоне Джордж Гунслоу жил в те периоды, когда он надзирал за дорожными работами. Джордж спрыгнул из кабины на землю и подошел к нам, чтобы тут же получить полный стакан вина, которым его приветствовал Тед. Он выпил его стоя, роняя в перерывах между глотками:

— Ах вы, горькие пьяницы, маленькие придурки, сонные извращенцы, сидите тут, вино лакаете!

Я помню запах вина, резкий и холодный, помню, как Тед вскрыл еще одну бутыль, чтобы снова наполнить стакан, как вино расплескалось и с шипением пролилось на пыль. От пыли пошел тяжелый пряный запах, как после дождя.

Джордж подошел меня поцеловать.

— Прекрасная Анна, прекрасная Анна, — но ты не можешь быть моей из-за этого противного типа по имени Вилли.

Потом он отодвинул Теда, чтобы поцеловать в щеку Мэрироуз, которая пыталась от этого поцелуя уклониться, и сказал:

— Какое великое множество прекрасных женщин живет на белом свете, а здесь у нас их только две, и как же мне хочется от этого плакать!

Мужчины засмеялись, а Мэрироуз мне улыбнулась, и я ответила ей улыбкой. В ее улыбке я увидела внезапную и острую боль, и тут я поняла, что и моя улыбка была такой же. Она смутилась, что выдала себя, и мы тут же отвели глаза, чтобы не видеть этой беззащитности друг в друге. Ни я, и ни она, думаю, не стали предаваться размышлениям на тему, что же вызвало такую боль. Джордж наконец сел и, склоняясь вперед со стаканом вина в руках, произнес:

— Товарищи и пьяницы, хватит валять дурака, настал момент ввести меня в курс дела.

Мы все зашевелились, разволновались, забыли о сонливости. Мы слушали, как Вилли рассказывает Джорджу о политической обстановке в городе. Джордж был чрезвычайно серьезным человеком. И он относился к Вилли, к его уму, с глубоким уважением. Он был убежден, что сам он — очень глуп. Он был убежден, и, вероятно, так было всегда, в своей полнейшей неадекватности, а также в своем физическом уродстве.

А на самом деле Джордж был довольно привлекателен, во всяком случае, женщины всегда обращали на него внимание, даже когда они сами этого не замечали. Хорошенькая рыженькая миссис Лэттимор, например, которая часто и очень убежденно говорила, что Джордж противный, глаз с него не сводила, если он находился где-нибудь поблизости. Он был довольно высоким, но казался ниже ростом, потому что у него были очень широкие плечи и он всегда сильно сутулился. Его тело резко сужалось от плеч к талии. Чем-то Джордж напоминал быка, все его движения были упрямыми, резкими, в нем чувствовалось раздражающее его самого брожение могучей силы, которую он обуздывал и подавлял, держал всегда на поводу, и делал он это непроизвольно. Связано это было с его семейной жизнью, с его очень сложной семейной жизнью. Дома Джордж был на протяжении вот уже многих лет терпеливым, послушным, исполненным жертвенности человеком. А по своей природе, я думаю, он был совсем другим. Возможно, это и порождало в нем потребность принижать себя, вело к тому, что он в себя не верил. Этот человек мог бы стать чем-то намного большим, чем он был, если бы жизнь позволила ему распрямиться в полный рост. Я думаю, сам Джордж это понимал; и, поскольку он втайне мучился от чувства вины из-за того, что семейные обстоятельства его так раздражают, быть может, его намеренное самоуничижение и было тем наказанием, которое он сам себе назначил? Я не знаю… а может, он так себя наказывал за вечные измены жене? Надо было быть гораздо старше, чем я была тогда, чтобы понять отношения Джорджа с его женой. Он сострадал ей яростно и преданно, и это было такое сострадание, с которым одна жертва относится к другой.

Джордж был одним из самых приятных в общении людей, которых я вообще когда-либо встречала. И безусловно, он был самым смешным из всех, кого я знала. Он был смешон стихийно и неотразимо. Не раз я видела, как целая толпа народа, оставшись в баре после закрытия, надрывно хохотала, слушая его, не в силах удержаться, и так до самого рассвета. Мы катались по кроватям, мы корчились от смеха на полу, смеялись так, что не могли потом пошевелиться. При этом, вспоминая его шутки на следующий день, мы не могли найти в них ничего особенно смешного. А хохотали мы до дурноты — отчасти это было связано с его лицом: красивым, но как-то прописно красивым, почти что скучным в своей правильности, так, что казалось, что и истины он будет изрекать прописные; но, думаю, в основном с его верхней губой, очень тонкой и очень длинной, которая придавала его лицу какое-то деревянное, почти тупое и упертое выражение. И вдруг Джордж начинал исторгать из себя эти свои речи, и лились они горьким неотразимым потоком, и были они пропитаны презрением к самому себе. И он смотрел, как мы катаемся от смеха, но сам он никогда не смеялся вместе со своими жертвами, а просто взирал с откровенным изумлением, как будто думал: «Ну что ж, наверно, я не так уж безнадежен, как мне кажется, если я могу так сильно рассмешить людей столь умных и достойных».

Было ему тогда около сорока. То есть он был на двенадцать лет старше, чем самый старший из нас, Вилли. Мы бы об этом никогда и не думали, но сам он этого никогда не забывал. Джордж был человеком, который пристально следил за тем, как ускользают годы, год за годом, подобно драгоценным самоцветам, проскальзывающим сквозь пальцы и уходящим на морское дно. Это было связано с его отношениями с женщинами. Другой его страстью была политика. Не самым легким его бременем оказалось также и то, что вырастили его родители, происходившие из самой сердцевины старинной традиции британского социализма, — социализма закваски девятнадцатого века, — они были рационалистичны, практичны, но прежде всего — религиозно антирелигиозны. И такое воспитание никак не способствовало тому, чтобы облегчить его жизнь в колонии. Джордж был одиноким человеком, жившим в полной изоляции в крошечном заштатном затерянном городке. Мы, компания молодых людей много младше его, были его первыми настоящими друзьями за долгие годы. Мы все его любили. Но ни на секунду я не верю в то, что сам Джордж это понимал, или же, что он мог себе позволить допустить такую мысль. Смирение его было слишком велико. Особенно его смирение перед Вилли. Я помню, как однажды, замучившись смотреть, как Джордж сидит напротив Вилли, выражая каждой частью своего тела благоговейное внимание, а тот что-то непреложным тоном излагает, почти вещает, я сказала:

— Боже мой, Джордж, ты такой славный, и мне невыносимо видеть, как ты готов лизать ботинки у такого человека, как Вилли.

— Будь у меня такие мозги, как у Вилли, — ответил он, что характерно, не спросив, как я могу так говорить о человеке, с которым я, в конце концов, живу, — будь у меня его мозги, я был бы самым счастливым человеком на свете. — И его верхняя губа сморщилась в гримасе насмешливого презрения к самому себе. — Что ты имеешь в виду, когда говоришь, что я «славный»? Я извращенец, ты же знаешь. Я вам рассказываю все, как есть, а ты мне говоришь, что я славный.

Он намекал на то, что он рассказывал мне и Вилли, а больше — никому, о своих отношениях с женщинами.

С тех пор я не раз об этом думала. Я имею в виду, о слове «славный». Может быть, я хотела сказать «хороший». Конечно, оба этих эпитета перестают что-либо означать вообще, стоит только начать о них думать. Люди говорят: «хороший человек», «хорошая женщина»; «славный человек», «славная женщина». Конечно, только в разговорах, это не те слова, которые станешь использовать в романе. Постараюсь их избегать.

И все же в той нашей группе, скажу вам просто, не углубляясь в какой-то там анализ, Джордж был хорошим человеком, а Вилли — нет. Скажу вам также, что и Мэрироуз, и Джимми, и Тед, и Джонни-пианист были людьми хорошими, а вот Пол и Стэнли Летт ими не были. Более того, могу поспорить, что, если бы мы на улице наугад выбрали десять случайных прохожих и познакомились бы с ними или предложили бы им посидеть с нами под эвкалиптами той ночью, они бы сразу же и без раздумий согласились с моей классификацией, и если бы я просто и без пояснений употребила слово «хорошие», они бы тут же поняли, о чем я говорю.

И, думая об этом, как делала я часто и подолгу, я понимаю, что захожу с другого края и как бы через черный ход в ту область, которая мне не дает покоя. Я, разумеется, о том здесь говорю, что называют словом «личность». Боже мой, ни на секунду нам не дают забыть, что «личности» больше нет. Этому посвящена добрая половина всех выходящих в свет романов, это является предметом размышлений социологов и всяких прочих «-ологов». Нам так часто твердят о том, что под давлением всех наших знаний человеческая личность распалась и превратилась в ничто, так часто, что на какое-то время я в это поверила. И все же, когда я оглядываюсь в прошлое, смотрю на ту компанию под сенью эвкалиптов, усилиями памяти воссоздаю их всех, я тут же понимаю, что это чепуха. Случись мне повстречаться с Мэрироуз сейчас, спустя все эти годы, она бы сделала какой-то жест, повела бы глазами в присущей ей манере, и вот, — вот она снова передо мной, Мэрироуз собственной персоной в целости и сохранности. Или, допустим, она бы «сломалась», сошла с ума. Она распалась бы на компоненты, ее жест, ее движение глаз остались бы, хотя, конечно, все связи были бы разрушены отчасти. Итак, все эти разговоры, весь этот призванный нас запугать антигуманный бред о том, что личности не стало, что личность испарилась, теряют для меня всякий смысл, стоит мне только выработать внутри себя столько душевной энергии, чтобы ее хватило на создание в моей памяти кого-нибудь из тех, кого я знала. Я сижу и вспоминаю запах пыли и лунный свет, и вижу, как Тед протягивает Джорджу стакан вина, как Джордж чрезмерно горячо его благодарит. Или же вижу, как бывает в кино при замедленной съемке, как Мэрироуз поворачивает голову, а на ее лице играет убийственная терпеливая улыбка… Я написала слово «кино». Да. Все те, без исключения, моменты, которые я помню, выглядят столь достоверно четко, как выглядят улыбка, жест, движение на картине или в кино. Не получается ли тогда так, что та реалистичность, которой я стараюсь служить столь верно, принадлежит миру визуального искусства, а не роману, вовсе не роману, который отступил под натиском распада и разрушения? Какое дело романисту до четкого воспоминания об улыбке или о взгляде, ведь он прекрасно знает, сколько всякой путаницы стоит за этим всем? И все-таки, если бы я не держалась за эту четкость и достоверность, я бы никогда не смогла написать на бумаге ни единого слова; точно так же я пыталась выстоять и не сойти с ума в этом холодном северном городе, заставляя себя точно вспомнить, как именно горячий солнечный свет касался моей кожи.

Итак, я снова напишу, что Джордж был хорошим человеком. И мне невыносимо было наблюдать, как, слушая Вилли, он превращался неуклюжего школьника-подростка… В тот вечер он выслушал отчет о беспорядках в левых группах города с большим смирением, и он кивнул, давая нам понять, что обдумает все это позже, когда останется один, и думать он над этим будет долго, — потому что, конечно же, он слишком глуп, чтобы осмыслить что-то без долгих-долгих размышлений, хотя все остальные, мы, были умны настолько, что не нуждались в его мнении.

Мы, все мы без исключения, сочли, что Вилли изложил анализ ситуации высокомерно и неискренне, он говорил так, словно заседал в комитете, и ни словом не обмолвился о новом поводе для тревоги, о нашем новом тоне — насмешливом и недоверчивом.

Пол, отрекаясь тем самым от Вилли, принял решение поведать Джорджу правду, и сделать это в своей собственной манере. Он завязал разговор с Тедом. Я помню, как я наблюдала в тот момент за Тедом и не понимала, откликнется ли он на этот легкий и ироничный вызов. Тед колебался, смущался, но в конце концов он поддержал Пола в этой игре. И поскольку все это было не в его характере и все это противоречило его глубинным убеждениям, он говорил как-то уж слишком бурно, необузданно и дико, что резало наш слух еще сильнее, чем речи Пола.

Пол начал с того, что описал заседание комитета, где «два с половиной человека решали судьбы всего африканского континента целиком и полностью, разумеется, совершенно без учета африканцев как таковых». (Разумеется, это было предательством — в присутствии посторонних людей, вроде Стэнли Летта и Джонни-пианиста, признавать, что у нас могли быть какие-то сомнения в правильности наших убеждений. Джордж неуверенно взглянул на эту парочку, решил, что они, должно быть, к нам уже примкнули, потому что в противном случае мы бы никогда не стали вести себя так безответственно, и удовлетворенно улыбнулся, ведь в наших рядах появились два новых рекрута.) Теперь Пол описывал, как два с половиной человека, случись им оказаться в «Машопи», станут действовать, чтобы «направить отель на правильный путь развития».

— Я бы сказал, что отель — удобное место для того, чтобы начать. Что скажешь, Тед?

— Около бара, Пол, там может предоставиться немало благоприятных возможностей. (Тед пил очень мало, и Джордж, нахмурившись, посмотрел на него с удивлением.)

— Проблема в том, что это место нельзя без некоторой натяжки назвать центром жизни растущего промышленного пролетариата. Хотя, разумеется, можно и даже нужно признать, что это относится и ко всей стране в целом, да?

— Верно подмечено, Пол. Но с другой стороны, в этих краях, на фермах, трудится великое множество отсталых полуголодных работников.

— Которые только и ждут, чтобы вышеупомянутый пролетариат направил их твердой рукой куда следует. Все бы хорошо, да пролетариата нет.

— Эй, послушай, а я знаю. На железной дороге есть пять убогих злосчастных черных, они ходят в лохмотьях, живут в нищете. Они, конечно же, нам подойдут?

— Итак, все, что от нас требуется, так это довести до сознания пролетариата правильное понимание их классовой позиции, и весь район тут же будет охвачен пламенем революции еще до того, как мы успеем произнести: «Коммунизм Левого Уклона, Инфантильный Хаос».

Джордж взглянул на Вилли, ожидая с его стороны возражений. Но в то утро Вилли сказал мне, что собирается полностью посвятить себя учебе и что у него больше нет времени «на всех этих плейбоев и девушек, мечтающих выйти замуж». Вот так легко и просто он отрекся от всех тех людей, к которым на протяжении многих лет относился настолько серьезно, что работал с ними.

Теперь Джорджу стало по-настоящему не по себе; он почувствовал, что мы утратили самую сердцевину нашей веры, а это только подтверждало его извечное одиночество. Не глядя на Пола и Теда, он обратился к Джонни-пианисту:

— Они же часто несут всякую чушь, да, приятель?

Джонни кивнул — но не для того, чтобы подтвердить слова Джорджа, я думаю, он редко прислушивался к словам, он просто всегда чувствовал, как к нему относятся — дружелюбно или нет.

— Как тебя зовут? Мы же раньше не встречались, правда?

— Джонни.

— Ты откуда-то из Центральных графств?

— Из Манчестера.

— Вы двое — члены группы?

Джонни отрицательно качнул головой; у Джорджа от изумления слегка приоткрылся рот, потом он быстро провел руками по глазам, да так и остался сидеть, потрясенный и примолкший. Тем временем Джонни и Стэнли продолжали сидеть плечом к плечу. Они пили пиво и наблюдали за происходящим. Джордж, в стихийном и отчаянном стремлении все-таки как-то преодолеть разделяющий их барьер, резко наклонился и подвинул к ним бутылку вина.

— Осталось не так уж много, но угощайтесь, пейте, пожалуйста, — сказал он Стэнли.

— А мы это не любим, — ответил Стэнли. — Нам пиво нравится.

И он похлопал себя по многочисленным карманам, из которых под разными углами торчали бутылки с пивом. Стэнли обладал непревзойденным талантом бесперебойно пополнять пивные запасы для себя и для Джонни. Даже когда вся колония пересыхала, а это время от времени случалось, Стэнли таскал нам пиво ящиками. По всему городу у него были пивные тайники, и, пока длилась засуха, он с выгодой для себя пивом приторговывал.

— Ты прав, — сказал Джордж. — А мы, чертовы колонисты, бедолаги, уже приучили свои желудки к этому пойлу, тренируемся с тех самых пор, как нас отлучили от материнской груди.

Джордж любил вино. Но даже столь масштабные усилия по налаживанию отношений не произвели на парочку ни малейшего впечатления и ничуть их не смягчили.

— Вы не думаете, что этих двоих следовало бы как следует отшлепать? — спросил Джордж, указывая на Теда и Пола. (Пол улыбался; по Теду было видно, что ему стыдно.)

— Лично мне все равно, — сказал Стэнли.

Сначала Джордж подумал, что тот все еще говорит о вине; но, поняв, что речь идет о политике, метнул пристальный взгляд на Вилли: он ждал от него помощи. Однако Вилли продолжал сидеть, втянув голову в плечи и мурлыча что-то себе под нос. Я знала, что он тоскует по дому. У Вилли не было слуха, он не умел петь, но когда он вспоминал Берлин, то начинал тихонько напевать один мотивчик из «Трехгрошовой оперы» Брехта, повторяя много раз подряд.

Ох, у акулы Есть страшные зубы. Ох, и она их чистит До блеска, до блеска…

Годы спустя это стало популярной песенкой, но впервые я ее услышала именно в «Машопи», от Вилли; и я помню острое ощущение смещения времени и пространства, когда я услышала этот мотив, превратившийся в модную песенку, в Лондоне, спустя годы после того, как Вилли ностальгически и печально его напевал, объясняя нам, что «этот мотивчик мы часто напевали, когда я был маленьким, — это сочинил человек по имени Брехт, интересно, что с ним сталось, когда-то он был очень хорош».

— Товарищи, что происходит? — требовательно спросил Джордж после долгого неловкого молчания.

— Я бы сказал, что наступает период определенной деморализации, — произнес Пол медленно и внятно.

— Ну нет! — воскликнул Тед, но тут же взял себя в руки и замолчал, нахмурившись. Потом он резко вскочил на ноги и сказал: — Я пойду спать.

— Мы все скоро пойдем спать, — сказал Пол. — Так что подожди минутку.

— Я хочу в кровать. Засыпаю на ходу, — сказал Джонни, и это было самое длинное выступление из всех, которые мы когда-нибудь слышали в его исполнении.

Он встал, слегка покачиваясь, и оперся о плечо Стэнли. Казалось, Джонни какое-то время обдумывал то, что произошло, и теперь решил, что обязан сделать какое-нибудь заявление.

— Дело обстоит так, — обратился он к Джорджу. — Я в отель приехал, потому что я приятель Стэнли. Он сказал, что здесь есть пианино и что по субботам здесь принято немножко танцевать. А политикой я не занимаюсь. А ты Джордж Гунслоу. Я слышал, как они о тебе говорили. Рад с тобой познакомиться.

Он протянул Джорджу руку, и тот ответил теплым рукопожатием.

Стэнли и Джонни побрели прочь, в лунный свет. Они направлялись к спальному корпусу. А Тед встал и сказал:

— Я тоже пойду, и я сюда больше никогда не вернусь.

— Ох, не надо устраивать такую драму, — сказал Пол холодно. Его неожиданная холодность удивила Теда, который начал переводить взгляд с одного из нас на другого, при этом как бы ничего перед собой не видя. Он выглядел обиженно и смущенно. Но он послушался Пола и снова сел.

— Какого черта? Почему эти парни с нами? — агрессивно спросил Джордж. Это была агрессия отчаяния. — Они ребята хорошие, я уверен, но почему мы обсуждаем все наши проблемы при них?

Вилли опять ничего ему не ответил. Тихий унылый мотивчик продолжал звучать у меня над самым ухом: «Ох, у акулы есть страшные зубы…»

Пол, обращаясь к Теду, произнес медленно и бесстрастно:

— Думаю, мы неправильно оценили классовую ситуацию в «Машопи». Мы просмотрели человека, который здесь, безусловно, является ключевой фигурой. Он все время был и остается у нас под самым носом. Повар миссис Бутби.

— Какого черта? При чем здесь повар? — яростно спросил Джордж.

Вопрос прозвучал слишком грубо. Джордж стоял перед нами, глубоко несчастный, агрессивный; он нервно раскручивал вино в своем стакане, так что оно то и дело выплескивалось на землю, в пыль. Мы все подумали, что его агрессивность вызвана тем изумлением, которое он испытал, прочувствовав и поняв наше настроение. Мы не виделись с ним несколько недель. Я думаю, в этот момент мы начали осознавать глубину произошедших в нас перемен, потому что это был первый случай, когда мы смогли увидеть самих себя глазами, которые еще совсем недавно были нашими собственными. И поскольку мы чувствовали свою вину, поведение Джорджа нас возмущало, — и возмущало до такой степени, что нам хотелось его обидеть, причинить ему боль. Я очень ясно помню, как я там сидела и смотрела Джорджу в лицо, смотрела на его честное лицо и видела, как он разгневан, и говорила сама себе: «Боже мой! По-моему, он отвратителен, — по-моему, он смешон. И я не помню, чтоб я раньше так считала». И тогда я поняла, откуда во мне эти чувства. Но конечно, мы только позже поняли истинную причину того, что Джордж столь яростно отреагировал на упоминание повара миссис Бутби.

— Разумеется, повар, — произнес Пол нарочито неторопливо, подогреваемый новым чувством: желанием спровоцировать и обидеть Джорджа. — Он умеет читать. Он умеет писать. У него есть какие-то там идеи — миссис Бутби жалуется по этому поводу. Следовательно, он интеллектуал. Конечно, позже его придется расстрелять, когда его идеи станут помехой, но он исполнит свое предназначение. В конце-то концов, и нас ведь расстреляют вместе с ним.

Я помню, как Джордж посмотрел на Пола, посмотрел долгим изумленным взглядом. Как он потом испытующе взглянул на Теда, который сидел, откинув голову: подбородок направлен на ветви эвкалипта, а сам он рассматривает звезды, мерцающие сквозь листву. Как Джордж потом обеспокоенно воззрился на Джимми, продолжавшего бесчувственным трупом лежать в объятиях Пола.

Тед отрывисто произнес:

— С меня хватит. Джордж, мы проводим тебя до твоего фургона и пойдем.

Это было попыткой примирения, но Джордж резко сказал:

— Нет.

Поскольку он так ответил, Пол тут же встал, отпустив Джимми, который бесчувственно рухнул на скамью, и произнес с холодной настойчивостью:

— Разумеется, мы проводим тебя до твоей кровати.

— Нет, — повторил Джордж. Голос у него был испуганный. Затем, услышав, как звучит его голос, он сменил тон: — Ах вы, педики проклятые. Ах вы, горькие пьянчужки, да вы ноги себе на рельсах переломаете.

— Я сказал, — обронил Пол небрежно, — мы проводим тебя и уложим в кроватку.

Когда он встал, его сильно качнуло, но он удержался на ногах и теперь стоял ровно. Пол, как и Вилли, мог выпить очень много, и обычно по нему это было почти незаметно. Но сейчас он был сильно и очевидно пьян.

— Нет, — заявил Джордж. — Я сказал — нет. Вы что, не слышите?

Тут очнулся Джимми, он начал сползать со скамейки и, чтобы удержаться, ухватился за Пола. Потом он встал и снова повис на Поле. Несколько мгновений они стояли, раскачиваясь из стороны в сторону, а затем резко направились к железной дороге и фургончику Джорджа.

— Вернитесь! — закричал Джордж. — Дурные идиоты! Пьяные болваны! Дурни!

Они уже были в нескольких ярдах от нас, они шли нетвердой походкой, пытаясь удержаться на ногах. Длинные тени от их ног, совершавших неуклюжие движения, резкими черными полосами тянулись через мерцающий в лунном свете песок и почти достигали того места, где стоял Джордж. Они напоминали маленьких нелепых марионеток, спускающихся по длинной черной лестнице. Джордж какое-то время пристально и хмуро наблюдал за ними, а потом яростно и смачно выругался и бросился вдогонку. Тем временем все остальные поглядывали друг на друга, делая усталые, но снисходительные лица и как бы говоря: «Да что такое с Джорджем? Что с ним?»

Джордж их догнал, схватил за плечи и резко развернул к себе. Джимми упал. Возле железной дороги тянулась полоса крупной гальки, и он поскользнулся на этих зыбких камнях. Пол продолжал стоять ровно, напряженно силясь удержать равновесие. Джордж упал на колени на грязную землю, рядом с Джимми, пытаясь снова поставить его на ноги, пытаясь поднять с земли отяжелевшее тело в толстом футляре военной формы.

— Ах ты пьяный дурачок, — приговаривал он, обращаясь к пьяному мальчишке с грубоватой нежностью. — Я же велел тебе вернуться. Разве нет? Ну разве нет?

И он чуть было не начал трясти Джимми в бессильном отчаянии, но сдержался; он обращался с ним очень бережно, с нежнейшим сочувствием, даже когда раз за разом безуспешно пытался поднять его с земли. К этому моменту мы уже все подбежали к ним и стояли на тропинке рядом. Джимми лежал на спине, его глаза были закрыты. Он разбил лоб о гальку, и по его бледному лицу текла струйка темной крови. Он, похоже, спал. Его обычно прилизанные волосы впервые смотрелись весьма изящно: они спадали на лоб густой красивой волной. Было видно, как блестит каждый волосок.

— Черт побери, — выдохнул Джордж в полном отчаянии.

— А зачем было поднимать весь этот шум? — сказал Тед. — Мы просто хотели проводить тебя до грузовика.

Вилли прочистил горло. Он всегда при этом издавал какой-то довольно дикий скрежещущий звук. Он часто так делал. И не потому, что он нервничал, а потому, что в каких-то случаях он таким образом пытался тактично предупредить нас о чем-то, а в других — он словно бы заявлял: «Я знаю кое-что, чего не знаете вы». Я поняла, что на этот раз имелось в виду второе и он пытался нам сказать, что Джордж не хочет никого подпускать к своему фургону по той причине, что там скрывается женщина. Вилли никогда, если он был трезв, не выдавал чужих откровений, не позволял себе даже малейших намеков, следовательно, он был очень сильно пьян. Чтобы замазать эту бестактность, я прошептала Мэрироуз:

— Мы все время забываем, что Джордж нас старше. Он к нам, наверное, относится как к малым детям.

Я прошептала это громко, так чтобы это было слышно всем. И Джордж меня услышал тоже, он взглянул на меня через плечо и как-то криво и в то же время благодарно мне усмехнулся. Мы все еще не могли поднять Джимми. Так мы и стояли, глядя вниз, на него. Было уже далеко за полночь, земля остыла, луна низко стояла над горным хребтом позади нас. Я помню, как я стояла там и удивлялась тому, что Джимми, который, когда он был в сознании, всегда производил лишь неуклюжее и даже жалкое впечатление, именно в этот раз, только сейчас, когда он пьяный лежал без чувств на грязной гальке, умудрялся смотреться так достойно и так трогательно, с этой черной раной, зиявшей у него на лбу. И одновременно с этим я с любопытством размышляла, что же за женщина скрывается у Джорджа: кто из суровых фермерских жен, или из дочерей на выданье, или из гостей отеля, кто же из тех, с кем мы только что выпивали в баре, тайно прокрался в фургончик Джорджа, стараясь сделать это незаметно в прозрачном как вода лунном свете. Я помню, что я ей позавидовала. В это единственное мгновение я любила Джорджа, любила остро и болезненно. И за это по-всякому себя ругала, и обзывала себя непролазной дурой. Потому что уже далеко не один раз я отвергала его, отказывалась принять его любовь. На том этапе своей жизни по причинам, которые стали мне понятны лишь значительно позже, я не подпускала к себе мужчин, которые по-настоящему меня хотели.

Наконец нам удалось поставить Джимми на ноги. Всем нам это стоило немалых усилий. Так мы и пошли, поддерживая и подталкивая его вперед. Мы провели его через эвкалиптовую рощицу, потом прошли по винной дорожке среди клумб, и так до самой его комнаты. Как только Мы его уложили, Джимми повернулся на бок и мгновенно уснул, он не проснулся, даже когда мы промывали ему рану. Рана оказалась глубокой, в нее набилась каменная крошка, и у нас ушло немало времени на то, чтобы остановить кровь. Пол сказал, что он не будет спать и присмотрит за Джимми, «хоть я себе чудовищно противен в роли этой чертовой Флоренс Найтингейл». Однако, едва только присев, он моментально заснул, и в конце концов за ними обоими присматривала Мэрироуз, которая так и просидела рядом до самого утра, ни разу не сомкнув глаз. Тед отправился в свою комнату, лаконично и почти злобно пожелав всем спокойной ночи. (А наутро его настроение резко сменилось, он стал ироничным и циничным, он насмехался над самим собой. В течение последующих месяцев его настроение еще много раз резко менялось туда-сюда — от исполненной чувства вины мрачной серьезности ко все более и более горькому цинизму и обратно, — позже он говорил, что это был самый постыдный период в его жизни.) Вилли, Джордж и я стояли на ступеньках, залитые уже постепенно блекнущим светом луны.

— Спасибо, — сказал Джордж. Он тяжело и пристально взглянул мне в лицо, потом посмотрел на Вилли, заколебался и не сказал того, что сказать собирался. Вместо этого он, как это было у него заведено, отпустил угрюмую шутку: — И я вам как-нибудь такое устрою.

И он быстро пошел прочь, к своему грузовику, стоявшему у железной дороги, а Вилли пробормотал:

— Он точно выглядит как человек, у которого тайное свидание.

Вилли вернулся в привычное для него амплуа умудренного жизнью человека и теперь со знающим видом тянул слова, покачивая головой и улыбаясь. Но я слишком сильно завидовала неведомой женщине и поэтому не смогла ничего ответить. И мы молча отправились спать. Мы бы скорее всего так и проспали до полудня, если бы нас не разбудили наши летчики, которые принесли к нам в комнату подносы с завтраком. У Джимми была забинтована голова, и выглядел он неважно. Тед был дико и невероятно весел, а Пол буквально излучал обаяние, когда говорил:

— Мы уже начали вести подрывную работу с поваром, он позволил нам самим приготовить для тебя завтрак, дорогая Анна, и в качестве дополнительной, но необходимой нагрузки — завтрак для Вилли.

И он плавным движением, с важным видом, поставил передо мной поднос.

— Повар уже вовсю трудится, готовит на вечер всякую вкуснятину. Хотите посмотреть, что мы вам принесли?

Они принесли еды столько, что хватило на всех и получилось настоящее пиршество: свежие плоды пау-пау и авокадо, яичница с беконом, ароматный горячий хлеб, кофе. Окна были открыты, на улице палило солнце, а в комнату залетал ветерок, напоенный запахом цветов. Пол и Тед присели на мою кровать, и мы кокетничали друг с другом; а Джимми пристроился на кровати Вилли и сидел там со смиренным видом, ему было стыдно, что накануне он так напился. Времени уже было много, бар открылся, и вскоре мы оделись и все вместе направились в бар. Мы шли по дорожкам среди цветочных клумб, наполнявших солнечное сияние сухим и пряным, пронзительно острым запахом перегревшихся на солнце и засыхающих цветочных лепестков. Веранды отеля были заполнены людьми, которые выпивали и весело болтали, бар тоже был забит до отказа, и праздник, как сообщил нам Пол, размахивая большой пивной кружкой, уже начался.

Но Вилли от нас отстранился. Во-первых, он не одобрял таких проявлений богемного поведения, как совместные завтраки в спальне.

— Если бы мы были женаты, — недовольно сказал он, — тогда это, возможно, и было бы нормально.

Меня это рассмешило, а он сказал:

— Да, смейся, смейся. Но в старых правилах есть свой смысл. Они помогали людям избегать многих бед.

Его раздражало, что я над ним смеюсь, и он сказал, что женщине в моей ситуации следует вести себя более достойно.

— В какой такой ситуации? — Неожиданно я сильно рассердилась, из-за того чувства, которое возникает у женщин в такие моменты: кажется, что ты находишься в ловушке.

— Да, Анна, к мужчинам и к женщинам действительно предъявляются разные требования. Так было всегда и скорее всего так всегда и будет.

— Так было всегда? — Я предлагала Вилли вспомнить его собственное прошлое.

— Там, где это имеет значение.

— Имеет значение для тебя, но — не для меня.

У нас уже не раз случались подобные ссоры; мы наизусть знали, что скажет каждый из нас: слабость женщин, чувство собственности, характерное для мужчин, женщины в древности и так далее, и так далее, и так далее, до тошноты. Мы знали, что это было проявлением несовпадения характеров и нравов, столь глубокого по своей природе, что никакие слова не могли ровным счетом ничего изменить, ни в нем, ни во мне, — правда заключалась в том, что мы буквально на каждом шагу чудовищным образом задевали самые глубинные чувства и инстинкты друг друга. Поэтому будущий профессиональный революционер просто сухо мне кивнул и сел за отдельный столик, положив перед собой учебник грамматики русского языка. Но было понятно, что он не сможет как следует позаниматься, потому что через эвкалиптовую рощицу к нам уже решительно шел Джордж, и вид у него был очень серьезный.

Пол весело обратился ко мне:

— Анна, пойдем на кухню. Посмотришь, какая там готовится красота.

Он меня обнял, и я знала, что Вилли это видит, и я была этому рада, и мы с Полом пошли по вымощенным камнем коридорам и переходам на кухню. Кухня находилась позади отеля, это была большая комната с низким потолком. Столы ломились от разнообразных яств, которые, чтобы уберечь их от мух, были бережно накрыты сетчатой тканью. Там вместе с поваром находилась миссис Бутби, и на лице ее явственно читалось недоумение, — она не понимала, каким образом поставила себя в такое положение, что мы стали столь привилегированными постояльцами, что можем приходить на кухню, когда нам вздумается. Пол тут же поздоровался с поваром и начал расспрашивать того о его семье. Конечно же, миссис Бутби это совсем не понравилось; а Пол именно этого и добивался. И повар, и его белая хозяйка реагировали на Пола одинаково: они держались настороженно, они были изрядно удивлены и не вполне Полу доверяли. Повар был явно смущен. Не самым маловажным следствием того, что через колонию за последние пять лет прошли сотни и тысячи военных летчиков, было то, что благодаря общению с ними некоторые африканцы осознали, что существует такая вероятность — ну, среди прочих вероятностей этой жизни — белый человек иногда может относиться к черному как к человеку. Повару миссис Бутби был знаком дружественный тон феодальных отношений; знал он и оскорбительную жесткость современных обезличенных отношений. Но сейчас он говорил с Полом на равных, он рассказывал ему о своих детях. Прежде чем ответить на очередной вопрос, повар каждый раз слегка колебался, его неуверенность была связана с отсутствием навыка ведения подобных бесед, но естественное чувство человеческого достоинства, о котором нередко начисто забывают, скоро взяло верх, и он начал разговаривать с Полом как равный с равным. Несколько минут миссис Бутби их слушала, а потом она резко прервала их беседу, сказав Полу:

— Если ты действительно хочешь быть полезным, Пол, возьми Анну и отправляйся украшать большую комнату.

Своим тоном она давала Полу понять, что она знает, что вчера вечером он ее дразнил.

— Разумеется, — сказал Пол. — С удовольствием.

Но он не преминул задержаться еще на несколько минут, чтобы завершить свою беседу с поваром. Повар был необычайно хорош собой — высокий, ладно сложенный мужчина средних лет, с живым лицом и выразительным взглядом; очень многие африканцы в этой части колонии из-за недоедания и частых болезней физически представляли собой весьма плачевное зрелище; а этот человек жил с женой и пятью детьми в отдельном небольшом домике, позади дома Бутби. Разумеется, это было нарушением закона, который гласил, что черные не имеют права жить на земле, принадлежащей белым. Его домик выглядел довольно бедно, но он был в двадцать раз лучше обычной хижины африканца. Вокруг росли овощи и цветы, бродили цесарки и цыплята. Думаю, повар был очень доволен своей работой в отеле «Машопи».

Когда мы с Полом выходили с кухни, он простился с нами так, как это было в этих краях заведено: «Хорошего дня, нкос. Хорошего дня, нкосикаас», что означало: «Хорошего дня, господин и госпожа».

— О Боже, — сказал Пол сердито и с раздражением, когда мы вышли. А затем добавил холодно и капризно, и как бы защищая самого себя: — И все же странно, что меня это вообще беспокоит. В конце концов, Богу было угодно вызвать меня из небытия для такой жизни, которая, и это совершенно очевидно, прекрасно соответствует моим вкусам и дарованиям, так что же я волнуюсь? И все равно…

Мы отправились в большую комнату. Мы шли сквозь горячий солнечный свет, у нас под ногами вздымалась теплая пахучая пыль. Пол снова меня обнял, и я снова была этому рада, но уже не потому, что нас мог увидеть Вилли. Я помню, как его рука интимно скользнула вниз по моей спине и остановилась чуть ниже талии и как я подумала, что при нашей тесной совместной жизни, в нашей компании временами случалось, что мгновенно вспыхивали и тут же гасли такие вот искры взаимного притяжения, оставляя после себя ощущение нежности, неудовлетворенного любопытства, слегка окрашенной чувством вины, но не лишенной приятности боли утраты; и я подумала, что, может быть, крепче, чем что-либо другое, нас связывает друг с другом именно эта нежная боль так и не воплотившихся возможностей. Под большим палисандровым деревом, которое росло недалеко от того места, куда мы направлялись, и там, где нас не мог увидеть Вилли, Пол остановился, развернул меня к себе лицом и, глядя на меня сверху вниз, мне улыбнулся, и меня несколько раз насквозь прострелила сладкая боль.

— Анна, — сказал он, или скорее даже пропел, — Анна, прекрасная Анна, абсурдная Анна, сумасшедшая Анна, наше утешение в этой дикой глуши, Анна терпеливо-изумленных черных глаз.

Мы улыбнулись друг другу, пронзаемые сотнями острых золотых иголочек солнечного света, пробивавшегося сквозь густое зеленое кружево листвы. Эти слова были своего рода прозрением. Потому что в те времена я постоянно смущалась, запутывалась, чувствовала неудовлетворенность, чувствовала себя несчастной и терзаемой собственной неадекватностью, меня неудержимо тянуло в любого рода невозможное будущее, и настрой сознания, переданный словами «терпеливо-изумленный взгляд», отстоял от меня тогдашней еще на много лет… Думаю, что в то время я не понимала людей по-настоящему, я видела в них лишь своего рода дополнительные приспособления для удовлетворения моих потребностей. Только сейчас, оглядываясь назад, я это понимаю, а в то время я жила в ослепительной дымке, перемещаясь и вибрируя в соответствии со сменой собственных желаний. Разумеется, это всего лишь описание того, что такое молодость. Но именно у Пола, единственного из нас всех, были «изумленные глаза», и, когда мы, взявшись за руки, входили в большую комнату, я смотрела на него и с удивлением думала, может ли такое быть, что такой, казалось бы, самоуверенный молодой человек чувствует себя, как и я, несчастным и терзаемым; и, если это правда, — что у меня, как и у него, «изумленные глаза», — то что же, черт возьми, это означает? Совершенно неожиданно меня захлестнула волна острой невыносимой депрессии, ка в те дни со мной нередко случалось, всегда внезапно и стремительно, и я оставила Пола и в одиночестве направилась к окну.

Я в жизни не видела таких замечательных комнат. Бутби построили ее потому, что на этой станции не было никакого зала для общественных собраний, и каждый раз, когда устраивались танцы или проводилось какое-нибудь политическое собрание, им приходилось для эти нужд расчищать свою столовую. И построили они ее исходя из самых добрых побуждений, не в поисках выгоды для себя, а в качестве подарка тому району, в котором жили.

Эта комната была размером с большой зал, но выглядела она как гостиная: стены из отшлифованного красного кирпича, темно-красный бетонный пол, восемь мощных колонн из грубого рыжевато-красного кирпича, поддерживавших высокую тростниковую крышу. По обоим концам комнаты были камины, да такой величины, что в них свободно можно было бы запечь на вертеле целого быка. Перекрытия, сделанные из терновника, испускали острый, слегка горьковатый аромат, который менялся в зависимости от того, сухая была погода или сырая. В одном конце комнаты на небольшом возвышении стоял рояль, в другом — проигрыватель и стеллаж с пластинками. С каждой стороны было по дюжине окон, из одних были видны груды гальки за железнодорожной станцией, из других открывался вид на огромное пространство, ограниченное лишь цепью синих гор на расстоянии многих миль от нас.

Джонни в глубине комнаты играл на рояле, Стэнли Летт и Тед стояли рядом с ним. Было видно, что он начисто забыл об их присутствии. Его плечи вздрагивали в такт джазовой мелодии, ноги отбивали какой-то ритм; с совершенно отсутствующим выражением на бледном, слегка одутловатом лице он смотрел куда-то в сторону гор. Стэнли не беспокоило то, что приятель был к нему равнодушен: Джонни был его талончиком на обед, его приглашением на те вечеринки, где он играл, его пропуском в прекрасное времяпрепровождение. Стэнли не делал никакой тайны из того, почему он общался с Джонни, он был предельно откровенным пройдохой. Взамен он следил за тем, чтобы для Джонни всегда была «организована» бесперебойная поставка сигарет, пива и девочек, все это — совершенно бесплатно. Я назвала Стэнли пройдохой, но это, конечно, полная чушь. Он был человеком, который очень рано в своей жизни понял, что для богатых — одни законы, а для бедных — совсем другие. Для меня это так и оставалось чисто теоретическим знанием до тех самых пор, пока мне не довелось пожить в рабочих районах Лондона. Вот тогда-то я и поняла Стэнли Летта. В нем жило глубочайшее инстинктивное презрение к закону; презрение, если сказать об этом совсем кратко, к государству, о котором мы рассуждали так много. Я полагаю, может быть, именно это не давало покоя Теду? Он нередко говаривал: «Но ведь он такой умный!» — подразумевая под этим, что, если использовать ум Стэнли, то его можно будет привлечь к работе на благо общего дела. И думаю, Тед был недалек от истины. Есть такой тип профсоюзного деятеля: жесткий, в высшей степени сдержанный, знающий свое дело и неразборчивый в средствах. Я никогда не видела, чтобы Стэнли потерял над собой контроль, и этот жесткий самоконтроль он использовал как орудие, при помощи которого старался получить от жизни — где все было изначально предрешено не в его пользу, и он принимал это как данность, — все, что мог. Он был страшен. Мне он, безусловно, казался страшным: весь какой-то огромный, черты лица — жесткие и ясные; ледяной, препарирующий все, на что он натыкается, взгляд серых глаз. Почему Стэнли терпел пылкого, мятущегося, идеалистичного Теда? Думаю, совсем не ради тех выгод, которые он мог бы извлечь из взаимного общения. Его искренне трогало то, что Тед, «ученый мальчик», по-прежнему искренне радеет об интересах своего класса. И в то же время Стэнли считал его сумасшедшим. Он, бывало, говорил: «Слушай, приятель, тебе повезло, у тебя больше мозгов, чем у многих из нас. Так используй тот шанс, который тебе выпал, и не пачкайся. Рабочие пачкаться не станут, им, кроме самих себя, ни до кого нет дела. Ты знаешь, что это так. И я знаю, что это так». «Но, Стэн, — принимался убеждать его Тед; глаза его при этом горели, пряди черных волос от резких движений разлетались во все стороны, — Стэн, если достаточное число людей, таких как мы с тобой, научится думать не только о себе, мы сможем все изменить, — разве ты не понимаешь?» Стэнли даже читал те книги, которые давал ему Тед, и возвращал их со словами: «Я ничего против этого не имею. И вот что я тебе скажу: удачи тебе».

В то утро Стэнли уставил крышку рояля рядами пивных кружек. В углу был еще ящик пива. Вокруг рояля стояло густое облако дыма, сквозь которое, мерцая, тянулись полосы отраженного солнечного света. Молодых людей у рояля от остального пространства большой комнаты отделяла завеса пронзаемого солнцем дыма. Джонни играл, играл, играл. Играл, забыв обо всем на свете. Стэнли пил, курил и посматривал на входящих девушек, прикидывая, которые из них могли бы подойти ему или Джонни. А Тед жадно искал общения то с политической душой Стэнли, то с музыкальной душой Джонни. Как я уже говорила, Тед много занимался музыкальным самообразованием, но играть он не умел. Он напевал отрывки из Прокофьева, Моцарта, Баха, на лице его отражались муки импотента, умирающего от желания, и он умолял Джонни сыграть то, что он напевал. Джонни мог подобрать на слух все что угодно, и он принимался правой рукой играть те мелодии, которые Тед ему напевал, а его левая рука при этом замирала в нетерпении над самыми клавишами, не касаясь их. И стоило Теду на мгновение ослабить силу гипнотического давления на Джонни, как его левая рука тут же бросалась в синкопу, и вскоре уже обе руки снова яростно предавались джазовому неистовству, а Тед улыбался, кивал и пытался поймать взгляд Стэнли, чтобы разделить с ним свое горестное удивление. Но ответная улыбка Стэнли выражала лишь спокойное дружелюбие, к музыке он был абсолютно глух.

Эта троица провела за роялем весь день.

В зале было человек десять или пятнадцать, но он был таким большим, что казался совсем пустым. Мэрироуз и Джимми, стоя на стульях, прикрепляли к темным балкам бумажные гирлянды, им помогали около дюжины рядовых из военно-воздушных сил, которые, прослышав, что здесь будут Стэнли и Джонни, приехали из города на поезде. Джун Бутби сидела на подоконнике, наблюдая за происходящим из глубин мира своих тайных фантазий. Когда ее пригласили помочь, она медленно покачала головой, а потом отвернулась к окну и стала всматриваться куда-то в сторону далеких гор. Пол какое-то время стоял рядом с группой, занятой развешиванием гирлянд, а потом, конфисковав у Стэнли некоторое количество пива, направился ко мне и пристроился рядом на подоконнике.

— Ну, разве это не печальное зрелище, дорогая Анна? — сказал Пол, указывая на группу молодых людей, окружавших Мэрироуз. — Вот перед нами они, и все они, без сомнения, буквально истерзаны сексуальным воздержанием, и вот перед нами она, прекрасная, как майский день, но она и помыслить ни о ком не может, кроме своего умершего брата. И вот Джимми, он стоит рядом с ней, совсем близко, но он и помыслить ни о ком не может, кроме меня. Время от времени я говорю себе, что мне бы следовало с ним переспать, а почему бы нет? Я бы его этим так осчастливил. Но если быть честным, я с неудовольствием прихожу к заключению, что я не только сейчас не являюсь гомосексуалистом, но и никогда им не был. Ведь по кому я тоскую по ночам, растянувшись в своей одинокой постели? Тоскую ли я по Теду? Или даже по Джимми? Или по кому-нибудь из юных доблестных героев, которыми я со столь завидным постоянством окружен? Вовсе нет. Я тоскую по Мэрироуз. И я тоскую по тебе. Разумеется, я бы предпочел, если бы это было возможно, чтобы вы пришли ко мне по очереди, а не одновременно.

В зал вошел Джордж Гунслоу и прямиком направился к Мэрироуз. Она все еще стояла на стуле, поддерживаемая своими кавалерами. При его приближении летчики раздались во все стороны. Внезапно произошло кое-что страшное. Всегда, когда Джордж заговаривал с женщиной, он делался неуклюжим, чрезмерно смиренным, иногда он даже начинал заикаться. (Однако это всегда звучало так, будто он заикается нарочно.) При этом он неотрывно, очень напряженно и почти угрожающе смотрел женщине в лицо. Глаза у него были глубоко посаженные, карие, выразительные. При этом Джордж продолжал держаться смиренно и кротко, и говорил он почти извиняющимся тоном. Женщины волновались, сердились или начинали нервно посмеиваться. Безусловно, он был сластолюбцем. Я имею в виду подлинным сластолюбцем, а не мужчиной, который по тем или иным причинам таковым притворяется, как это сейчас делают столь многие. Джордж был мужчиной, который по-настоящему и очень сильно нуждался в женщинах. Я говорю это потому, что в наше время таких мужчин осталось немного. Я имею в виду цивилизованных мужчин, привязчивых, лишенных сексуальности мужчин нашей цивилизации. Джордж нуждался в том, чтобы женщина ему подчинялась, чтобы она физически находилась во власти его чар. А сейчас мужчины больше не могут властвовать над женщинами в этой области, не испытывая при этом чувства стыда. А если и могут, то очень немногие. Когда Джордж смотрел на женщину, он представлял себе, какой она станет, когда он ее оттрахает до бессознательного состояния. И он боялся, что женщины увидят отражение этих мыслей в его глазах. Тогда я этого не понимала, я не понимала, почему я так смущаюсь, когда он на меня смотрит. Позже мне довелось повстречаться еще с несколькими такими же мужчинами, и все они были столь же неуклюже и нетерпеливо смиренны, и в них во всех чувствовалась та же скрытая и надменная мощь.

Джордж стоял рядом с Мэрироуз; она, возвышаясь над ним, стояла на стуле с поднятыми вверх руками. Блестящие волосы волнами рассыпались по плечам, а одета она была в тот день в ярко-желтое платье без рукавов. Ее руки и ноги были покрыты ровным золотисто-коричневым загаром. Смотревшие на Мэрироуз парни из военно-воздушных сил уже были почти без чувств. Да и Джордж на какое-то мгновение замер с потрясенным видом. Джордж что-то сказал. Она резко опустила руки, медленно шагнула со стула на пол и теперь стояла рядом, глядя на него снизу вверх. Он сказал что-то еще. Я помню выражение его лица, — подбородок агрессивно выставлен вперед, напряженный взгляд, и общее выражение какого-то тупого смирения. Мэрироуз подняла руку, сжатую в кулак, и резко ударила его по лицу, снизу вверх. Она вложила в этот удар всю свою силу, — его лицо запрокинулось, и он даже невольно отступил на шаг назад. Потом она, не глядя на него, снова взобралась на стул и вернулась к тому занятию, которое была вынуждена прервать, — принялась развешивать гирлянды. Джимми улыбался Джорджу, вид у него был в высшей степени смущенный, как будто на нем лежала вся ответственность за только что случившееся. Джордж подошел к нам, он снова принял свой излюбленный клоунский вид, а почитатели Мэрироуз снова приняли позы беспомощного обожания.

— Что ж, — прокомментировал Пол. — На меня это произвело большое впечатление. Если бы Мэрироуз так ударила меня, я бы поверил, что мне уже удалось кое-чего добиться.

Но в глазах Джорджа стояли слезы.

— Я полный идиот, — сказал он. — Дурень. С какой стати такая красавица вроде Мэрироуз станет интересоваться таким, как я?

— Действительно — с какой стати?

— Кажется, у меня из носа идет кровь, — сказал Джордж, чтобы у него был предлог высморкаться. Потом он улыбнулся и продолжил: — Беды обступили меня со всех сторон. А этот ублюдок Вилли слишком увлечен своим треклятым русским языком, чтобы проявить ко мне хоть какой-то интерес.

— У всех у нас есть свои беды, — сказал Пол. Он излучал спокойное физическое благополучие, и Джордж сказал:

— Ненавижу двадцатилетних юнцов. Какие у вас вообще могут быть беды?

— Случай тяжелый, — сказал Пол. — Во-первых, мне двадцать. А это означает, что, когда я общаюсь с женщинами, я очень нервничаю и не знаю, как к ним подступиться. Во-вторых, мне двадцать. Вся жизнь у меня впереди, и, честно говоря, эта перспектива нередко наводит на меня ужас. В-третьих, мне двадцать, и я влюблен в Анну, и сердце мое разрывается на части.

Джордж бросил на меня быстрый взгляд, чтобы понять, правда ли это, а я пожала плечами. Он залпом осушил большую кружку пива и сказал:

— В любом случае, меня не должно волновать, влюблен кто-то в кого-то или нет. Я подлец и извращенец. Ну, хорошо, само по себе это было бы еще ничего, но я еще и практикующий социалист. И я свинья. Как свинья может быть социалистом, вот что мне бы хотелось понять.

Он шутил, но в его глазах снова стояли слезы, а тело было сведено напряженной судорогой сильных и тяжелых переживаний.

Пол повернулся к нему с присущей ему ленивой грациозностью и на несколько мгновений задержал на Джордже взгляд своих огромных синих глаз. Я почти слышала, как он думает: «О Боже, да здесь какая-то настоящая беда, а я даже и слышать об этом ничего не хочу»… Он соскользнул с подоконника на пол, улыбнулся мне очень тепло и очень нежно и сказал:

— Дорогая Анна, я люблю тебя больше жизни, но я иду помогать Мэрироуз.

А его глаза говорили: «Избавься от этого мрачного придурка, и я к тебе вернусь». Джордж вообще вряд ли заметил, что Пол нас покинул.

— Анна, — сказал Джордж. — Анна, я не знаю, что мне делать.

И я почувствовала то же, что и Пол: я не хочу иметь дела с настоящей бедой. Мне захотелось пойти развешивать гирлянды вместе со всеми, потому что теперь, когда к ним присоединился Пол, там неожиданно стало очень весело. Они начали танцевать. Пол с Мэрироуз и даже Джун Бутби, потому что мужчин в зале было больше, чем девушек, и постояльцы отеля потекли в зал, заслышав танцевальные ритмы.

— Пойдем выйдем, — сказал Джордж. — Вся эта юность, все это веселье. Не представляешь, как все это меня подавляет. Кроме того, если мы пойдем вместе, твой мужчина согласится поговорить со мной. Я хочу поговорить именно с Вилли.

— Спасибо за доверие, — сказала я, не очень-то любезно.

Но я пошла с ним на веранду, которая стремительно пустела, потому что все переходили в танцевальный зал. Вилли терпеливо отложил учебник и сказал:

— Полагаю, что я хочу слишком многого, когда надеюсь, что мне дадут спокойно позаниматься.

Мы уселись все втроем, прячась в тени и только вытянув ноги так, чтобы на них падало солнце. В наших высоких стаканах золотилось светлое пиво, в нем мерцали искорки солнечного света. Потом Джордж начал говорить. Он говорил очень серьезные вещи, но постоянно отпускал пропитанные самоиронией шуточки, и от этого все сказанное им приобретало безобразное и неприятное звучание, а из танцевального зала все время доносились пульсирующие звуки музыки, и мне очень хотелось оказаться там, вместе со всеми.

А факты были таковы. Я уже говорила, что семейное положение Джорджа было тяжелым. Оно было невыносимым. У него имелись жена, дочь и два сына. Кроме того, он содержал родителей: своих и своей жены. Я бывала в их маленьком домике. Невыносимым было даже короткое в нем пребывание. Молодая пара, или, скорее, пара среднего возраста, содержавшая всю семью, была совершенно лишена возможности вести настоящую совместную жизнь, они были буквально выдавлены из жизни четырьмя стариками и тремя детьми. Его жена, как и он сам, вкалывала целыми днями. Старики, все четверо, были инвалидами, каждый — на свой лад, каждому был нужен какой-то особый уход, своя диета и так далее. Все четверо по вечерам до бесконечности играли в карты в маленькой гостиной, без умолку пререкаясь и ворча по-стариковски; они играли часами, сидя в самом центре комнаты, а дети делали уроки где придется, а Джордж с женой рано отправлялись спать, чаще всего потому, что к этому времени они уже были полностью вымотаны, не говоря уже о том, что спальня была единственным местом, где супруги могли хоть как-то уединиться. Таков был его дом. Половину каждой недели Джордж проводил на дорогах, иногда работая за сотни миль от дома, на другом конце страны. Он любил свою жену, и она его любила, но он постоянно терзался чувством вины, потому что вести хозяйство в такой семье само по себе уже очень тяжелый труд для любой женщины, не говоря уже о том, что ей еще приходилось работать секретаршей. Ни он, ни она не были в отпуске вот уже много лет, и им постоянно не хватало денег, в их доме звучали перебранки из-за нескольких пенсов или из-за пары шиллингов.

А между тем у Джорджа случались любовные истории. И особенно ему нравились африканские женщины. Около пяти лет назад он остановился переночевать в отеле «Машопи» и очень увлекся женой местного повара. Эта женщина стала его любовницей.

— Если такое определение в данном случае уместно, — заметил Вилли, ибо наш собеседник употребил слово «mistress»[13], но Джордж продолжал настаивать именно на таком определении, совершенно не услышав в словах Вилли иронического подтекста:

— А почему бы и нет? Ведь если нам не нравится «цветной барьер», то мы должны предоставить ей право называться именно так, как в данной ситуации уместно, это, так сказать, определенный показатель уважительного отношения.

Путь Джорджа часто пролегал через «Машопи». В прошлом году он увидел стайку детей, и один из них был светлее остальных и был похож на него, Джорджа. Он спросил об этом свою подругу, и та ответила, что, да, она думает, что это его ребенок. Негритянка не видела в этом особой проблемы.

— Ну? — спросил Вилли. — И в чем проблема?

Я помню, как Джордж посмотрел на него с искренним и горьким изумлением.

— Но, Вилли, тупой ты болван, это же мой сын, и я несу ответственность за то, что он живет здесь, в этой трущобе.

— Ну и? — снова спросил Вилли.

— Я социалист, — сказал Джордж. — И, насколько это возможно в этой адской дыре, я стараюсь быть социалистом и стараюсь бороться с расовой дискриминацией. Я залезаю на трибуны, я произношу речи, и я говорю, ну, конечно же, очень тактично и мягко, что «цветной барьер» хорош не для всех и что добрый наш Иисус, кроткий и милосердный, не одобрил бы этого, потому что, может, я и не имею права этого говорить, но все это бесчеловечно и совершенно безнравственно, и белые за это будут осуждены на веки вечные. А теперь я собираюсь повести себя так же, как и любой другой вонючий белый урод, который спит с черной женщиной и добавляет тем самым новых полукровок в общую квоту полукровок нашей колонии.

— Она же не просила тебя что-нибудь в связи с этим предпринять, — сказал Вилли.

— Но дело же не в этом. — Джордж закрыл лицо руками, и я увидела, как сквозь его пальцы проступает влага. — Это разъедает меня изнутри, — сказал он. — Я знаю об этом уже целый год, и это сводит меня с ума.

— Что делу не особенно поможет, — заметил Вилли, и Джордж резко отнял руки от своего лица, и мы увидели его слезы.

— Анна? — воззвал ко мне Джордж, глядя на меня.

А я находилась в сильнейшем смятении чувств. Во-первых, я его ревновала к этой женщине. Прошлой ночью я мечтала оказаться на ее месте, но это чувство было каким-то безликим. Теперь я знала, кем была та неведомая женщина, и я была поражена тем, что ненавижу Джорджа и осуждаю его, — точно так же, как прошлой ночью меня возмущало его поведение, потому что он заставил меня почувствовать себя виноватой. А потом, и это было еще хуже, я с удивлением поняла, что меня возмущает и то, что женщина — черная. Я воображала, что я свободна от подобных предрассудков, но оказалось, что это не так, и мне было стыдно за себя и за Джорджа, и я злилась — на себя и на Джорджа. Но и это было еще не все. Будучи столь юной (мне было тогда двадцать три или двадцать четыре), я, подобно многим «эмансипированным» девушкам, испытывала мучительный страх, что однажды и я могу оказаться в ловушке семейной жизни, буду «одомашнена». Дом Джорджа, эта ловушка, из которой ни у него, ни у его жены не было ни малейших шансов выбраться, разве что через смерть четырех стариков, был для меня воплощением беспредельного ужаса. Он страшил меня настолько, что снился мне в кошмарах. И в то же время Джордж — человек, находящийся в ловушке, человек, который засадил ту несчастную женщину, свою жену, в клетку, — был для меня, и я это знала, воплощением мощной сексуальности, от которой я внутренне бежала, но которой неизбежно тут же снова устремлялась навстречу. Инстинктивно я знала, что если бы легла с Джорджем в постель, то познала бы такую сексуальность, к которой я даже еще не начала приближаться. И, несмотря на всю эту бушевавшую во мне бурю мыслей и чувств, он мне по-прежнему нравился, на самом деле, я даже любила его, просто, по-человечески его любила. Я сидела там, на веранде, и не могла вымолвить ни слова, только чувствовала, что мое лицо пылает, а руки дрожат. И я вслушивалась в звуки музыки и пения, доносившиеся из большой комнаты на холме, и мне казалось, что Джордж подавляет меня своим горем и через это лишает меня чего-то невероятно нежного и прекрасного. В те времена, похоже, я полжизни проживала с ощущением, что меня лишают чего-то прекрасного; и все же умом я понимала, что это полная чушь, — что Мэрироуз, например, завидует мне, потому что считает, что у меня с Вилли есть все, чего бы она хотела для себя, — она верила, что мы двое любящих друг друга людей.

Все это время Вилли смотрел на меня, и теперь он сказал:

— Анна шокирована тем, что твоя женщина — черная.

— И это тоже, — сказала я. — Надо признать, меня и саму удивляют мои переживания по этому поводу.

— А меня удивляет, что ты это открыто признаешь, — холодно сказал Вилли, сверкнув очками.

— А меня удивляет, что ты — не признаешь, — сказал Джордж, обращаясь к Вилли. — Прекрати. Чертов ты лицемер.

Вилли взял свои учебники и положил их себе на колени, как бы собираясь позаниматься.

— А какова альтернатива? У тебя есть какие-нибудь здравые мысли на этот счет? — поинтересовался Вилли. — Можешь не отвечать. Будучи таким, какой ты есть, ты, разумеется, веришь, что твои долг — забрать ребенка к себе домой. Это означает следующее. Четверо стариков будут потрясены настолько, что это сведет их в могилу, не говоря уже о том, что никто и здороваться с ними не станет. Твоих троих детей в школе подвергнут остракизму. Твоя жена потеряет работу. Ты потеряешь работу. Жизнь девятерых человек будет разрушена. И что в этом хорошего для твоего сына, Джордж? Что это ему даст? Могу я тебя спросить?

— И что? Это все? — спросила я.

— Да, вот и все, — сказал Вилли. Он сидел с характерным для таких случаев выражением упрямства и терпения на лице, его губы были плотно сжаты.

— Я мог бы попробовать создать прецедент.

— Прецедент чего?

— Борьбы со всем этим проклятым лицемерием.

— С какой стати ты обсуждаешь лицемерие со мной, если только что назвал меня лицемером.

Джордж сидел со смиренным и пристыженным видом, и Вилли сказал:

— А кто будет расплачиваться за твой благородный жест? От тебя зависят восемь человек.

— Моя жена от меня не зависит. Я от нее завишу. Я имею в виду — эмоционально. Вы что, воображаете, что я сам этого не понимаю?

— Ты хочешь, чтобы я снова изложил тебе все факты? — поинтересовался Вилли чрезмерно терпеливо и поглядывая на свои учебники.

И я, и Джордж понимали, что из-за того, что Вилли обозвали лицемером, он ни за что не смягчится, но Джордж продолжал к нему взывать:

— Вилли, неужели ничего нельзя сделать? Ведь, конечно же, нельзя на это просто закрыть глаза?

— Ты хочешь, чтобы я сказал, что это несправедливо, или что это аморально, или еще что-нибудь столь же полезное?

— Да, — ответил Джордж после паузы, роняя подбородок себе на грудь. — Да, я думаю, я хочу именно этого. Потому что самое страшное заключается в том, что, если вы думаете, что я перестал с ней спать, так хочу вам сказать, что это не так. И на кухне у Бутби в любой момент может появиться еще один маленький Гунслоу. Хотя, разумеется, сейчас я веду себя осторожнее, чем раньше.

— Это дело твое, — сказал Вилли.

— Ты — бесчеловечная свинья, — помолчав, сказал Джордж.

— Спасибо, — сказал Вилли. — Но ведь ничего нельзя сделать, правда? Ты же тоже так думаешь, разве нет?

— Этот мальчик будет расти, окруженный тыквами и цыплятами, там, в этой лачуге, а потом станет рабочим на ферме или же полуграмотным клерком, а мои трое доберутся до университета, потом вообще выберутся из этой проклятой страны, даже если мне придется убиться насмерть, зарабатывая для этого средства.

— А в чем суть проблемы? — спросил Вилли. — Дело в том, что это твоя кровь? Твоя святая сперма, или что?

И Джордж, и я были шокированы. Вилли это заметил, и лицо его напряглось, стало злым и таким и оставалось, пока Джордж говорил:

— Нет, суть проблемы в чувстве ответственности. В разрыве между тем, во что я верю, и тем, как я поступаю.

Вилли пожал плечами, и мы замолчали. Сквозь тяжелую полуденную тишину мы услышали, как Джонни барабанит по клавишам.

Джордж снова посмотрел на меня, и я собралась с духом, чтобы противостоять Вилли. Когда я вспоминаю это, мне хочется смеяться, — потому что я автоматически прибегла к литературным аргументам, в то время как он автоматически отвечал мне политическими. Но в тот момент я не видела в этом ничего особенного. И ничего особенного не заметил в этом и Джордж, который кивками головы подтверждал каждое мое слово.

— Послушай, — сказала я. — Вся литература девятнадцатого века буквально наполнена примерами такого рода. Это было своего рода пробным камнем нравственности. Как, например, Воскресение из мертвых. А ты сейчас просто пожимаешь плечами, и все это, по-твоему, не имеет никакого значения?

— Я и не заметил, что я пожал плечами, — ответил Вилли. — Но возможно, правда действительно заключается в том, что нравственная дилемма общества больше не проявляется с особой яркостью в факте рождения незаконного ребенка?

— А почему нет? — спросила я.

— Почему нет? — спросил Джордж, очень яростно.

— А что, вы действительно считаете, будто проблема африканцев этой страны сводится к тому, что в семье повара Бутби появился белый кукушонок?

— Ты так мило все формулируешь, — сердито сказал Джордж. (И все же он будет по-прежнему смиренно приходить к Вилли за советом, будет так же его боготворить и будет писать ему самоуничижительные письма в течение многих лет после того, как Вилли уедет из колонии.) А сейчас он сидел, вглядываясь в ослепительный солнечный свет и часто моргая, чтобы смахнуть с ресниц набежавшие слезы. А потом он сказал:

— Пойду наполню свой стакан. — И ушел в бар.

Вилли взял в руки учебник и сказал, не глядя на меня:

— Да, знаю-знаю. Но меня не впечатляет упрек в твоих глазах. Ты дала бы ему точно такой же совет, не правда ли? Ты бы сперва как следует поохала и поахала, но твой совет был бы точно таким же.

— В итоге это означает, что все настолько ужасно, что мы стали из-за этого бесчувственными и нас уже ничто не может взволновать всерьез.

— Смею я попросить тебя придерживаться определенных базовых правил, таких как — бороться с несправедливостью, изменять то, что считаешь несправедливым? Вместо того, чтобы просто сидеть и лить слезы по этому поводу?

— И что дальше?

— Дальше я буду заниматься грамматикой, а ты пойдешь и дашь Джорджу выплакаться у тебя на плече, и тебе будет его очень жаль, и все это ровным счетом ничего не изменит.

Я оставила Вилли и медленно побрела обратно, в большую комнату. Джордж стоял, прислонившись к стене, в руке — стакан, глаза закрыты. Я знала, что мне следовало бы к нему подойти, но я этого не сделала. Я прошла в зал. Мэрироуз сидела в одиночестве у окна, и я к ней присоединилась. Она плакала.

Я заметила:

— Похоже, сегодня такой день, когда все плачут.

— Но не ты, — сказала Мэрироуз. Это означало, что я с Вилли очень счастлива и у меня не может быть причин для слез, и я просто села рядом с ней и спросила:

— Так что случилось?

— Вот я сидела здесь и смотрела, как все танцуют, и я начала думать. Всего несколько месяцев назад мы верили, что мир изменится и что все будет прекрасно, а теперь мы знаем, что ничего этого не будет.

— А мы это знаем? — спросила я с некоторым ужасом.

— А с чего бы миру меняться? — спросила она, просто.

У меня не было душевных сил на то, чтобы это оспаривать, и после некоторого молчания Мэрироуз поинтересовалась:

— А зачем ты понадобилась Джорджу? Полагаю, он сказал, что я сука, раз я его ударила?

— Ты можешь себе вообразить, чтобы Джордж кого-нибудь назвал сукой за то, что его ударили? Ну? А почему ты его ударила?

— И из-за этого я тоже плакала. Потому что, конечно, настоящая причина того, что я его ударила, заключается в том, что я знаю: кто-то вроде Джорджа мог бы заставить меня забыть моего брата.

— Ну так, может, тебе стоит разрешить кому-нибудь вроде Джорджа попытаться это сделать?

— Может, и стоит, — сказала она. И улыбнулась мне маленькой старческой улыбочкой, которая так откровенно говорила: «Какой же ты еще ребенок!»

Поэтому я сердито ответила:

— Но если ты понимаешь что-то, то почему ты ничего в связи с этим не делаешь?

Опять последовала маленькая сдержанная улыбочка. И Мэрироуз сказала:

— Никто никогда не будет любить меня так, как любил меня брат. Он любил меня по-настоящему. Джордж станет заниматься со мной любовью. А это ведь не одно и то же, правда? А что такого в том, что я, вместо того чтобы просто заняться с кем-нибудь сексом, говорю: «Все самое лучшее у меня уже было, и это никогда не повторится». Что в этом такого?

— Когда ты говоришь «что в этом такого», вот так, как сейчас, я никогда не знаю, как тебе ответить, хотя я и понимаю, что как раз что-то такое в этом есть.

— И что же именно? — В ее голосе прозвучало искреннее любопытство, и я сказала, даже еще более сердито:

— Ты просто не пытаешься, не пытаешься. Ты просто сдаешься.

— Тебе-то легко рассуждать. — Мэрироуз опять намекала на Вилли, и теперь мне уже было нечего ей ответить. Теперь настала моя очередь захотеть поплакать, и она это заметила, и она сказала с превосходством человека, знающего недосягаемые для меня вершины страдания:

— Не плачь, Анна, в этом никогда нет проку. Что ж, пойду умоюсь к обеду.

И она ушла. Все молодые люди теперь столпились вокруг рояля и пели, и поэтому я тоже покинула зал и направилась туда, где я в последний раз видела прислонившегося к стене Джорджа. Мне пришлось продираться сквозь кусты и крапиву, потому что Джордж перешел дальше, за угол, и там он стоял, всматриваясь сквозь небольшую рощицу деревьев пау-пау в сторону маленького домика, в котором жили повар, его жена и дети. Пара ребятишек с коричневым цветом кожи возились в пыли вместе с цыплятами.

Когда Джордж попытался зажечь сигарету, я заметила, как блестит и дрожит его рука, у него ничего не получилось, и он нетерпеливо отшвырнул сигарету, так и не зажженную, прочь, а потом сказал спокойно:

— Нет, моего внебрачного там нет.

В отеле ударили в гонг, призывая всех на обед.

— Пойдем лучше внутрь, — предложила я.

— Побудь здесь немножко со мной.

Он положил руку мне на плечо, и сквозь платье меня обжег жар его ладони. Гонг прекратил испускать длинные металлические волны звука, и звуки рояля тоже стихли. Воцарилась тишина, и только голубь ворковал в ветвях палисандрового дерева. Джордж положил руку мне на грудь и сказал:

— Анна, я мог бы отправиться с тобой в постель прямо сейчас, а потом — с Марией, это моя черная подруга, а потом я мог бы вечером вернуться к своей жене и переспать с ней, и я был бы совершенно счастлив с каждой из вас. Ты понимаешь это, Анна?

— Нет, — сердито ответила я. А в то же время его рука на моей груди заставляла меня ему верить.

— Не понимаешь? — сказал он иронично. — Нет?

— Нет, — продолжала упорствовать я, обманывая его ради всех женщин на свете и думая о его жене, из-за которой я чувствовала, что когда-нибудь и сама могу оказаться запертой в клетке.

Джордж закрыл глаза. Его черные ресницы были похожи на маленькие радуги, трепетавшие на смуглых щеках. Он проговорил, не открывая глаз:

— Иногда я смотрю на себя со стороны. Джордж Гунслоу, уважаемый гражданин, конечно, несколько эксцентричный с этим его социализмом, но это с лихвой искупается его преданным отношением к престарелым родителям, очаровательной жене и троим ребятишкам. А рядом с собой я вижу отделившуюся от меня огромную гориллу, которая размахивает огромными лапами и ухмыляется. Я вижу гориллу так отчетливо, что меня удивляет, почему никто, кроме меня, ее не видит.

Он убрал руку с моей груди, я наконец смогла дышать ровно и сказала:

— Вилли прав. Ты ничего не можешь изменить, поэтому ты должен прекратить себя мучить.

Его глаза были все еще закрыты. Я и сама не ожидала, что скажу то, что сказала, но его глаза широко распахнулись, и он от меня отпрянул, так что, получается, я прочла его мысли. Я сказала:

— И ты не можешь покончить с собой.

— А почему? — спросил он удивленно.

— По той же причине, по которой ты не можешь взять ребенка к себе. У тебя на попечении девять человек.

— Анна, я задавал себе вопрос: а взял бы я к себе ребенка, если бы у меня на попечении было, скажем, всего двое?

Я не знала, что и ответить. Спустя мгновение Джордж обнял меня и повел сквозь крапиву и кустарник, говоря при этом:

— Пойдем со мной в отель, отгони от меня гориллу.

Теперь, конечно же, я начала терзаться извращенными переживаниями из-за того, что отказала горилле и выступила в роли бесполой сестры, и за обедом я села рядом с Полом, а не рядом с Джорджем. После обеда мы все долго спали, а потом начали пить, в этот раз — довольно рано. Хотя в тот вечер планировалось проведение частной вечеринки, для «объединенных фермеров Машопи и округа», к тому времени, как фермеры и их жены прибыли на своих огромных автомобилях, в танцевальном зале было уже немало танцующих. Там были все мы и еще множество приехавших из города военных летчиков, и за роялем сидел Джонни, а штатный пианист, игравший слабее его в десятки раз, с облегчением отправился в бар. Распорядитель вечера урегулировал ситуацию, поспешно произнеся не очень искреннюю речь насчет того, как все искренне рады мальчикам в голубой военной форме, и все мы продолжали танцевать, и танцевали до тех пор, пока Джонни не устал, что случилось около пяти утра. После этого мы небольшими группками стояли на улице, над нами было ясное холодное небо, покрытое изморозью звезд, а из-за яркого лунного света вокруг нас на земле лежали четкие черные тени. Мы все стояли обнявшись и пели. В живительном воздухе ночи аромат цветов снова стал ясным и прохладным, и они стояли свежие и сильные. Со мной был Пол, мы протанцевали с ним весь вечер. Вилли был с Мэрироуз, он танцевал с ней. А Джимми, который напился очень сильно, спотыкаясь, бродил взад и вперед сам по себе. Он снова где-то порезался, и из маленькой ранки над глазом текла кровь. Так в тот раз завершился первый полный день нашего пребывания в «Машопи», и он задал рисунок протекания всех последовавших за ним дней. На большую «общую» вечеринку на следующий вечер пришли те же люди, и в баре Бутби торговля шла очень бойко, и их повар явно перетрудился, а его жена, по-видимому, успевала бегать на тайные свидания с Джорджем, который оказывал болезненные и бесплодные знаки внимания Мэрироуз.

На второй вечер Стэнли Летт начал ухаживать за рыжеволосой миссис Лэттимор, что привело в итоге… я чуть было не написала «к катастрофе». Это слово здесь смотрелось бы смешно и неуместно. Одним из самых болезненных моментов того времени было то, что ничто не могло стать катастрофой. Все было неправильно, уродливо, пропитано горем и окрашено цинизмом, но ничто не воспринималось как трагедия, и не возникало таких ситуаций, которые могли бы кого-нибудь или что-нибудь изменить. Время от времени случался сполох эмоциональной молнии, он озарял собой ландшафт чужого горя, а потом — потом мы продолжали танцевать. Интрижка Стэнли Летта с миссис Лэттимор всего лишь привела к инциденту, подобные которому, я полагаю, случались с ней за все время замужества далеко не один раз. Ей было около сорока пяти, она была довольно пухленькой женщиной с исключительно изящными руками и стройными ногами. Кожа у нее была белая и нежная, а глаза — огромные, синие, мягкие, туманные нежные, близорукие, почти лиловые, почти фиалковые синие глаза, которые смотрели на жизнь сквозь пелену слез. Правда, в ее случае пелена отчасти была обусловлена чрезмерным потреблением спиртного. Ее муж, здоровенный детина со скверным характером, был коммивояжером, и еще он был упорным и жестоким алкоголиком. Мистер Лэттимор начинал пить сразу же, как только открывался бар, и пил он целый день, упорно достигая все более и более мрачных состояний. В то время как ее алкоголь делал мягкой, вздыхающей, слезливой. Я никогда, ни единого разу, не слышала, чтобы он сказал жене хоть одно слово, в котором не было бы жестокости. Со стороны все выглядело так, будто она этого не замечает, или же давно устала из-за этого расстраиваться. Детей у них не было, но миссис Лэттимор была неразлучна со своей собакой, совершенно восхитительным рыжим сеттером, точно такого же цвета, как ее волосы, с такими же тоскующими и наполненными слезами глазами, как у нее самой. Они подолгу сидели на веранде, рыжеволосая женщина и ее рыжий сеттер с волнистой шерстью, и принимали знаки почтения и угощения в виде напитков от других постояльцев. Эти трое приезжали в отель на каждый уик-энд. И вот Стэнли Летт был ею очарован. Она совсем не задается, сказал он. Она по-настоящему хорошая, сказал он. Во время второй вечеринки Стэнли за ней ухаживал, пока ее муж пил, сидя в баре, до тех самых пор, пока бар не закрылся, после чего мистер Лэттимор перешел к роялю и стоял там, раскачиваясь из стороны в сторону, до тех самых пор, пока Стэнли не дал ему наконец последний, завершающий его сознательное присутствие в жизни стакан и он не отправился, нетвердо ступая, в постель, оставив свою жену танцевать дальше. Казалось, ему было совершенно все равно, чем она занимается. Она проводила время с нами или со Стэнли, который «организовал» для Джонни женщину, жившую на ферме в двух милях от отеля, ее муж был на фронте. Они вчетвером, как они нам не раз говорили, проводили время очень хорошо, и даже прекрасно. Мы танцевали в большом зале; а Джонни играл, а жена фермера, крупная румяная блондинка из Йоханнесбурга, сидела у рояля рядом с ним. Тед временно приостановил битву за спасение души Стэнли Летта. По его собственным словам, в этой битве секс оказался слишком сильным противником. Весь тот долгий уик-энд — а он продолжался почти неделю — мы пили и танцевали, и в ушах у нас непрерывно звучала музыка, слетавшая из-под пальцев Джонни.

А когда мы вернулись в город, то поняли, как верно подметил Пол, что каникулы не сильно пошли нам на пользу. Только одному из нас удалось вести себя хоть в какой-то степени дисциплинированно, и это был Вилли, который упорно занимался грамматикой, ежедневно и подолгу. Хотя и он немножко поддался, — поддался влиянию Мэрироуз. Мы договорились, что как-нибудь снова все вместе съездим в «Машопи». Кажется, это произошло через два уик-энда, на третий. Все было совсем не так, как во время общего праздника: в отеле, кроме нас, Лэттиморов, их собаки и Бутби, на этот раз никого не было. Бутби встретили нас очень любезно. Было понятно, что они нас обсуждали, что наше собственническое отношение к отелю им не по вкусу, но что при этом мы оставляем в «Машопи» так много денег, что отваживать нас пока не стоит. Я плохо помню тот уик-энд, как и четыре-пять других, за ним последовавших, с интервалом в несколько недель. Мы туда ездили не каждые выходные.

Кризис, если это можно назвать кризисом, случился, должно быть, через шесть или восемь месяцев после нашего первого визита. И та наша поездка в «Машопи» оказалась последней. Там собрались все те же: Джордж и Вилли, Мэрироуз и я; Тед, Пол и Джимми. Стэнли Летт и Джонни теперь вошли в другую компанию и проводили время с миссис Лэттимор, ее собачкой и фермерской женой. Иногда к ним присоединялся Тед, он сидел с ними молча, с отсутствующим видом, и вскоре возвращался к нам, и снова так же молча сидел, улыбаясь сам себе. Раньше он так не улыбался, это была, скорее, не улыбка, а кривоватая, горькая и полная самоосуждения усмешка. Сидя под эвкалиптами, мы слышали ленивый мелодичный голос миссис Лэттимор, доносившийся с веранды: «Стэн, мальчик, не принесешь мне выпить? Как насчет сигаретки для меня, Стэн, мальчик? Сынок, иди сюда, поговори со мной». А он называл ее «миссис Лэттимор», но иногда забывался и говорил «Мирра», в ответ на что она стыдливо опускала свои черные ирландские ресницы. Ему было тогда года двадцать два или двадцать три; она была старше лет на двадцать, и им на публике очень нравилось играть в мать и заботливого сына, но их взаимное сексуальное влечение было столь сильным, что, когда появлялась миссис Лэттимор, мы начинали трусливо озираться по сторонам.

Когда я думаю про те уик-энды, они напоминают мне нанизанные на нить бусины: сначала идут две большие и сверкающие, потом — много маленьких и не таких заметных, а затем — еще одна, огромная и ослепительная как бриллиант, в самом конце. Но это говорит лишь о том, как ленива память, и стоит мне только начать думать о том последнем уик-энде, как я понимаю, что должны были происходить и другие инциденты, во время других, забытых уик-эндов, которые в итоге привели к такому финалу. Но я не могу ничего вспомнить, все ушло. И, пытаясь вспомнить, я дохожу до изнеможения, — это напоминает рукопашную схватку с самовольным вторым «я», которое пытается отстоять свое право на частную жизнь. И все же все это хранится там, в моем мозгу, вот если бы я только умела это там разыскать. Меня ужасает собственная слепота того времени, я постоянно находилась в субъективной, густой и яркой дымке. Откуда я могу знать, что то, что я «помню», действительно было важным? Я помню лишь то, что отобрала для памяти та Анна, Анна двадцатилетней давности. Я не знаю, что бы отобрала эта Анна, нынешняя. Потому что опыт, полученный у Сладкой Мамочки, и эксперименты с тетрадями обострили мою объективность до такой степени… Но место таким рассуждениям — в синей тетради, а не в этой. В любом случае, хотя сейчас мне кажется, что тот последний уик-энд был подобен грому среди ясного неба, взорвавшемуся дюжиной разнообразных драм, внезапно и без предупреждения, конечно же, такого на самом деле быть не может.

Например, дружба Пола с Джексоном уже, должно быть, зашла слишком далеко, раз она могла так сильно спровоцировать миссис Бутби. Я помню тот момент, когда хозяйка окончательно изгнала Пола с кухни, — наверное, это случилось во время предпоследнего уик-энда. Мы с Полом были на кухне вместе, и мы беседовали с Джексоном, так звали повара. Вошла миссис Бутби, и она сказала:

— Вы знаете, что это против правил, гости отеля не могут находиться на кухне.

Я вполне отчетливо помню, что это нас шокировало как проявление какой-то крайней несправедливости; так чувствуют себя дети, когда они сталкиваются с произволом власти взрослых. А это означает, что мы, должно быть, постоянно, когда нам только вздумается, бегали на кухню, и она не возражала. Пол наказал миссис Бутби, поймав ее на слове. Он больше не переступал порога кухни, а стоял у задней двери и ждал, когда Джексон по окончании обеденного времени оттуда выйдет, после чего он демонстративно провожал повара до проволочной ограды его дома, положив руку ему на плечо и с ним беседуя. И это соприкосновение белого и черного тел было нарочитым, оно было призвано служить провокацией для любого белого, который это увидит. К кухне мы больше и близко не подходили. А поскольку мы пребывали в крайне ребячливом настроении, мы постоянно хихикали и обсуждали миссис Бутби, как дети обсуждают школьную директрису. Сейчас мне кажется невероятным, что мы могли вести себя так по-детски и что нам было совершенно все равно, что мы ее обижаем. Для нас она стала «аборигеном», потому что ее возмущала дружба Пола с Джексоном. А в то же время мы прекрасно понимали, что во всей колонии не нашлось бы ни единого белого, который эту дружбу бы не осудил, и, выполняя свою политическую миссию, мы ведь обычно проявляли бесконечное терпение и понимание по отношению к другим белым, разъясняя им, почему их расовые предрассудки бесчеловечны.

Я помню и еще кое-что — как Тед вел со Стэнли Леттом беседы о миссис Лэттимор. Тед сказал, что мистер Лэттимор начинает ревновать и что у него есть для этого все основания. Стэнли иронично и добродушно оборонялся: мистер Лэттимор обращается с женой, как с грязью, сказал он, и он всего лишь получает по заслугам. Но на деле ирония была направлена на Теда, потому что ревновал именно он, и ревновал он Стэнли. Стэнли совершенно не волновало то, что он мучает Теда. Да и с чего бы? Когда кого-то опекают в одном смысле, подразумевая на самом деле совсем другой, это всегда вызывает протест. Всегда. Разумеется, в первую очередь Тед гнался за «бабочкой под камнем», и свои романтические чувства он хорошо держал под контролем. Но они все равно у него были, и Тед вполне получал по заслугам в такие минуты, не раз бывало так: Стэнли улыбался ему с понимающим видом и жестко, прищурив свои холодные глаза, говорил:

— Да брось ты, приятель. Ты же знаешь, я пью чай из другой чашки.

И все равно Тед продолжал давать ему книги, звал его послушать музыку. Отношение Стэнли к Теду стало откровенно презрительным и пренебрежительным. А Тед, вместо того чтобы послать Стэнли ко всем чертям, все это безропотно от него принимал. Тед был одним из самых честных людей, которых я вообще встречала, и все же он участвовал в «организационных экспедициях» Стэнли, в которые тот отправлялся, чтобы добыть пива или стащить где-нибудь еды. Позже он говорил нам, что пошел только для того, чтобы иметь возможность объяснить Стэнли, «а он и сам это со временем поймет», что так жить не стоит. Но, сказав это, Тед тут же бросал на нас быстрый пристыженный взгляд и отворачивался, а на губах у него играла эта его новая ухмылка — горестная, полная ненависти к самому себе.

Да все еще вдобавок осложняла эта ситуация с сыном Джорджа. Вся наша группа об этом знала. А ведь Джордж не был человеком болтливым, и я уверена, что он немало намучился за первый год оттого, что никому об этом не говорил. Ни Вилли, ни я никому об этом не рассказывали. И все же все об этом знали. Полагаю, как-нибудь вечерком, когда мы выпивали все вместе, Джордж позволил себе какой-то намек, который, как он надеялся, останется для большинства непонятным. И скоро мы все уже шутили на эту тему точно так же, как мы теперь отпускали бесконечные и полные безысходности шуточки относительно политической обстановки в стране. Я помню, как однажды вечером Джордж заставил нас хохотать до полного изнеможения, фантазируя на тему, как однажды к нему в дом постучится его сын в поисках для себя работы мальчика-слуги. Он, Джордж, его не узнает, но какая-то неведомая мистическая сила, и так далее и тому подобное, подтолкнет его навстречу к этому несчастному ребенку. Ребенку разрешат работать на кухне, и скоро его тонкая душевная организация и его врожденный ум, «разумеется, унаследованные от меня», внушат всем домашним к нему большую любовь. Никто и глазом не успеет моргнуть, как он уже приучится поднимать с полу карты, оброненные за игрой четырьмя стариками, и наладит нежную, бескорыстную и смиренную с его стороны дружбу со всеми тремя детьми, «своими сводными братьями-сестрами». Еще, например, он окажется совершенно бесценным приобретением в качестве мальчика, подающего мячи при игре в теннис. И вот однажды его терпеливое служение будет наконец вознаграждено. Однажды на Джорджа, совершенно внезапно, снизойдет озарение, в тот момент, когда мальчик будет протягивать ему его ботинки, «разумеется, отполированные до блеска». «Хозяин, я могу еще что-нибудь для вас сделать?» — «Сын мой!» — «Отец! Наконец-то». И так далее, и так далее.

В тот вечер мы увидели Джорджа, одиноко сидевшего под деревьями. Он сидел, обхватив голову руками, неподвижно, тяжелая унылая тень среди пляшущих теней копьевидных блестящих листьев. Мы подошли к нему, чтобы присесть с ним рядом, но нам было нечего сказать друг другу.

В тот последний уик-энд опять намечалась большая вечеринка, и мы все приехали в «Машопи» в пятницу, но в разное время, кто-то на машине, а кто-то добирался поездом. Мы встретились в большой комнате. Когда мы с Вилли туда пришли, Джонни уже сидел за роялем, и подле него сидела его краснолицая блондинка; Стэнли танцевал с миссис Лэттимор, а Джордж беседовал с Мэрироуз. Вилли сразу же направился к ним, чтобы вытеснить Джорджа и занять его место, а Пол подошел ко мне, чтобы напомнить о своих правах на меня. Наши с ним отношения оставались такими же, как и прежде: они были нежными, полунасмешливыми, исполненными невысказанных обещаний. Сторонние наблюдатели могли подумать, а они, наверное, так и думали, что у Вилли была любовная связь с Мэрироуз, а у Пола — со мной. Хотя в какие-то моменты им могло показаться, что это Джордж и я, Пол и Мэрироуз. Разумеется, сама возможность возникновения этих романтических подростковых увлечений была обусловлена характером наших с Вилли взаимоотношений, которые, как я уже говорила, были почти асексуальны. Если в центре группы находится пара, связанная настоящими и полноценными сексуальными отношениями, на остальных членов группы это действует как катализатор и зачастую, а это и вправду так, всю группу разрушает. С тех пор я повидала немало разных групп, как политических, так и далеких от политики, и всегда можно было понять, каковы отношения в центральной паре (потому что в группе всегда есть центральная пара), наблюдая за отношениями в других, окружающих их парах.

В ту пятницу первая неприятность случилась меньше чем через час после нашего приезда. Джун Бутби пришла в большую комнату и попросила нас с Полом пойти с ней на кухню и помочь ей приготовить еду на вечер, так как Джексон был занят приготовлениями к вечеринке, которая должна была состояться на следующий день. Джун к тому времени уже успела обручиться со своим молодым человеком и выйти из состояния транса, в котором она до того пребывала. Мы с Полом пошли вместе с ней на кухню, там был Джексон, взбивавший фрукты со сливками для холодного десерта, и Пол сразу же завязал с ним беседу. Они говорили об Англии, а Англия для Джексона была столь далеким и волшебным краем, что он мог часами обсуждать самые простые подробности английской жизни, например — систему метрополитена, или автобусы, или парламент. Я стояла рядом с Джун, и мы вместе готовили салаты для ужина. Ей не терпелось поскорее освободиться, чтобы иметь возможность встретить своего жениха, который должен был приехать с минуты на минуту. И тут пришла миссис Бутби. Она взглянула на Пола и на Джексона и сказала:

— По-моему, я говорила вам, что не потерплю вас на кухне?

— Ох, мама, — нетерпеливо ответила Джун, — это я их позвала, почему бы тебе не нанять еще одного повара, у Джексона стало слишком много работы.

— Джексон выполняет эту работу вот уже пятнадцать лет, и до сих пор никаких проблем не возникало.

— Ох, мама, проблем и сейчас нет. Но с тех пор, как началась война и сюда стали все время приезжать мальчики из военно-воздушных сил, работы стало больше. Я не против того, чтобы помочь, Пол и Анна — тоже.

— Ты сделаешь так, как я скажу, Джун, — сказала ее мать.

— Ох, мама, — повторила Джун слегка раздраженным тоном, но все еще добродушно. Она состроила мне гримаску: «Не обращайте внимания». Миссис Бутби это заметила и сказала:

— Ты переходишь все границы, девочка моя. С каких это пор ты отдаешь распоряжения на кухне?

Джун вышла из себя и немедленно покинула кухню.

Миссис Бутби, тяжело дыша, некрасивая, с лицом, и без того всегда румяным, а сейчас просто пылавшим, в отчаянии взглянула на Пола. Если бы Пол сказал что-нибудь примирительное, если бы он постарался хоть как-то ее успокоить, она бы тут же с облегчением вернулась в присущее ей добродушное расположение духа. Но он поступил так, как поступал уже и раньше: кивнул мне, приглашая меня уйти вместе с ним, и спокойно вышел через заднюю дверь, сказав на ходу Джексону:

— Увидимся позже, когда ты закончишь свою работу. Если ты ее вообще когда-нибудь закончишь.

Я сказала миссис Бутби:

— Мы бы сюда не пришли, если бы нас не попросила об этом Джун.

Но мой призыв к примирению ее не интересовал, и она мне ничего не ответила. И я ушла вместе с Полом. Мы отправились в большую комнату и стали там танцевать.

Все это время мы отпускали шуточки насчет того, что миссис Бутби была в Пола влюблена. Возможно, она и правда была в него влюблена, немножко. Но она была женщиной очень простой, и она очень много работала. Миссис Бутби очень много работала с тех пор, как началась война, и отель, когда-то бывший пристанищем для искавших ночлега путников, превратился в курорт, куда люди приезжали отдыхать на выходные дни. Должно быть, это оказалось для нее немалой нагрузкой. А, кроме того, была еще Джун, которая за несколько недель из угрюмого подростка превратилась в молодую женщину с неплохими видами на будущее. Оглядываясь назад, я думаю, что именно замужество Джун лежало в основе ее материнских страданий. Вероятно, Джун была единственной отдушиной для ее чувств. Мистер Бутби вечно стоял за стойкой бара, и он относился к тому типу пьющих людей, с которыми труднее всего вести совместную жизнь. Мужчины, которые время от времени впадают в тяжелый запой, ничто по сравнению с теми, кто «умеет пить» — и не только умеет, но и делает это каждый день, неделю за неделей, из года в год, из года в год. Эти упертые и тяжелые пьяницы, как правило, очень плохие мужья. Теперь же миссис Бутби теряла Джун, которая собиралась жить за триста миль от родителей. Это было, конечно, совсем не расстояние для колонии, но вместе с тем она все равно теряла свою дочь. Возможно, на нее повлиял и беспокойный дух военного времени. Женщина, давно добровольно позабывшая о том, что она вообще женщина, теперь она неделю за неделей наблюдала, как миссис Лэттимор, которая была одного с ней возраста, принимает ухаживания Стэнли Летта. Возможно, она действительно втайне мечтала о Поле. Я не знаю. Но сейчас, когда я оглядываюсь назад, миссис Бутби представляется мне одинокой и душераздирающей фигурой. Но тогда я так не думала. Я относилась к ней как к тупому «аборигену». Боже мой, как больно думать о людях, по отношению к которым ты был жесток. А ведь утешить миссис Бутби можно было бы так просто: нам всего лишь надо было бы хоть изредка звать ее с нами посидеть и вместе с нами выпить, или же просто поговорить с ней. Но мы были замкнуты на себе и друг на друге, мы отпускали тупые шуточки, мы над ней смеялись. Я помню, как она выглядела, когда мы с Полом покидали кухню. Миссис Бутби во все глаза смотрела на Пола — обиженная, сбитая с толку; ее взгляд был безумным, потому что она никак не могла понять, что же такое происходит. И я помню как она резко, срывающимся голосом сказала Джексону:

— Ты совсем обнаглел, Джексон. Почему ты так обнаглел?

Согласно заведенному порядку, Джексону каждый день с трех до пяти полагался перерыв, но, как добропорядочный феодальный работник, он легко и добровольно отказывался от своих прав, когда дел было невпроворот. В тот день он только около пяти вышел с кухни и медленно направился к своему дому.

Пол сказал:

— Анна, дорогая, я не любил бы тебя так сильно, если бы я не любил Джексона еще больше. А в настоящий момент это еще и вопрос принципа…

И он покинул меня и пошел Джексону навстречу. Они стояли у ограды его домика и разговаривали, а миссис Бутби наблюдала за ними из окна своей кухни. Как только Пол от меня ушел, ко мне подошел Джордж. Джордж взглянул на Джексона и вздохнул:

— Отец моего ребенка.

— Ой, прекрати, — сказала я, — все это ни к чему.

— Ты понимаешь, Анна, какой все это фарс? Я даже не могу дать денег этому своему ребенку. Понимаешь ли ты, как это абсолютно дико и чертовски странно: Джексон получает пять фунтов в месяц. Надо признать, под бременем той ноши в виде детей и старцев, которая лежит на мне, и я привык считать пять фунтов в месяц немалой суммой. Но если бы я дал Марии пять фунтов, просто чтобы она могла купить ребенку хоть какую-то приличную одежду, это оказалось бы для них суммой столь значительной, что… она сказала мне, что их семья на еду тратит десять шиллингов в неделю. Они питаются тыквой, маисовой похлебкой да объедками с кухни.

— А Джексон даже ни о чем не догадывается?

— Мария думает, что нет. Я спрашивал ее об этом. И знаешь, что она сказала, она сказала: «Он мне хороший муж, — вот как сказала. — Он по-доброму относится ко мне и ко всем моим детям»… Ты знаешь, Анна, когда я это услышал… никогда в жизни я не чувствовал себя таким ублюдком.

— А ты все еще с ней спишь?

— Да. Ты знаешь, Анна, я люблю эту женщину, я люблю эту женщину так сильно, что…

Через какое-то время мы увидели, как миссис Бутби вышла из кухонной пристройки и направилась к тому месту, где стояли Пол и Джексон. Джексон скрылся в своей лачуге, а миссис Бутби, заледеневшая в своем одиноком негодовании, пошла к себе домой. Пол пришел к нам и сообщил, что она сказала. Она сказала Джексону: «Я даю тебе свободное время не для того, чтобы ты нагло беседовал с белыми людьми, которые не умеют вести себя как следует». Пол был слишком зол, и обычное легкомыслие его покинуло. Он повторял:

— Боже мой, Анна. Боже мой. Боже мой.

Потом, постепенно придя в себя, он увлек меня танцевать и сказал:

— Что мне по-настоящему интересно, так это то, что есть такие люди, как, например, ты, которые искренне верят, будто этот мир можно изменить.

Весь вечер мы танцевали и выпивали. Все мы отправились спать очень поздно. Вилли и я ложились спать в дурном расположении духа, сильно недовольные друг другом. Он злился, потому что Джордж снова начал изливать нам душу и без конца говорил о своих проблемах. Джордж его утомил. Он сказал:

— Похоже, вы с Полом прекрасно ладите.

В течение последних шести месяцев он в любой момент имел все основания для того, чтобы это сказать. Я ответила:

— И ровно то же самое можно сказать о вас с Мэрироуз.

Мы уже были в постели, точнее, каждый — в своей постели. Вилли держал в руках какую-то книгу о ранних этапах развития социализма в Германии. Он сидел в своей постели, весь его ум сосредоточился за сверкающими стеклами очков, и размышлял, стоит ли затевать ссору. Думаю, он решил, что все это выльется всего-навсего в наш ставший привычным спор о Джордже… «Слезливая сентиментальность» vs. «догматический бюрократизм». Или, может быть, — поскольку Вилли был человеком невероятно нечувствительным в отношении собственных побуждений и мотивов — он искренне верил, что его возмущали мои отношения с Полом. А может, они и вправду его возмущали. В те времена, если он меня этим попрекал, я неизменно отвечала: «Мэрироуз». Если бы меня упрекнули в этом сейчас, я бы сказала, что в глубине души каждая женщина верит, что, если мужчина ее не удовлетворяет, она имеет право уйти к другому. Это ее первая и самая сильная мысль, независимо от того, как она может видоизменить и смягчить ее позже, исходя из рациональных соображений или из жалости. Но мы с Вилли расходились из-за секса. И что? Я пишу это и думаю, как, должно быть, была сильна эта наша битва, состоявшая из споров и полная различных аргументов, если даже сейчас я, инстинктивно и абсолютно в силу привычки, оцениваю ее в таких терминах, как «прав» и «не прав». Глупо. Это всегда глупо.

В ту ночь мы не ссорились. Через мгновение он завел свой одинокий напев: «Ох, у акулы есть страшные зубы…», а потом взял книгу и стал читать, а я заснула.

На другой день дурное настроение, как ветрянка, перекинулось на всех обитателей отеля. Джун Бутби ходила на танцы со своим женихом и вернулась только утром. Мистер Бутби накричал на свою дочь, когда она вернулась, а миссис Бутби разрыдалась. Слухи о скандале с Джексоном распространились среди прислуги. Официанты со всеми нами общались очень угрюмо на протяжении всего обеда. Джексон, согласно букве закона, отправился отдыхать ровно в три, оставив миссис Бутби одну готовить еду для вечеринки, а Джун не стала помогать матери, потому что та накануне ее обидела. Не пошли помогать и мы. Мы слышали, как Джун кричала: «Если бы ты не была такой противной, ты бы наняла еще одного повара в помощь Джексону, вместо того чтобы строить из себя мученицу ради экономии в пять фунтов в месяц». У миссис Бутби были красные глаза, и снова на лице ее отражалось безумное смятение чувств, и она всюду ходила за Джун и спорила с ней. Потому что, конечно же, она не была противной. Пять фунтов были для Бутби мизерной суммой; и я полагаю, что причина, по которой она не нанимала еще одного повара, заключалась в том, что она была не против поработать в два раза больше обычного и считала, что у Джексона не было никаких причин относиться к этому иначе, чем относилась она.

Миссис Бутби пошла к себе домой полежать. Стэнли Летт сидел на веранде с миссис Лэттимор. Чай в отеле подавали в четыре часа, это делал официант, но у миссис Лэттимор болела голова, и она хотела черного кофе. Я думаю, у нее вышли какие-то неприятности с мужем, но мы уже настолько привыкли ко всем его любезностям, что все это было для нас в порядке вещей, и мы поначалу не придали этому никакого значения. Стэнли Летт пошел на кухню, чтобы попросить официанта приготовить кофе, но кофе был убран, а у Джексона, надежного семейного кладовщика, хранились ключи от шкафчика с припасами. Стэнли Летт отправился в домик Джексона, чтобы взять ключи. Я не думаю, что ему могло прийти на ум, что, учитывая сложившиеся обстоятельства, это могло быть воспринято как бестактность. Он просто, как это было ему свойственно, «организовывал» поставку припасов. Джексон, которому Стэнли нравился по той причине, что военно-воздушные силы ассоциировались у него с человечным к нему отношением, покинул свой домик, чтобы отпереть шкафчик и сварить черный кофе для миссис Лэттимор. Миссис Бутби, должно быть, все это видела из окон своей спальни, и теперь она тоже вышла и сказала Джексону, что, если он еще хоть раз сделает нечто подобное, она его уволит. Стэнли попытался ее успокоить, но у него ничего не вышло, она была как одержимая, и мужу пришлось увести ее домой, чтобы она снова прилегла и отдохнула.

Джордж подошел к нам с Вилли и сказал:

— Вы понимаете, что произойдет, если Джексона уволят? На дно пойдет вся семья.

— Ты имеешь в виду, что ты пойдешь на дно, — уточнил Вилли.

— Нет, тупой ты болван, это — единственный случай, когда я думаю именно о них. Это их дом. Джексон никогда не найдет другого такого места, где ему разрешат жить вместе с семьей. Ему придется устроиться куда-нибудь на работу, а его семье придется вернуться в Ньясаленд.

— Очень может быть, — сказал Вилли. — И они станут жить так же, как живут все африканцы, вместо того чтобы входить в меньшинство, составляющее полпроцента, если полпроцента таких, как он, вообще наберется.

Вскоре открылся бар, и Джордж пошел выпить. С ним был Джимми. Кажется, я забыла упомянуть самое главное — Джимми сильно огорчил миссис Бутби. Это произошло в предыдущий уик-энд. Джимми в присутствии миссис Бутби обнял Пола и его поцеловал. Он был пьян. Миссис Бутби, женщина неискушенная, была этим чрезвычайно шокирована. Я попыталась ей объяснить, что правила поведения и степени допустимого, принятые в колонии, отличались от того, что было принято в Англии, но с того дня она без отвращения смотреть на Джимми уже не могла. Она ничего не имела против того, что он регулярно напивался, что он ходил небритый и выглядел при этом действительно неприятно с этими его двумя полузажившими шрамами, просвечивавшими сквозь желтую щетину, что он везде слонялся в расстегнутом военном кителе без воротничка. Все это было в порядке вещей; настоящий мужчина и должен напиваться, ходить небритым и пренебрегать заботой о своей наружности. Она обращалась с ним мягко и даже как-то по-матерински. Но слово «гомосексуализм» поставило Джимми за грань того, что она считала допустимым. «Полагаю, это то, что принято называть гомосексуализмом», — сказала она, произнеся это слово так, словно оно уже само по себе было пропитано ядом.

Джимми с Джорджем сильно напились в баре, и к тому времени, как начались танцы, они оба успели впасть в какое-то слезливо-нежное и чувствительно-сентиментальное состояние. Когда они пришли в большую комнату, она была уже заполнена почти до отказа. Джимми и Джордж стали танцевать друг с другом; со стороны Джорджа это было пародией на отношения такого рода, а у Джимми был по-детски счастливый и беззаботный вид. Они сделали всего один круг, но этого оказалось достаточно. Рядом с ними тут же появилась миссис Бутби, похожая на тюленя в своем облегающем платье из черного атласа, с лицом пылавшим от возмущения. Она подошла к этой парочке и сказала им, чтобы они убирались прочь, в те места, где их отвратительное поведение считается допустимым. Никто даже не заметил этого небольшого эпизода, и Джордж посоветовал ей не быть глупой стервой и тут же пригласил на танец Джун Бутби. Джимми остался стоять на месте, беспомощный, с приоткрытым ртом, он очень напоминал маленького мальчика, которого отшлепали, а он не понимает — за что. Потом он одиноко побрел куда-то в ночь.

Мы с Полом танцевали. Вилли и Мэрироуз танцевали. Стэнли и миссис Лэттимор танцевали. Мистер Лэттимор сидел в баре, а Джордж время от времени покидал нас, чтобы нанести визит в свой фургончик.

Мы все вели себя гораздо более шумно и издевательски, чем когда-либо раньше. Думаю, мы все понимали, что это наш последний уик-энд в «Машопи». Однако никакого решения о том, что мы сюда больше не приедем, принято не было; точно так же, как никогда не принималось официального решения, что мы сюда будем ездить. У всех было ощущение скорой утраты; отчасти потому, что Пол и Джимми скоро должны были получить назначение и покинуть лагерь.

Было уже около полуночи, когда Пол сказал, что Джимми уже давно ушел и так и не вернулся. Мы поискали его в толпе танцующих, но там его никто не видел. Мы с Полом отправились на его поиски и в дверях столкнулись с Джорджем. Снаружи было облачно и сыро. В той части страны, где мы находились, обыкновенно ясная погода, которую мы все уже воспринимали как нечто должное, порою на пару-тройку дней сменялась пасмурной, когда моросил очень мелкий дождик или дул мягкий ветер, пропитанный влажным туманом, что так напоминало мелкие мягкие дожди Ирландии. Вот и сейчас пришли такие дни, и люди стояли на улице парами и группами, остывая и наслаждаясь прохладой, но было очень темно, и их лиц было не видно, поэтому мы принялись бродить от одной кучки людей к другой, пытаясь распознать Джимми по силуэту. К тому времени бар закрылся, и Джимми не было ни на веранде, ни в столовой. Мы начали волноваться, потому что уже далеко не однажды нам доводилось извлекать его, безнадежно пьяного, из цветочных клумб или находить где-нибудь под эвкалиптами. Мы обыскали все спальни. Мы медленно обошли весь сад, заглядывая под каждый куст и в каждую клумбу, и нигде его не находя. Мы стояли позади основного здания отеля и размышляли, где бы нам его еще поискать, когда в нескольких шагах от нас, в кухонной пристройке, зажегся свет. Туда медленно вошел Джексон, он был один. Он не знал, что за ним наблюдают. Всегда, когда мы встречались, повар был неизменно вежлив и предупредителен; а сейчас он выглядел и встревоженно, и рассерженно: я помню, как смотрела ему в лицо и думала, что раньше я никогда его не видела по-настоящему. Его лицо изменилось, — он смотрел на что-то, лежащее на полу. Мы рванули вперед, сгрудились под самым окном и, заглянув внутрь, увидели, что на кухонном полу лежит Джимми, который то ли напился до бесчувствия, то ли просто там заснул, а может, с ним случилось и то и другое одновременно. Джексон нагнулся, чтобы его поднять, и, как только он это сделал, у него за спиной возникла миссис Бутби. Джимми проснулся, увидел Джексона и, как ребенок, которого только что разбудили, потянулся к повару и обхватил руками его шею. Чернокожий сказал:

— Баас Джимми, баас Джимми, вам пора в кровать. Здесь быть нельзя.

А Джимми ответил:

— Ты любишь меня, Джексон, правда? Ты любишь меня, а больше меня никто не любит.

Миссис Бутби была так шокирована, что она резко откинулась назад, ударившись спиной о стену, и как-то осела, а лицо ее приобрело сероватый оттенок. Но в этот момент мы втроем уже ворвались на кухню и принялись поднимать Джимми, насильственно разрывая кольцо из его рук на шее Джексона.

Миссис Бутби сказала:

— Джексон, завтра ты нас покидаешь.

Джексон спросил:

— Миссус, но что я сделал?

Миссис Бутби сказала:

— Убирайся прочь. Уходи. Забирай свою грязную семью и собирайся сам, и прочь отсюда. Завтра, или я вызову полицию.

Джексон посмотрел на нас, он то хмурился, то нет, боль непонимания волнами проходила по его лицу, заставляя мускулы то напрягаться, то расслабляться, так что казалось, будто его лицо то сживается, то разжимается как кулак. Разумеется, повар не имел ни малейшего представления о том, что могло так сильно огорчить миссис Бутби.

Он медленно проговорил:

— Миссус, я проработал на вас пятнадцать лет.

Джордж сказал:

— Я поговорю с ней, Джексон.

Джордж никогда раньше напрямую не обращался к Джексону. Его чувство вины перед этим человеком было слишком велико.

И сейчас Джексон медленно перевел свой взгляд на Джорджа и уставился на него, медленно мигая, как человек, которого неожиданно ударили. И Джордж стоял тихо и неподвижно, ждал. Наконец Джексон сказал:

— Вы не хотите, чтобы мы уезжали, баас?

Я не знаю, что за этим стояло. Возможно, все это время Джексон знал всю правду о своей жене. В тот момент это прозвучало, безусловно, так. И Джордж на мгновение прикрыл глаза, а затем пробормотал что-то невнятное, прозвучавшее нелепо, как речь идиота. Потом, спотыкаясь, он вышел с кухни.

Мы наполовину вынесли на руках, наполовину вытолкали Джимми с кухни, и мы сказали:

— Спокойной ночи, Джексон, и спасибо тебе, что ты пытался помочь баасу Джимми.

Но он ничего нам не ответил.

Мы уложили Джимми в постель, Пол и я. Когда мы вышли на улицу и двинулись сквозь влажную тьму, мы услышали голос Джорджа, разговаривавшего с Вилли в десятке шагов от нас. Вилли говорил: «Очень верно». И «Очевидно». И «Очень может быть». А Джордж говорил все более и более неистово и бессвязно.

Пол сказал тихим голосом:

— Боже мой, Анна, пойдем со мной.

— Я не могу, — сказала я.

— Очень может быть, что я покину эту страну со дня на день. Очень может быть, что я тебя никогда больше не увижу.

— Ты знаешь, что я не могу.

Ничего не ответив, он пошел прочь, в темноту, и я уже почти было двинулась вслед за ним, но тут ко мне подошел Вилли. Мы были почти у нашей спальни, и мы направились туда. Вилли сказал:

— Это лучшее из всего, что могло произойти. Джексон и его семья уедут отсюда, и Джордж придет в себя.

— Это означает, почти наверняка, что семью ожидает разлука. Жена и дети Джексона больше не будут с ним жить.

Вилли заметил:

— Как это на тебя похоже. Джексону повезло, у него была возможность завести семью. У большинства из черных такой возможности нет. А теперь он станет таким, как все. Вот и все. Ты разве рыдала и стонала из-за того, что у всех остальных семей нет?

— Нет, я поддерживала политический курс, призванный положить конец всем этим чертовым порядкам.

— Это так. И это правильно.

— Но случилось так, что я знаю Джексона и его семью. Иногда я не могу поверить в то, что ты действительно имеешь в виду то, что говоришь.

— Ясное дело, не можешь. Сентиментальные люди никогда не верят ничему, кроме собственных чувств.

— А для Джорджа ничего не изменится. Потому что трагедия Джорджа заключается не в Марии, а в нем самом. Когда она уедет, появится кто-нибудь другой.

— Может, все это станет для него уроком, — сказал Вилли, и, когда он это говорил, его лицо стало безобразным.

Я оставила Вилли в спальне и вышла на веранду. Туман был уже не таким густым, и он уже пропускал сквозь себя слабое, рассеянное и холодное свечение, изливавшееся с тусклых небес на землю. В нескольких шагах от меня стоял Пол, и он смотрел на меня. И внезапно все опьянение, вся ярость и боль того вечера сгустились во мне в какой-то клубок и взорвались подобно бомбе, и я больше уже не чувствовала ничего, кроме того, что я хочу быть с Полом. Я подбежала к нему, он схватил меня за руку и, не сказав друг другу ни слова, мы побежали, не зная, куда мы бежим и зачем. Мы бежали по шоссе, ведущему на восток, поскальзываясь и спотыкаясь на мокром, покрытом лужами бетоне, а потом свернули на грубую, поросшую травой колею, которая куда-то вела, но мы не знали куда. Мы побежали по ней, по лужам с песчаным дном, которых мы не замечали, сквозь дымку мороси, которая вновь опустилась на землю. Темные влажные деревья склонялись с двух сторон, наплывали на нас и оставались позади, а мы все бежали и бежали. Мы выбились из сил, и, спотыкаясь, сошли с дороги и побежали по вельду. Земля была покрыта какими-то мелкими, невидимыми в темноте растениями с листочками. Мы пробежали несколько шагов и упали на влажные листья, в объятия друг друга, а мелкий дождь продолжал неторопливо падать, и низкие и темные облака неслись по небу над нами, и луна, борясь с темнотой, то показывалась, то снова скрывалась, так что мы то оказываюсь залитыми ее светом, то снова погружались во тьму. Нас била крупная дрожь, и так сильно, что стучали зубы, и мы смеялись. На мне было тонкое вечернее платье из крепа, и больше ничего. Пол снял свою форменную куртку и укутал меня, и мы снова легли. Мы лежали, обнявшись, и наши тела были горячими, а все вокруг было холодным и мокрым. Пол, не утративший своей обычной манеры держаться даже сейчас, заметил:

— Никогда раньше я этого не делал, дорогая Анна. Ну разве это не умно с моей стороны, выбрать такую многоопытную женщину, как ты?

Что заставило меня снова рассмеяться. Ни один из нас вовсе не был умным, для этого мы были слишком счастливы. Спустя несколько часов воздух начал светлеть, отдаленные звуки пианино, доносившиеся из отеля, стихли, и, взглянув наверх, мы увидели, что ветер разметал облака и в небе сияют звезды. Мы встали и, вспомнив, откуда доносились звуки музыки, пошли, как нам казалось, по направлению к отелю. Мы, спотыкаясь, шли сквозь высокую траву и мелкий кустарник, мы держались за руки, и наши руки были горячими, а по нашим лицам струились слезы и влага с растений. Мы не могли найти отель: должно быть, ветер сносил звуки музыки куда-то в сторону. Мы карабкались, падали и вставали в темноте, и, наконец, очутились на вершине небольшого копи. На многие мили вокруг нас не было ничего, кроме совершенной молчаливой тьмы и серого мерцания звезд над нею. Мы уселись рядом на влажный гранитный выступ и, обняв друг друга, стали ждать, когда же покажется свет. Мы так промокли, замерзли и устали, что говорить уже не могли. Мы сидели, щека к холодной щеке, и ждали.

Я никогда, никогда в своей жизни не была так отчаянно, дико и болезненно счастлива, как тогда. Это чувство было настолько сильным, что я не могла в него поверить. Я помню, как говорила сама себе: «Вот оно, вот что такое счастье», но в то же время меня изумляло то, что оно выросло из столь многих несчастий и столь многих уродств. И все это время по нашим замерзшим, холодным, прижатым друг к другу лицам струились горячие слезы.

Много позже во тьму, находившуюся перед нами, вступило красное сияние, и из нее словно выпал навстречу нам пейзаж: молчаливый, серый, изысканный. Отель, неузнаваемый с этой высоты, оказался в полумиле от нас, и совсем не там, где мы думали. Он был весь погружен во тьму, нигде ни огонька. И тогда мы разглядели, что каменная глыба, на которой мы сидели, находилась у входа в небольшую пещеру, и задняя стена пещеры была покрыта рисунками бушменов. Свежие, сияющие даже в этом тусклом свете, они были сильно побиты и поцарапаны. В той части страны, где мы находились, таких рисунков было очень много, но большинство из них были попорчены и даже уничтожены, потому что белые уроды кидались в них камнями, не понимая их ценности. Пол посмотрел на маленькие разноцветные фигурки животных и людей, потрескавшиеся, испещренные шрамами, и сказал:

— Блестящий комментарий ко всему происходящему, дорогая Анна, хотя мне было бы нелегко, в моем нынешнем состоянии, найти верные слова, чтобы объяснить, почему это так.

Он поцеловал меня, в последний раз, и мы начали медленно спускаться вниз по холму, путаясь в клубках промокшей травы и листьев. От влажности мое креповое платье село, оно даже не закрывало моих колен, и это очень нас смешило, потому что теперь я могла ходить только очень мелкими шажками. Мы очень медленно, вдоль дороги, побрели к отелю, а потом к зданию, где находились спальни, и там, на веранде, увидели миссис Лэттимор. Она сидела там и плакала. Дверь в спальню позади нее была приоткрыта; там, на полу, у самой двери сидел мистер Лэттимор. Он все еще был пьян, и он повторял и повторял пьяным голосом, методично и тщательно выговаривая слова:

— Ты шлюха. Уродливая шлюха. Бесплодная сука.

Судя по всему, такое случалось и раньше. Она подняла к нам свое обезображенное слезами лицо, потянув себя обеими руками за рыжие прелестные волосы, с ее подбородка капали слезы. У ее ног свернулась калачиком собака, она тихо скулила, положив морду себе на лапы, и взад-вперед мела рыжим пушистым хвостом по полу, словно извиняясь перед нами. Мистер Лэттимор вообще не обратил на нас никакого внимания. Его покрасневшие безобразные глаза буравили жену:

— Ленивая бесплодная сука. Уличная девка. Грязная сука.

Пол меня оставил, и я пошла в спальню. Там было темно и душно.

Вилли спросил:

— Где ты была?

Я ответила:

— Ты это прекрасно знаешь.

— Иди сюда.

Я подошла к нему, и он схватил меня за запястье и притянул к себе. Я помню, как я лежала и ненавидела его, и я не понимала, почему тот один-единственный раз, из всех, что я помню, когда Вилли занимался со мной любовью хоть сколько-нибудь убедительно, случился именно тогда, когда он знал, что я только что делала это с другим.

Тот случай положил конец нашим с Вилли отношениям. Мы так и не сумели друг другу этого простить. Мы никогда не обсуждали события той ночи, но помнили о них всегда. И так получилось, что именно секс положил конец нашим «лишенным секса» отношениям.

На следующий день было воскресенье, и перед самым обедом мы все собрались под деревьями неподалеку от железной дороги. Джордж сидел в стороне от нас, один. Он выглядел как конченый человек, старый и печальный. Ночью Джексон забрал жену и детей и исчез; сейчас они шли на север, в Ньясаленд. Их домик, или, точнее, их лачуга, в которой, казалось, жизнь всегда била ключом, в одну ночь приобрел запущенный и опустелый вид. Маленькое, разрушенное и покинутое местечко, видневшееся за деревьями пау-пау.

Но Джексон слишком торопился, он не успел забрать своих цыплят. У домика бродило несколько цесарок и несколько огромных красных кур-несушек, и стайка маленьких и жилистых птичек, которых называли «куры кафров», и молодой прекрасный петушок в сияющих коричневых и черных перьях: черные перья в его хвосте на солнце переливались всеми цветами радуги, а он скреб грязь молодыми, сильными белыми лапами и громко кукарекал.

— Это я, — сказал мне Джордж, глядя на петуха, и паясничая, чтобы выжить.

Когда мы вернулись в отель, на обед, к нам подошла миссис Бутби, чтобы извиниться перед Джимми. Она торопилась и нервничала, глаза у нее были красные, но, при том что она не могла даже взглянуть на Джимми без того, чтобы на ее лице не отразилось отвращение, свои извинения она принесла вполне искренне. Джимми принял ее извинения с горячей благодарностью. Он совершенно не помнил того, что произошло накануне ночью, а мы не стали ему ничего рассказывать. Он подумал, что она извиняется за тот инцидент, который произошел во время танцев, когда он немного потанцевал с Джорджем.

Пол спросил:

— А что Джексон?

Она ответила:

— Ушел, и скатертью дорога.

Она произнесла это тяжело, нетвердым голосом, в котором слышалось огромное изумление и неспособность поверить в то, что она сама же и говорила. Было очевидно, что миссис Бутби силится и никак не может понять, что же такое могло произойти, что заставило ее с такой легкостью прогнать слугу, который служил ее семье верой и правдой целых пятнадцать лет.

— У нас здесь предостаточно желающих занять его место и получить его работу, — сказала она.

Мы решили, что уедем из отеля днем, и больше мы туда уже не возвращались. Через несколько дней Пол погиб, а Джимми отправился летать на своих бомбардировщиках над Германией. Тед вскоре завалил экзамены пилота, а Стэнли Летт сказал ему, что он дурак. Джонни-пианист по-прежнему играл на вечеринках и оставался нашим молчаливым, интересующимся и отстраненным другом.

Джордж, пользуясь своим знакомством с местными властями, навел справки о Джексоне. Оказалось, что тот отвез семью в Ньясаленд, там их оставил, а сам устроился работать поваром в один частный господской дом. Время от времени Джордж посылал деньги его семье, в надежде, что они подумают, будто деньги поступают от Бутби, которые, как он утверждал, вполне возможно, страдают от мук раскаяния, но с какой бы стати им так страдать? Ведь, с точки зрения Бутби, не произошло ничего такого, чего им следовало бы устыдиться.

На том все и закончилось.

И это послужило материалом для «Границ войны». Конечно, у этих двух «историй» совсем ничего общего нет. Я очень ясно помню тот момент, когда поняла, что я буду писать об этом. Я стояла на ступенях спального корпуса отеля «Машопи», и холодное, тяжелое, мерцающее сияние лунного света заливало все вокруг. Там, за эвкалиптами, на железнодорожную станцию прибыл товарный поезд, он стоял, свистел и выбрасывал в воздух клубы белого пара. Неподалеку от поезда был припаркован грузовик Джорджа, а позади него — фургон: какая-то нелепая, выкрашенная в коричневый цвет коробка, похожая на непрочную упаковочную тару. Там в это время Джордж был с Марией, я только что видела, как она прокралась к фургону и забралась в него. Влажные остывающие клумбы источали мощный аромат цветения и роста. Из комнаты для танцев доносились ритмы, выбиваемые Джонни из рояля. Позади меня звучали голоса Пола, Джимми, Вилли и неожиданные взрывы молодого смеха Пола. Меня переполняло столь сильное, опасное и сладостное возбуждение, что я могла сойти со ступеней прямо в воздух и по нему пойти, взбираясь силой собственного опьянения до самых звезд. Это пьянящее возбуждение происходило, как я понимала уже тогда, от безрассудства бесконечных возможностей, от опасности, от потайного, уродливого и пугающего пульса самой войны и смерти, которой мы все желали, желали друг другу и самим себе.


Дата, несколькими месяцами позже.


Сегодня я все это перечла, впервые после того, как написала. Все пропитано ностальгией, каждое слово ею нагружено, хотя, пока я писала, мне казалось, что я «объективна». По чему эта ностальгия? Я не знаю. Я предпочла бы умереть, чем снова пережить хоть что-нибудь из тех времен. И «Анна» того времени похожа, скорее, на врага, или на друга, которого ты знал так близко, что теперь не хочешь видеть.


КРАСНАЯ ТЕТРАДЬ

Вторая тетрадь, красная, была начата сразу и без колебаний. Поперек первой страницы было четко написано: «Коммунистическая партия Великобритании»; заголовок был подчеркнут двойной линией, стояла дата, 3-е янв. 1950, и далее:


На прошлой неделе Молли зашла ко мне в полночь, чтобы рассказать, что среди членов партии распространили анкету, содержащую вопросы об их личной истории пребывания в партийных рядах, и там был раздел, где всех просили подробно изложить свои «сомнения и колебания». Молли сказала, что она начала заполнять этот раздел, считая, что ограничится несколькими предложениями, но обнаружила, что пишет «целую диссертацию — десятки чертовых страниц». Было похоже, что она сердится на себя.

— Мне что, нужна исповедальня? В любом случае, раз уж я это написала, я собираюсь это им отправить.

Я сказала ей, что она сошла с ума. Я сказала:

— Предположим, Коммунистическая партия Великобритании когда-нибудь все-таки придет к власти, и этот документ будет храниться в их архивах, и если им понадобятся улики, чтобы тебя повесить, — то вот, они уже есть — причем в тысячи раз больше, чем надо.

Она мне улыбнулась уголками рта, улыбнулась кисловато, как она всегда это делала, когда я говорила ей такого рода вещи. Молли никак нельзя назвать невинным коммунистом. Она сказала:

— Ты очень цинична.

Я ответила:

— Ты знаешь, что это правда. Или может ею стать.

Она поинтересовалась:

— Если ты так думаешь, то как ты можешь собираться вступить в партию?

Я сказала:

— А как ты можешь оставаться в партии, если ты и сама так думаешь?

Молли снова улыбнулась, но уже не кисло, а иронично, и кивнула. Потом она немного посидела молча, покурила.

— Все это очень странно, Анна, верно ведь?

А утром она сказала:

— Я последовала твоему совету, я все это порвала.

В тот же самый день мне позвонил товарищ Джон: он слышал, что я вступаю в партию, и поэтому товарищ Билл, который отвечает за культуру, хотел бы провести со мной собеседование.

— Конечно, если тебе не хочется, ты можешь с ним и не встречаться, — добавил Джон поспешно, — но он сказал, что ему было бы интересно познакомиться с первым со времен начала холодной войны интеллектуалом, который решил вступить в партию.

Это прозвучало настолько сардонически, что мне понравилось, и я сказала, что приду на встречу с товарищем Биллом. Хотя на самом деле я еще не приняла окончательного решения относительно вступления в партию. Одна из причин не вступать — я ненавижу связываться с тем (а это может быть что угодно), что, с моей точки зрения, достойно презрения. Другая причина — мое отношение к коммунизму таково, что я никогда не смогу поделиться тем, что я на самом деле думаю, ни с одним из товарищей. Казалось бы, этот аргумент должен иметь решающее значение? А тем не менее, похоже, это не так, потому что, невзирая на то, что на протяжении многих месяцев я говорила себе, что никак не могу примкнуть к организации, которую считаю бесчестной, я снова и снова ловлю себя на том, что почти окончательно приняла решение вступить в партию. И всегда при одних и тех же обстоятельствах, — это обстоятельства двух типов. Во-первых, это происходит всегда, стоит мне только пообщаться, при каком-либо стечении обстоятельств, с писателями, издателями и так далее — словом, соприкоснуться с литературным миром. Это мир настолько жеманный, барышнево-бабский, настолько классово повязанный, или, если я сталкиваюсь с его коммерческой стороной, настолько вопиюще вульгарный, что любое с ним соприкосновение заставляет меня задуматься о вступлении в партию. Во-вторых, это происходит, когда я вижу полную жизнелюбия и энтузиазма Молли, которая на всех парах несется что-нибудь организовывать, или же когда я поднимаюсь по лестнице и слышу доносящиеся с кухни голоса, — и я вхожу. Дружелюбная атмосфера, общение людей, вместе работающих на общее благо. Но этого все же недостаточно. Завтра я встречусь с этим их товарищем Биллом и скажу ему, что по своей натуре я «попутчик», и вступать не стану.

Следующий день.

Собеседование на Кинг-стрит, скопление крошечных офисов за фасадом из бронированного стекла. Почему-то я раньше никогда не замечала этого места, хотя неоднократно проходила мимо. Бронированное стекло вызвало во мне двоякие чувства. С одной стороны — ощущение страха; мир насилия. С другой — защищенности: необходимость защищать организацию, в которую люди бросают камнями. Поднимаясь по узкой лестнице, я думала о первом ощущении: сколько людей примкнули к КП Великобритании из-за того, что в Англии трудно прочувствовать реалии власти, насилия? Может, КП служит для них воплощением реалий обнаженной власти, которые у нас обычно стыдливо прикрываются покровами?

Товарищ Билл оказался совсем юным, евреем, очкариком, умным, из рабочих. Он отнесся ко мне подозрительно, говорил холодно, отрывисто, в голосе звенело презрение. Мне показалось интересным, что в ответ на его презрение, в котором он не отдавал себе отчета, я почувствовала, что во мне зарождается потребность извиняться, почти потребность заикаться. Собеседование оказалось очень эффективным; товарища Билла предупредили, что я готова вступить, и, хотя я пришла сказать ему, что я вступать не буду, я обнаружила, что принимаю ситуацию. Я почувствовала (может быть, из-за его презрительного отношения), что, ну да, он прав, они делают всю работу, а я просто сижу и все, что я делаю, так это вибрирую от угрызений совести. (Хотя, разумеется, я не думаю, что он прав.) Когда я собралась уходить, товарищ Билл ни с того ни с сего вдруг заявил:

— Полагаю, через пять лет вы будете писать статьи для капиталистической прессы, выставляя нас в виде монстров, точно так, как это делают все остальные.

Под «всеми остальными» он, конечно, подразумевал интеллектуалов. Потому что в партии существует миф, что именно интеллектуалы приходят и уходят, в то время как правда заключается в том, что текучесть партийных кадров совершенно одинакова во всех слоях и классах. Я рассердилась. А еще, и это меня обезоружило, я обиделась. Я сказала ему:

— Хорошо, что я человек в этих делах опытный. Будь я свежим рекрутом, ваше отношение могло бы меня сильно разочаровать.

Он посмотрел на меня пронизывающим, холодным, долгим взглядом, который говорил: «Ну, разумеется, я бы не позволил себе подобного замечания, не будь вы человеком опытным». Это и порадовало меня (я снова, так сказать, была принята в стаю, мне уже полагалось участвовать в искусных ироничных перестрелках и прочих сложных виражах, доступных лишь для посвященных), и в то же время я неожиданно почувствовала себя опустошенной. Я так давно не окуналась в эту атмосферу, что уже, конечно, позабыла, какой напряженный, саркастический, оборонительный дух царит во внутренних кругах. Но в те мгновения, когда мне хотелось вступить в партию, я полностью отдавала себе отчет в том, что собой представляют эти внутренние круги. Все коммунисты, которых я знаю, — я имею в виду тех, которые наделены хоть каким-то умом, относятся к Центру одинаково, — они считают, что партию оседлала группа мертвых бюрократов, которые ею управляют, и что настоящая работа ведется вопреки существованию центра. Например, вот что сказал товарищ Джон, когда я впервые призналась ему, что, возможно, вступлю в партию:

— Вы сошли с ума. Они презирают и ненавидят писателей, которые вступают в партию. Они уважают только тех, которые не вступают.

«Они» означало Центр. Конечно, это было шуткой, но весьма характерной. В метро я читала вечернюю газету. Нападки на Советский Союз. То, что там говорилось, показалось мне вполне похожим на правду, но сам тон — недобрый, торжествующий, злорадный — был тошнотворен, и я порадовалась, что вступила в партию. Пошла домой, чтобы пообщаться с Молли. Ее не было, и я провела несколько унылых часов, недоумевая, почему я вступила в партию. Она пришла, я ей все рассказала и заметила:

— Смешно, я собиралась сказать, что вступать не буду, а сама вступила.

Она слегка улыбнулась той самой кисловатой улыбочкой (а улыбочка эта предназначена только для разговоров о политике и никогда ни о чем другом, в характере Молли нет ничего кислого):

— Я тоже вступила против своей воли.

Никогда раньше она даже не намекала на что-либо подобное, она всегда была чрезвычайно лояльна; поэтому, думаю, на лице моем отразилось немалое удивление. Молли добавила:

— Ну, теперь, когда ты уже внутри, я могу тебе это сказать.

Имея в виду, что человеку стороннему правды знать не следовало.

— Я была близка к партийным кругам так долго, что…

Но даже сейчас Молли не могла откровенно закончить фразу, сказав: «что я знала слишком много, чтобы хотеть вступить». Вместо этого она улыбнулась или, скорее, как-то криво усмехнулась.

— Я начала работать в той миротворческой штуке, потому что я в это верила. Все остальные там были членами партии. И однажды эта сука Элен спросила, почему я до сих пор не в партии. Я ответила как-то легкомысленно, — это было ошибкой, она разозлилась. Через пару дней Элен сказала мне, что ходят слухи, будто я не в партии потому, что я агент. Думаю, это она сама пустила такой слух. Вообще-то смешно: ведь очевидно, что, будь я и правда агентом, я бы как раз вступила в партию, — но я была так расстроена, что пошла и поставила свою подпись там, где было нужно…

Молли сидела, курила, вид у нее был несчастный. Потом она сказала:

— Все это очень странно, верно ведь?

И пошла спать.


5 февр., 1950


Как я и предвидела, политические дискуссии, в ходе которых я могу сказать то, что действительно думаю, случаются у меня только с теми людьми, которые состояли в партии, а потом вышли из ее рядов. Они относятся ко мне откровенно снисходительно: легкое помрачение ума, я вступила в партию.


19 августа, 1951


Обедала с Джоном, впервые с тех пор, как вступила в партию. Начала говорить так, как я это делаю со своими друзьями — бывшими партийцами: откровенное признание того, что происходит в Советском Союзе. Джон тут же автоматически начал защищать Советский Союз, очень противно. При этом тем же вечером ужинала с Джойс, из кругов «Нью стейтсмэн», и она начала резко критиковать СССР. В ту же секунду я обнаружила, что разыгрываю сцену под названием «автоматическая защита Советского Союза», ту самую, которую я ненавижу в исполнении других людей. Джойс стояла на своем; и я стояла на своем. С ее точки зрения, она находилась в обществе коммунистки, а потому прибегла к определенным клише. Я отвечала ей тем же. Мы дважды пытались все это прекратить, начать разговор на другом уровне, не получилось — в воздухе звенела враждебность. Вечером ко мне заглянул Майкл, я рассказала ему об инциденте с Джойс. Сказала, что, хоть мы с ней и старые друзья, возможно, мы больше никогда не увидимся. Хотя мои взгляды ни в чем не изменились, я, став членом партии, сделалась для Джойс воплощением чего-то, к чему она была обязана иметь определенное отношение. И я тоже реагировала соответствующим образом. На что Майкл сказал:

— Ну, а ты чего хотела?

Он говорил со мной, пребывая в роли восточноевропейского ссыльного, бывшего революционера, закаленного подлинным опытом политической борьбы, и обращаясь ко мне в моем амплуа «политически невинной». И я отвечала ему, пребывая в этом амплуа, выдавая всяческие либеральные глупости. Все это поразительно — роли, которые мы играем, и как мы играем эти роли.


15 сент., 1951


Дело Джека Бриггса. Журналист «Таймс». Ушел из «Таймс» с началом войны. Тогда был вне политики. Во время войны работал на британскую разведку. Именно тогда на Бриггса оказали влияние коммунисты, которые встречались на его пути, он начал стабильно двигаться влево. После войны отказался от нескольких высокооплачиваемых должностей в консервативных изданиях, работал за маленькую зарплату в левой газете. Или в притворявшейся левой; потому что, когда он захотел написать статью о Китае, этот столп левых, Рекс, создал такие условия, что Джеку пришлось уволиться. И он остался без средств к существованию. И вот в это время, когда в газетном мире его считают коммунистом и, соответственно, никуда не принимают на работу, его имя всплывает в Венгрии, на судебном процессе, где он фигурирует как британский агент, ведущий подрывную работу против коммунизма. Случайно его встретила, пребывает в мрачной депрессии, — в партии и в околопартийных кругах шепчутся, что Бриггс «капиталистический шпион» и всегда им был. Друзья относятся к нему с подозрением. На собрании группы писателей мы это обсудили, решили обратиться к Биллу, чтобы положить конец этой отвратительной кампании. Мы с Джоном пошли к Биллу, сказали, что это явная ложь и что Джек Бриггс никогда не был и не мог быть агентом, потребовали, чтобы он сделал что-нибудь. Билл — любезный, приятный. Сказал, что «наведет справки» и даст нам знать. Мы промолчали насчет «справок», знали, что это означает обсуждение в партийных кругах «этажом выше». От Билла — ни звука. Шла неделя за неделей. Мы снова отправились к Биллу. Чрезвычайно любезен. Сказал, что ничего не может сделать. Почему не может? «Видите ли, в делах такого рода, когда могут быть сомнения…» Мы с Джоном разозлились, потребовали от Билла, чтобы он ответил: допускает ли лично он вероятность того, что Джек мог когда-то быть агентом. Билл заколебался, пустился в долгие, откровенно неискренние умствования на тему, что всегда есть вероятность, что кто угодно может оказаться агентом, «включая меня самого». И все это улыбаясь ослепительно и дружелюбно. Мы с Джоном ушли — подавленные, злые, в том числе — на самих себя. Мы встречались с Джеком Бриггсом лично, сочли, что это сделать необходимо, и настояли, чтобы и другие с ним пообщались. Но слухи и злобные сплетни не прекращались. Джек Бриггс — в жестокой депрессии, а также в полной изоляции — и слева, и справа. Что усугубило иронию происходящего, так это то, что через три месяца после его скандала по поводу статьи о Китае, о которой Рекс сказал, что она была «коммунистической по своему тону», респектабельные газеты начали публиковать статьи, написанные в точно таком же тоне, и тут Рекс, отважный мужчина, решил, что самое время опубликовать статью о Китае. Он предложил Джеку Бриггсу написать эту статью. Джек, пребывающий в замкнутом и горьком настроении, отказался.

В наше время этот сюжет, с более или менее мелодраматичными вариациями, типичен для любого интеллектуала-коммуниста или человека, близкого к коммунистам.


3 янв., 1952


В этой тетради я пишу очень мало. Почему? Я вижу, что все, что я пишу, содержит в себе критику партии. И все же я до сих пор еще не вышла из ее рядов. И Молли тоже.


Троих друзей Майкла вчера повесили в Праге. Весь вечер он проговорил со мной — или, скорее, с самим собой. Сначала он объяснил, почему эти трое ни при каких обстоятельствах не могли предать идеи коммунизма. Потом он объяснил, проявив немалую политическую тонкость, почему партия ни при каких обстоятельствах не могла фабриковать обвинения против невинных людей и их вешать; и что эти трое, возможно, заняли, сами этого не желая, «объективно» антиреволюционные позиции. Он говорил, говорил и говорил, пока наконец я не сказала, что пора идти спать. Всю ночь он плакал во сне. Много раз я просыпалась, как от резкого толчка, и видела, что Майкл тихо плачет, орошая слезами подушку. Утром я сказала ему, что он плакал. Он разозлился — на самого себя. Когда Майкл уходил на работу, он выглядел как старик, с посеревшим морщинистым лицом; он мне рассеянно кивнул, — он был очень далеко, замкнутый в том пространстве, где задавал сам себе горькие вопросы. А я тем временем участвую в работе над прошением о помиловании Розенбергов. Невозможно заставить людей его подписать, за исключением членов партии и близких к партии интеллектуалов. (Не как во Франции. В нашей стране за последние два-три года общая обстановка резко переменилась; все напряженные, подозрительные, напуганные. Еще немного, и мы окончательно сойдем с резьбы и впадем в свою разновидность маккартизма. Мне часто задают вопрос, даже члены партии, не говоря уж о «респектабельных» интеллектуалах, почему я ходатайствую в защиту Розенбергов, а не тех, кто был оклеветан в Праге? Выясняется, что я не могу дать этому разумного объяснения, могу только сказать, что кто-то же должен заниматься защитой Розенбергов. Мне все отвратительно — и я сама, и люди, которые отказываются ставить свои подписи; мне кажется, я живу в атмосфере отвращения, пропитанного подозрительностью. Сегодня вечером Молли расплакалась, это было как гром среди ясного неба: она сидела на краю моей постели и беззаботно болтала о том, как прошел ее день, а потом вдруг расплакалась. Тихо и беспомощно. Мне это что-то напомнило, в тот момент я не поняла — что, но, конечно же, мне вспомнилась Мэрироуз, которая внезапно позволила излиться своим слезам, и они так и потекли по ее лицу, когда она сидела там, в большой комнате в «Машопи», и говорила: «Мы верили, что все будет прекрасно, а теперь мы знаем, что не будет». Молли плакала точно так же. У меня по всему полу разбросаны газеты со статьями о Розенбергах, о событиях в Восточной Европе.


Розенбергов казнили на электрическом стуле. Ночью мне стало худо. Сегодня утром я проснулась и спросила себя: почему случай с Розенбергами вызывает у меня такие чувства, а в связи с ложными обвинениями в коммунистических странах я испытываю только беспомощное уныние? Ответ довольно ироничен. Я ощущаю свою ответственность за то, что происходит на Западе, но совсем ее не чувствую за то, что происходит там. И все равно я остаюсь в партии. Я сказала что-то в этом роде Молли, а она ответила очень коротко, бросила отрывисто и деловито (она была в самой гуще какой-то организационной кутерьмы): «Да-да, понимаю, но я занята».


Кестлер[14]. Кое-что из того, что он сказал, застряло у меня в мозгу — мол, любой коммунист на Западе, который после определенных событий остался в партии, поступил так, исходя из личного мифа. Что-то в этом роде. И вот я вопрошаю себя: каков мой личный миф? Гласит ли он, что, хотя большинство критических высказываний о Советском Союзе верны, там обязательно должны быть люди, которые пережидают это время и надеются повернуть нынешний ход событий вспять, снова навстречу к подлинному социализму? Раньше я этого так четко не формулировала. Разумеется, нет такого партийца, которому я могла бы это сказать, хотя с бывшими партийцами я веду именно такие разговоры. Допустим, у всех членов партии, которых я знаю, есть сходные, не подлежащие обсуждению вслух, мифы, причем у каждого — свои? Я спросила об этом Молли. Она резко меня осадила:

— Зачем ты читаешь эту свинью Кестлера?

Подобный комментарий настолько выбивался по своему уровню из ее обычной манеры ведения беседы, будь то на политические темы или на любые другие, что я очень удивилась и попыталась с ней это обсудить. Но Молли не до меня. Когда она занята организационной работой (а сейчас она устраивает огромную выставку произведений искусства из Восточной Европы), то слишком в нее погружена, чтобы проявлять интерес к чему-то еще. Она находится в совершенно ином амплуа. Сегодня мне пришло в голову, что, когда я заговариваю с Молли о политике, я никогда не знаю, кто из них мне ответит: сухая, мудрая, ироничная женщина, занимающаяся политикой, или же партийный фанатик, речи которого звучат без преувеличения весьма маниакально. И во мне самой живут две эти личности. Например, встретила на улице редактора Рекса. Это было на прошлой неделе. После того как мы обменялись приветствиями, я увидела, что выражение его лица меняется, делается ядовитым и злобным, и поняла, что сейчас начнутся «наезды» на партию. И я знала, что, если Рекс начнет нападать, я начну защищать. Для меня была невыносима сама мысль, что мне сейчас придется слушать его, злобствующего, или себя — тупо реагирующую. Поэтому я поспешно с ним распрощалась под каким-то благовидным предлогом. Проблема в том, что когда вступаешь в партию, то не понимаешь, что скоро ты уже не встретишь никого, кто не является коммунистом или бывшим коммунистом и кто сможет с тобой разговаривать без этой ужасной дилетантской озлобленности. И ты оказываешься в изоляции. Вот почему я, разумеется, выйду из партии.


Я вижу, что вчера написала, будто выйду из партии. Интересно: когда и на каком основании?


Ужинала с Джоном. Мы редко встречаемся — мы всегда на грани политических разногласий. Под конец ужина он сказал:

— Причина, по которой мы выходим из партии, заключается в том, что для нас было бы невыносимо распрощаться с нашими идеалами и с надеждой исправить мир.

Весьма банально. И интересно, потому что это подразумевает, что Джон верит, и что я тоже должна верить, будто только коммунистическая партия способна изменить мир к лучшему. А вместе с тем ни один из нас ни во что подобное не верит. Но, кроме этого, его замечание поразило меня тем, что оно противоречило всему, что Джон до сих пор говорил. (Я утверждала, что Пражское дело было явно сфабриковано, а он говорил, что, хотя партия и допускает «ошибки», она неспособна на такой откровенный цинизм.) Я пошла домой, размышляя о том, что, когда я вступала в партию, где-то в глубине души я надеялась обрести целостность, покончить с той раздвоенностью, неудовлетворенностью, расколом, которыми отмечена наша жизнь. При этом вступление в партию только усугубило раскол — и дело не в принадлежности организации, каждый догмат которой, во всяком случае на бумаге, противоречит представлениям, бытующим в том обществе, в котором мы живем; но в чем-то более глубинном. Или, по меньшей мере, в чем-то более сложном для понимания. Я пыталась об этом думать, мое сознание раз за разом погружалось в пустоту, я запуталась и устала до изнеможения. Пришел Майкл, очень поздно. Я рассказала ему, о чем я думала, что силилась понять и не могла. В конце концов, он же знахарь, целитель человеческих душ. Майкл посмотрел на меня, очень сухо и иронично, и сказал:

— Моя дорогая Анна, человеческая душа, когда она просто сидит на кухне или, в данном случае, в двуспальной кровати, и так сама по себе довольно сложная штука, и мы практически ничего про нее не понимаем. А ты что, сидишь здесь и переживаешь, что не можешь понять устройства человеческой души, находящейся в центре мировой революции?

И тогда я выкинула из головы эти мысли, и была этому рада, но все равно я чувствовала себя виноватой, оттого что так радуюсь, что не думаю об этом.


Я поехала с Майклом в Берлин. Он пытался найти старых друзей, затерявшихся во время войны, они теперь могли оказаться где угодно.

— Думаю, их нет в живых, — сказал он своим новым голосом, обесцвеченным твердым решением ничего не чувствовать. Со времени Пражских событий у него появился этот новый голос. Восточный Берлин — ужасающее место, безрадостный, серый, разрушенный, но в первую очередь, удручает сама атмосфера: отсутствие свободы разлито в воздухе подобно невидимому смертоносному яду. Вот самый знаменательный эпизод: Майкл случайно столкнулся с людьми, которых он знал до войны. Они встретили его враждебно — так что Майкл, бросившийся было им навстречу, чтобы привлечь их внимание, но увидевший на их лицах враждебность, тут же замкнулся. А все потому, что эти люди знали, что он дружил с повешенными в Праге, во всяком случае с тремя из них. Они оказались предателями, значит, из этого вытекало, что предателем был и Майкл тоже. Он попытался завязать с ними разговор, очень спокойно, очень вежливо. Они напоминали стаю собак или каких-то других животных, которые жались друг к другу, чтобы справиться с собственным страхом, и были готовы все вместе накинуться на чужака. Одна из них, женщина, глаза которой горели злобой, поинтересовалась:

— А что означает, товарищ, ваш дорогой костюм?

Майкл одевается очень плохо, на одежду он не тратит практически ничего. Он сказал:

— Ирена, но это самый дешевый костюм, который только можно найти в Лондоне.

На ее лице тут же появилось выражение напряженной подозрительности, она взглянула на своих товарищей, а потом, снова приободрясь, спросила торжествующим голосом:

— А зачем ты сюда приехал? Разносить эту капиталистическую заразу? Мы видим твои шмотки и знаем, что потребительских товаров у нас здесь нет.

На мгновение Майкл онемел от изумления, а потом сказал, все еще сохраняя ироничный тон, что даже Ленин понимал, что существует вероятность того, что в молодом коммунистическом обществе на начальном этапе будет ощущаться нехватка потребительских товаров. В то время как Англия, «полагаю, это тебе известно, Ирена», это — весьма основательное капиталистическое общество, и оно прекрасно обеспечено всеми потребительскими товарами. Ирена состроила гримасу негодования или, скорее, ненависти. Потом она развернулась на каблуках и пошла прочь, и ее спутники ушли вместе с ней. Майкл произнес всего одну фразу:

— А ведь она была умной женщиной.

Позже, когда он на эту тему шутил, в голосе его звучали усталость и горечь. Например, он сказал:

— Анна, представь, что все эти герои-коммунисты отдали жизнь за то, чтобы создать такое общество, в котором товарищ Ирена может плевать мне в лицо за то, что мой костюм немного лучше костюма ее мужа.


Сегодня умер Сталин. Мы с Молли сидели на кухне, расстроенные. Я все повторяла и повторяла:

— Мы проявляем непоследовательность, мы должны радоваться. Ведь мы уже в течение нескольких месяцев говорили друг другу, что ему следовало бы умереть.

Молли ответила:

— Ну, я не знаю, Анна, может, он ничего и не знал о тех ужасах, которые там происходили.

Потом она рассмеялась и сказала:

— Подлинная причина нашего расстройства заключается в том, что нам ужасно страшно. Легче иметь дело с тем злом, которое тебе уже знакомо.

— Ну, хуже уже быть не может.

— А почему нет? Мы, мы все, похоже, верим, что станет лучше? А почему должно стать лучше? Иногда мне кажется, что приближается новый ледяной период тирании и террора, а почему бы нет? Кто может не дать этому хода — мы?

Когда позже пришел Майкл, я передала ему слова Молли — о том, что Сталин, может, ничего и не знал; потому что я думала, как странно, что все мы нуждаемся в великом человеке, и мы воссоздаем его снова и снова, вопреки очевидному. Майкл был мрачным, выглядел устало. К моему удивлению, он сказал:

— Что ж, а может, это и вправду так, а? В том-то все и дело: все что угодно и где угодно может оказаться правдой, и никогда нет ни малейших шансов узнать настоящую правду о чем-либо. Все возможно — все настолько безумно, что возможно вообще все что угодно.

Когда он это говорил, у него был какой-то болезненный и потерянный вид. Голос безжизненный, как это теперь часто бывает. Позже Майкл сказал:

— Что ж, мы радуемся, что Сталин умер. Но когда я был молодым и политически активным, я считал его великим человеком. Мы все так считали.

Потом он попытался засмеяться и добавил:

— В конце концов, само по себе это вовсе неплохо — хотеть, чтобы в мире были великие люди.

Потом он прикрыл глаза рукой, это был новый его жест, он как бы защищал глаза, словно свет причинял ему боль. Он сказал:

— У меня болит голова, пойдем в постель, давай?

В постели любовью мы не занимались, мы тихо лежали рядом и молчали. Во сне Майкл плакал. Мне пришлось разбудить его, потому что его мучил кошмар.


Дополнительные выборы. Северный Лондон. Кандидаты — консерваторы, лейбористы, коммунисты. Победили лейбористы, но с меньшим перевесом по сравнению с предыдущими выборами. Как обычно, в рядах Коммунистической партии — долгие дискуссии на тему, правильно ли предпринимать попытки войти в списки кандидатов от Лейбористской партии. Я присутствовала на нескольких дискуссиях на эту тему. Они все проходили по одной и той же схеме. Нет, мы не хотим входить в списки; пусть лучше победят лейбористы, чем тори. Но с другой стороны, если мы верим в правильность политики КП, мы должны стараться внедрить своего кандидата. И все же мы знаем, что у нас нет надежды внедрить своего кандидата. Мы буксуем в этом тупике, пока не приходит эмиссар из Центра и не говорит, что неправильно рассматривать КП как какую-то группу активистов, все это пораженческие настроения, мы должны сражаться на выборах так, словно убеждены, что их выиграем. (Но мы знаем, что мы их не выиграем.) Таким образом, пламенная речь представителя Центра, хотя она и вдохновляет всех на новые трудовые подвиги, однако никак не разрешает основной дилеммы. Во всех трех случаях, когда я присутствовала при воплощении в жизнь этого сюжета, сомнения и колебания устранялись при помощи — шутки. О да, в политике она очень важна, эта шутка. Ее произнес сам представитель из Центра: «Да, товарищи, все наши взносы пропадут впустую, мы не соберем столько голосов, сколько нужно, чтобы внедриться в список лейбористов». Все смеются с большим облегчением, и собрание завершается. Эта шутка, находящаяся в прямом противоречии с официальным политическим курсом в его полном объеме, на деле подытоживает истинные чувства всех участников. Три дня я ходила вербовать избирателей. Штаб-квартира избирательной кампании находится в доме товарища, живущего в этом районе; кампания была организована вездесущим Биллом, который живет в этом избирательном округе. Дюжина, или около того, домохозяек, у которых есть время на вербовку избирателей днем, — мужчины приходят вечером. Все друг друга знают, та атмосфера, которую я так люблю, — люди все вместе работают на общее благо. Билл — блистательный организатор, все продумано до мелочей. Раздается чай, идет дискуссия о том, какой была обстановка в районе до того, как мы пошли вербовать избирателей. Это рабочий район.

— Партию здесь очень поддерживают, — сказала одна женщина гордо.

Мне выдают две дюжины карточек: на них написаны фамилии людей, которых уже агитировали, и сделана пометка «сомневающиеся». Моя работа состоит в том, чтобы снова с ними поговорить и убедить их проголосовать за КП. Когда я покидаю штаб-квартиру, идет дискуссия, как правильно одеваться на вербовку избирателей: большинство женщин, которые этим занимаются, одеты лучше, чем жительницы этого района.

— Я не думаю, что правильно одеваться не так, как всегда, — говорит одна женщина, — это своего рода обман.

— Да, но, если ты появишься у них на пороге разодетая в пух и прах, тебе не поверят.

Товарищ Билл — веселый, добродушно посмеивающийся, — в том же состоянии энергичного добродушия, что и Молли, когда она занята конкретной работой, говорит:

— Главное — добиться результатов.

Обе женщины упрекают его в нечестности.

— Мы должны всегда вести себя честно, потому что иначе люди не будут нам доверять.

Люди, карточки с фамилиями которых мне выдали, живут в разных рабочих кварталах района, на большом расстоянии друг от друга. Район безобразный, застроенный одинаковыми, маленькими бедными домиками. Основное предприятие, в полумиле отсюда, выпускает во все стороны густой дым. Темные тучи, тяжелые и низкие, и дым, плывущий по небу и сливающийся с ними.

У первого дома, который я посетила, была потрескавшаяся, покрытая выцветшей краской дверь. Миссис С.: в мешковатом шерстяном платье и фартуке, женщина, замученная жизнью. У нее два маленьких сына; оба хорошо одеты, ухожены. Я говорю, что я из КП; она кивает. Я спрашиваю:

— Я правильно понимаю, что вы еще не решили, будете ли вы за нас голосовать?

Она отвечает:

— Я против вас ничего не имею.

Она не враждебна, она вежлива. Она говорит:

— Дама, которая приходила на прошлой неделе, оставила книжечку.

(Имеется в виду памфлет.) На прощание она говорит:

— Но мы всегда голосуем за лейбористов, дорогая.

Я пишу на карточке «лейбористы», вычеркиваю «сомневающиеся» и иду дальше.

Следующие, киприоты. Этот дом даже еще беднее; молодой человек встревоженного вида, хорошенькая смуглая девушка, новорожденный младенец. Почти никакой мебели. В Англии они недавно. Выясняется, что они «сомневающиеся» потому, что не уверены, имеют ли они право участвовать в выборах. Я объясняю им, что у них такое право есть. Оба добродушные, но явно хотят, чтобы я поскорее ушла; ребенок кричит, в доме тревожная и напряженная обстановка. Молодой человек говорит, что он не имеет ничего против коммунистов, но ему не нравятся русские. Мне кажется, эти двое не станут утруждать себя походом на избирательный участок, но я оставляю на карточке помету «сомневающиеся» и иду дальше.

Аккуратный дом, перед ним толпа хулиганистых мальчишек. Когда я к ним приближаюсь, меня встречают восхищенными посвистываниями и возгласами. Мне приходится побеспокоить хозяйку, которая ждет ребенка и которая прилегла отдохнуть. Прежде чем меня впустить, она упрекает сына: тот обещал ей сходить в магазин вместо нее, а сам не пошел. Он отвечает, что сходит позже; симпатичный, крепкий, хорошо одетый парень примерно лет шестнадцати, — все дети в этом районе одеты хорошо, даже если их родители — совсем нет.

— Что вам нужно? — спрашивает меня хозяйка.

— Я из КП, — и объясняю ситуацию.

Она говорит:

— Да, вы уже к нам приходили.

Вежливая, но безразличная. После беседы, по ходу которой оказывается крайне затруднительным заставить эту женщину с чем-то согласиться или что-то оспорить, она говорит, что ее муж всегда голосует за лейбористов, а она всегда слушается своего мужа. Когда я от них ухожу, она кричит на сына, но он уплывает прочь с компанией друзей, ухмыляясь и ничего матери не отвечая. Она начинает вопить на всю улицу. Но вся эта сцена оставляет какое-то доброе впечатление: на самом деле мать и не ждет, что сын отправится по магазинам вместо нее, но кричит на него из принципа, а он, со своей стороны, готов к ее реакции и совершенно не против того, что она на него так кричит.

В следующем доме женщина сразу же и очень настойчиво предлагает мне чашку чая, говорит, что любит выборы, «люди заходят немножко поболтать». Короче говоря, ей одиноко. Она все говорит и говорит о своих личных проблемах, голос ее звучит на какой-то щемящей, беспокойной и безысходной ноте. (Из всех домов, которые я посетила, именно здесь я почувствовала настоящую беду, настоящее горе.) Женщина поведала, что у нее трое маленьких детей, что ей все надоело, что она хочет вернуться на работу, но ей не разрешает муж. Она все говорила, говорила, говорила, с какой-то одержимостью, я провела у нее три часа и все никак не могла уйти. Когда я наконец спросила хозяйку, будет ли она голосовать за КП, она сказала:

— Да, дорогая, если вы хотите, — и я уверена, что так она отвечает всем агитаторам.

Она добавила, что ее муж всегда голосовал за лейбористов. Я заменила «сомневающихся» на «лейбористов» и пошла дальше. Около десяти вечера я вернулась в штаб-квартиру, на всех карточках, кроме трех, было написано «лейбористы». Я протянула их товарищу Биллу и сказала:

— Кое — кто из наших вербовщиков — люди весьма оптимистичные.

Он бегло, без комментариев, просмотрел карточки, разложил их по ящичкам и громко, так, чтобы его услышали вновь прибывающие предвыборные агитаторы, заявил:

— Наш политический курс находит здесь реальную поддержку, мы еще добьемся того, что наш кандидат пройдет.

Всего я занималась предвыборной агитацией три дня, два следующих я ходила не к «сомневающимся», а в те дома, которые до меня еще никто не посещал. Нашла двух избирателей — сторонников КП, оба — члены партии, все остальные — лейбористы. Пять одиноких женщин, тихо, в одиночку, сходящих с ума, несмотря на наличие мужа и детей, или, скорее — именно из-за них. Качество, присущее им всем: сомнение в себе. Чувство вины — потому что они не чувствуют себя счастливыми. Фраза, которая звучала в речи каждой из них: «Со мной, должно быть, что-то не в порядке». Вернувшись в штаб-квартиру предвыборной кампании, я рассказала о них дежурившей в тот день женщине. Она сказала:

— Да, где бы я ни занималась сбором голосов перед выборами, всегда встречаю ненормальных. В нашей стране полно женщин, которые тихо и сами по себе сходят с ума.

Она помолчала, а потом добавила, несколько агрессивно, а ведь агрессия — это оборотная сторона самосомнения, того чувства вины, что чувствовалось в женщинах, с которыми я говорила:

— Что ж, и я такой была, пока я не вступила в партию и не обрела в жизни цель.

Я думала об этом — а ведь на самом деле эти женщины интересуют меня намного больше, чем избирательная кампания. День выборов: прошли лейбористы, с меньшим, чем раньше, перевесом. Кандидат от коммунистов теряет свой вклад. Шутка. (В штаб-квартире кампании творец шуток — товарищ Билл.)

— Если бы у нас была еще пара тысяч голосов, лейбористам пришлось бы идти по лезвию бритвы. Нет худа без добра.


Джин Баркер. Жена мелкого партийного чиновника. Тридцать четыре года. Маленькая, темненькая, пухленькая. Довольно некрасивая. Муж относится к ней снисходительно. На ее лице постоянно выражение напряженной добродушной любознательности. Ходит и собирает партийные взносы. Прирожденная говорунья, говорит без умолку, но являет собой весьма интересный тип болтуна — она никогда не знает, что скажет, до тех самых пор, пока слова уже не сорвались с ее губ, поэтому Джин то и дело вспыхивает, резко обрывает саму себя на полуслове, поясняет, что она имела в виду, или же нервно смеется. Или же останавливается посреди предложения, изумленно хмурится и словно говорит: «Но конечно же, я так не думаю?» Поэтому, когда она говорит, у нее такой вид, будто она слушает. Джин начала писать роман и жалуется, что ей не хватает времени, чтобы его закончить. Я ни разу не встречала ни одного члена партии, который бы не написал, не писал или же не собирался бы написать роман, рассказ или пьесу. Я нахожу это обстоятельство совершенно экстраординарным, хотя и не понимаю, в чем тут причина. Из-за присущего Джин «словесного недержания», которое или шокирует людей, или вызывает у них смех, она постепенно превращается в клоуна, или же — в штатного юмориста. У нее полностью отсутствует чувство юмора. Но когда Джин слышит что-то, что она только что произнесла сама и что у нее же самой вызывает удивление, она из опыта знает, что люди или рассмеются, или расстроятся, поэтому она смеется сама, нервно и удивленно, а потом поспешно продолжает свой рассказ. У нее трое детей. И она, и ее муж имеют немалые амбиции, связанные с будущим детей, они следят за тем, чтобы дети хорошо учились в школе, чтобы потом они смогли получить стипендии для продолжения образования. Дома детям тщательно разъясняют особенности политического курса партии, рассказывают о положении в России, и так далее. С незнакомцами дети занимают оборонительную позицию, держатся замкнуто, как это делают люди, понимающие, что они — в меньшинстве. Общаясь с коммунистами, ребятишки хвастливо демонстрируют свое партийное ноу-хау, а родители в это время горделиво ими любуются.

Джин работает администратором в столовой. Длинные многочасовые смены. Содержит дом, детей и саму себя в безупречном порядке. Секретарь местного отделения партии. Она собой недовольна.

— Я делаю недостаточно, я имею в виду — одной партии мало, мне это надоедает, бумажная работа, как в офисе, это ничего не дает.

Нервно смеется.

— Джордж — (ее муж) — говорит, что это неправильный подход, но я не понимаю, почему я всегда должна себя ограничивать. Я имею в виду, ведь они часто не правы, да?

Смеется.

— Я решила для разнообразия заняться чем-то стоящим.

Смеется.

— Я имею в виду, чем-то другим. В конце концов, даже наши вожди говорят о сектантстве, разве нет… ну, конечно, именно вожди должны быть первыми, кто заговорит об этом вслух…

Смеется.

— Хотя, похоже, так происходит не всегда… в любом случае, я решила для разнообразия заняться чем-нибудь полезным.

Смеется.

— Я имею в виду, чем-нибудь другим. И вот теперь по субботам я занимаюсь с классом умственно отсталых детей. Я же, вы знаете, раньше была учительницей. Я их учу. Нет, это не дети членов партии, просто обычные ребятишки.

Смеется.

— Их пятнадцать человек. Нелегкая работа. Джордж говорит, что лучше бы мне заняться подготовкой новых членов партии, но мне захотелось сделать что-нибудь по-настоящему полезное…

И так далее.

В значительной степени коммунистическая партия состоит из людей, которых политика не особенно интересует, но они испытывают мощную потребность в служении обществу. И еще есть одинокие, для которых партия — это семья. Поэт по имени Пол, напившись на прошлой неделе, сказал, что партия ему противна, что его от нее тошнит, но он вступил в нее в 1935 году, и если он выйдет оттуда, то он уйдет «из всей своей жизни».


ЖЕЛТАЯ ТЕТРАДЬ

Желтая тетрадь выглядела как рукопись романа, потому что она называлась «Тень третьей». Она, безусловно, и начиналась как роман.


Джулия громко прокричала снизу:

— Элла, разве ты не идешь на вечеринку? Тебе ванная нужна? Если нет, тогда я займу!

Элла ей не ответила. С одной стороны, она в этот момент сидела на краю кровати своего сына и ждала, пока тот заснет. С другой стороны, она решила не ходить на вечеринку, и ей не хотелось вступать в спор с Джулией. Вскоре она сделала осторожное движение, собираясь встать, но Майкл тут же широко распахнул глаза и спросил:

— Какая вечеринка? Ты туда пойдешь?

— Нет, — сказала она, — давай спи.

Глаза мальчика сами собой плотно захлопнулись, ресницы вздрогнули и замерли. Даже когда он спал, было видно, что это сильный, широкоплечий крепыш. Майклу было четыре года. В приглушенном свете его песочного цвета волосы, его ресницы, даже маленький пушок на оголившейся руке отливали золотом. Стояло лето, и кожа его была загорелой и слегка поблескивала. Элла медленно погасила везде свет — и подождала; подошла к двери — и подождала; выскользнула из комнаты — и подождала. Ни звука. Джулия быстро взбежала вверх по ступенькам, спрашивая на ходу в своей веселой и беспечной манере:

— Ну? Так ты идешь?

— Ш-ш-ш, Майкл только что заснул.

Джулия понизила голос:

— Иди и прими ванну сейчас. Я хочу спокойно там побарахтаться, когда ты уйдешь.

— Но я же сказала, что никуда не иду, — ответила Элла, несколько раздраженно.

— А почему нет? — сказала Джулия, переходя в большую комнату.

На втором этаже было две комнаты и кухня, все помещения — довольно маленькие, с низкими потолками, поскольку находились они под самой крышей. Этот дом принадлежал Джулии, и Элла жил здесь вместе со своим сыном Майклом, занимая три этих помещения. В той комнате, что была чуть больше, в нише стояла кровать, еще там были книги, висело несколько эстампов. Комната была яркой и светлой, довольно обычной, или, скорее, безликой. Элла не пыталась переменить ее согласно своему вкусу. Ее что-то останавливало: это бы дом Джулии, мебель Джулии; область ее собственного вкуса простиралась где-то в будущем. Примерно таковы были ее чувства. Но ей нравилось здесь жить, и пока она не собиралась покидать этот дом. Элла последовала за Джулией и объяснила ей:

— Мне не хочется.

— Тебе никогда не хочется, — сказала Джулия.

Она сидела, поджав ноги, в кресле, которое было слишком большим для этой комнаты, и курила. Джулия была пухленькой, невысокой, энергичной, полной жизненных сил еврейкой. Она была актрисой. Ее артистическая карьера так и не сложилась. Она, соответственно, играла небольшие роли. Роли эти, как она жаловалась, были двух видов: «Типовые пролетарские комические и типовые пролетарские патетические». Недавно она начала подрабатывать на телевидении. Джулия испытывала чувство глубокой неудовлетворенности.

Когда Джулия сказала: «Тебе никогда не хочется», она выразила свое недовольство отчасти Эллой, а отчасти — самой собой. Ей-то всегда хотелось куда-нибудь пойти, она никогда не могла отказаться от приглашения. Джулия говорила, что, даже когда она презирала какую-нибудь из своих ролей, когда она ненавидела пьесу, когда ей хотелось не иметь со всем этим ничего общего, она все равно наслаждалась тем, что, как она это называла, «выставляет свою личность напоказ». Она обожала репетиции, мир театра, а также светские беседы, а также злобные сплетни.

Элла работала в женском журнале. Вот уже три года подряд она писала статьи об одежде и косметике, и о том, как поймать и удержать мужчину, и она эту работу ненавидела. Статьи выходили неважные. Ее бы уволили, если бы она не дружила с женщиной, которая была редактором журнала. В последнее время Элле стали поручать работу, которая ей нравилась гораздо больше. В журнале появилась колонка, где печатались материалы на медицинские темы. Колонку вел профессиональный врач. И каждую неделю приходили сотни писем, при этом половина из них никакого отношения к медицине не имела: эти послания были глубоко личными по своему содержанию, и поэтому на каждое из них надо было отвечать лично. Элла занималась этими письмами. Еще она написала около полудюжины рассказов, которые сама сатирически определяла как «женские и чувствительные»; они относились к тому типу рассказов, который и сама Элла, и Джулия, по их собственным словам, терпеть не могли. И еще она начала писать роман. Короче говоря, на первый взгляд, у Джулии не было причин завидовать Элле. А она завидовала.

Сегодняшняя вечеринка устраивалась в доме того самого врача, под чьим началом работала Элла. Ехать надо было далеко, в Северный Лондон. Элле было лень. Ей всегда стоило немалых усилий заставить себя двигаться. И если бы Джулия не пришла к ней наверх, она бы лучше улеглась в постель и почитала.

— Ты говоришь, — сказала Джулия, — что хочешь снова выйти замуж, но как, интересно, ты собираешься это сделать, если ни с кем не знакомишься?

— А вот этого я не выношу, — ответила Элла неожиданно горячо. — Я снова выставлена на рынке, поэтому просто обязана ходить на вечеринки.

— Не надо так к этому относиться, ни к чему хорошему это не приведет. Ну да, все устроено именно так, разве нет?

— Полагаю, что да.

Элла, втайне желая, чтобы Джулия ушла, присела на краешек кровати (в данный момент служившей диваном и покрытой зеленым мягким шерстяным покрывалом) и закурила за компанию. Она воображала, что ей удается скрывать свои чувства, но на самом деле она имела беспокойный вид и хмурилась.

— В конце концов, — сказала Джулия, — ты не общаешься ни с кем, кроме этих ужасных лицемеров у себя в офисе. — И добавила: — Кроме того, на прошлой неделе ты приняла решение, окончательное и бесповоротное.

Элла неожиданно рассмеялась, и через мгновение Джулия присоединилась к ней, и между ними тут же установилось теплое дружеское взаимопонимание.

Последнее замечание Джулии настроило подруг на понятный и привычный для них лад. Они обе считали себя совершенно нормальными, чтобы не сказать — традиционными, женщинами. Женщинами с, так сказать, традиционными эмоциональными реакциями. То обстоятельство, что их жизни, похоже, никогда не укладывались в общепринятую колею, было, по их ощущению, или даже по их собственным словам, обусловлено тем, что им не встречались мужчины, которые смогли бы рассмотреть их истинную природу. В реальной жизни дела обстояли следующим образом: женщины относились к ним со смешанным чувством зависти и враждебности, а чувства мужчин — и обе они сокрушались по этому поводу — были тоскливо банальны. Друзья считали их женщинами, откровенно пренебрегающими общепринятой моралью. Джулия была единственным человеком, кто поверил бы Элле, если бы та сказала, что все то время, пока она ожидала развода, она очень старательно подавляла все свои реакции, вызванный мужчинами (или, скорее, они сами себя подавляли), оказывавшими ей знаки внимания и расположения. Теперь Элла была свободна. Ее муж женился на следующий день после окончания бракоразводного процесса. Элле это было безразлично. Это был печальный брак, но, конечно же, ничем не хуже многих других; однако Элла бы чувствовала, что предает саму себя, если бы она продолжала оставаться в таком компромиссном браке. Для сторонних наблюдателей все выглядело так, будто муж Эллы Джордж ушел от нее к другой женщине. Ей было неприятно, что ее в связи с этим жалели, но она не стала ничего предпринимать, дабы прояснить ситуацию, из самых разнообразных и сложных соображений, обусловленных ее чувством гордости. А, кроме того, какая разница, что думают люди?

У нее был ребенок, было уважение к самой себе, было будущее. Будущее не мыслилось Элле без мужчины. Следовательно, и в этом она, конечно, соглашалась с практичной Джулией, она должна ходить на вечеринки и принимать приглашения. А вместо этого она слишком много спит и вообще пребывает в депрессии.

— Кроме того, если я пойду, мне придется спорить с доктором Вестом, а это ни к чему хорошему обычно не ведет.

Этим Элла хотела сказать, что, по ее мнению, доктор Вест ограничивал себя и не приносил людям столько пользы, сколько мог бы, и не из-за нехватки добросовестности, а из-за нехватки воображения. Любой вопрос, на который он не мог ответить советом относительно того, в какую больницу обратиться, какие лекарства принимать, какой использовать метод лечения, он переадресовывал Элле.

— Я знаю, они совершенно ужасны.

Под словом «они» Джулия подразумевала чиновников, бюрократов, любых конторских служащих. Они, считала Джулия, по определению принадлежали к среднему классу — а Джулия была коммунисткой, хотя она так никогда и не вступила в партию, и к тому же она происходила из рабочей семьи.

— Вот, взгляни, — взволнованно сказала Элла, доставая из сумочки сложенный листок бумаги голубого цвета.

Это было письмо, написанное на дешевой писчей бумаге, и вот что в нем говорилось: «Дорогой доктор Оллсэп. Мое отчаяние побудило меня Вам написать. У меня ревматические боли в шее и в голове. В своей колонке Вы любезно даете советы другим страдальцам. Пожалуйста, помогите и мне тоже. Ревматизм начался у меня, когда умер мой муж, 9 марта 1950 года, в три часа дня, в больнице. Теперь я начинаю бояться, потому что я одна в квартире, и что же может произойти, если ревматизм охватит меня всю, и тогда я даже не смогу выйти, чтобы обратиться за помощью. Очень жду Вашего доброго участия, искренне Ваша. Миссис Дороти Браун».

— И что он ответил?

— Он сказал, что его наняли вести медицинскую колонку, а не лечить амбулаторных больных от неврозов.

— Даже слышу его голос, — сказала Джулия, которая однажды виделась с доктором Вестом и с первого взгляда распознала в нем врага.

— По всей стране живут сотни и тысячи людей, которые варятся на медленном огне своего горя, и никому до этого нет дела.

— Никому нет никакого дела, — кивнула Джулия.

Она затушила сигарету и, судя по всему, не желая продолжать борьбу за то, чтобы Элла пошла на вечеринку, сказала:

— Пойду приму ванну.

И она пошла вниз, весело постукивая каблучками и напевая.

Элла осталась сидеть неподвижно. Она думала: «Если я пойду, мне придется погладить что-нибудь из одежды». Она почти уже встала, чтобы пойти и заглянуть в шкаф, но тут же нахмурилась: «Если я обдумываю, что мне надеть, значит, я действительно хочу пойти? Как странно. Может, я действительно хочу пойти? В конце концов, я всегда так поступаю: говорю, что не буду чего-то делать, а потом изменяю свое решение. Дело в том, что мне, может, и передумывать не надо, может, все и так решено и понятно. Но что именно? Я не передумываю. Я неожиданно обнаруживаю, что делаю что-то, хотя я сказала, что делать этого не буду. Да. А сейчас я не имею ни малейшего представления о том, что же я решила».

Через несколько минут она занялась романом, который был готов наполовину. Темой этой книги было самоубийство. Смерть молодого человека, который не знал, что он собирается совершить самоубийство вплоть до самого момента смерти, когда он осознал, что фактически готовился к этому, и очень тщательно, на протяжении многих месяцев. Суть романа заключалась в воссоздании того контраста, который существовал между поверхностным течением его жизни, упорядоченной, распланированной, хотя и лишенной какой-либо долгосрочной цели, и глубинным мотивом, который имел отношение только к самоубийству, который и приведет его в конце концов к самоубийству. Все его планы на будущее были смутными и неосуществимыми, по контрасту с остро выраженной практичностью его повседневной жизни. Скрытая тенденция к переживанию отчаяния, или же безумия, или же отсутствия логики приведет к, или, скорее, возникнет из-за неосуществимых фантазий об отдаленном будущем. Поэтому истинная логика развития сюжета будет заключаться в нарастании сначала едва заметного субстрата отчаяния, неосознаваемого намерения совершить самоубийство. Момент его смерти станет также тем моментом, когда прояснится истинная логика развития его жизни: логика развития не порядка, дисциплины, практичности, здравого смысла, а — нереальности. Станет понятно, в момент его смерти, что связующим звеном между темной потребностью в смерти и самой смертью служили дикие, сумасшедшие фантазии о прекрасной жизни, а также что здравый смысл и порядок были не признаками, как это казалось в начале романа, здравости его рассудка, а тихими приметами безумия.

Идея этого романа пришла Элле в голову в тот момент, когда она обнаружила, что наряжается, чтобы пойти на ужин с некоей компанией, после того как она заявила самой себе, что не хочет никуда идти. Она сказала самой себе, весьма удивляясь этой мысли: «Вот точно так же я бы совершила самоубийство. Я бы обнаружила, что вот-вот выпрыгну из открытого окна, или же пущу газ в маленькой закрытой комнатке, и я бы прокомментировала, без особых эмоций, а, скорее, с чувством внезапного понимания того, что мне следовало бы понять гораздо раньше: „Боже мой! Так вот что я собиралась сделать. Это было со мной всегда!“ Интересно, сколько таких как я, кто совершает самоубийство точно так же? Считается, что это всегда происходит в какой-то отчаянный момент или во время глубокого кризиса. Вместе с тем у многих это должно происходить именно так, — они обнаруживают, что приводят в порядок свои бумаги, пишут прощальные письма, даже звонят друзьям и говорят с ними весело и дружелюбно, испытывая даже какое-то любопытство… они, должно быть, вдруг обнаруживают, что забивают газетами щель под дверью и просвет между рамами, делают это спокойно и толково, и говорят сами себе, весьма бесстрастно и отстраненно: „Так, так! До чего же интересно. До чего же удивительно, что я раньше не понимал о чем, собственно, идет речь!“»

Этот роман давался Элле нелегко. И не из-за технических трудностей. Напротив, она отчетливо могла себе представить этого молодого человека. Она знала, как он жил, каковы были его привычки. Казалось, что все уже написано где-то внутри нее, и она это просто переписывает. Проблема заключалась в том, что Элла стыдилась этой книги. Она не рассказывала о ней Джулии. Она знала, что ее подруга скажет что-то вроде: «Но это же очень негативная тема, не так ли?» Или: «Это никому не подскажет, как двигаться дальше…» Или прозвучит еще какое-нибудь суждение из современного коммунистического арсенала. Обычно Элла смеялась над Джулией, когда та высказывалась подобным образом, однако в глубине души она, похоже, с нею соглашалась, потому что не понимала, какая польза может быть от прочтения романа такого типа. И все же она продолжала его писать. Помимо того что тема романа вызывала у Эллы удивление и чувство стыда, иногда она еще и пугалась. Она даже думала: «Может быть, я приняла тайное решение совершить самоубийство и сама о нем ничего не знаю?» (Но она не верила, что это так.) И она продолжала писать роман, находя себе оправдания, типа: «Что ж, нет никакой необходимости его публиковать, я напишу его просто для себя самой». А говоря о нем с друзьями, она часто шутила: «Буквально все, кого я знаю, пишут романы». Что более или менее было правдой. В сущности, ее отношение к этой работе было сродни переживаниям человека, который одержим страстной любовью к сладостям и поедает их в одиночестве, тайно от всех, или же склонен к какому-то иному уединенному времяпрепровождению, например разыгрывает сценки со своим alter ego или же ведет беседы с собственным отражением в зеркале.

Элла достала из шкафа платье, разложила гладильную доску и только потом сказала себе: «Итак, я все-таки иду на вечеринку, да? Интересно, в какой момент я это решила?» Пока она гладила платье, она продолжала размышлять о романе, или, скорее, продолжала понемножку извлекать на свет то, что уже там было, погруженное во тьму, ожидающее, когда придет его черед. Элла надела платье и стала рассматривать свое отражение в узком высоком зеркале, и только тогда она полностью предоставила молодого человека самому себе и сосредоточилась на том, что она делала. Элле не нравилось, как она выглядела. Ей никогда по-настоящему не нравилось это платье. В ее шкафу хранилось много всякой одежды, но ей почти ничего не нравилось. Точно так же дело обстояло и с лицом, и с прической. Волосы, как всегда, лежали как-то неправильно. А в то же время она обладала всем необходимым для того, чтобы быть по-настоящему привлекательной. Элла была невысокой и хрупкой. Лицо — маленькое, заостренное, с правильными чертами. Джулия любила говорить: «Если бы ты правильно себя подавала, ты была бы как одна из этих маленьких пикантных француженок, вся такая сексуальная, это твой тип». Однако Элле этот образ все никак не давался. Сегодня она надела простое черное платье из шерсти, которое выглядело так, будто оно должно быть «все такое сексуальное», но на ней оно так не смотрелось. И Элла убрала волосы назад. Она была бледной, выглядела почти сурово.

«Но меня же не интересуют люди, с которыми мне сегодня предстоит встретиться, — подумала она, отворачиваясь от зеркала. — Так что это не имеет значения. Я приложу больше усилий, когда буду собираться на такую вечеринку, куда я действительно хочу пойти».

Ее сын спал. Она, стоя под дверью ванной комнаты, крикнула Джулии:

— Я все-таки иду!

На что Джулия, издав спокойный торжествующий смешок, ответила:

— Я так и думала, что ты пойдешь.

Это торжество в голосе Джулии вызвало у Эллы легкое раздражение, но она все-таки добавила:

— Я вернусь не поздно.

На что Джулия ответила не прямо. Она сказала:

— Я не стану закрывать дверь своей спальни, чтобы Майкл в случае чего мог ко мне прибежать. Спокойной ночи.

Чтобы добраться до дома доктора Веста, нужно было полчаса ехать на метро, с одной пересадкой, а потом еще немного проехать на автобусе. Одна из причин, по которой Элла всегда нехотя вытаскивала себя из дома Джулии, заключалась в том, что город ее пугал. Продвигаться, миля за милей, под гнетом уродства, которое и было Лондоном, по его пустынным и малолюдным безликим окраинам — это занятие вызывало у нее гнев; а когда гнев утихал, оставался страх. На автобусной остановке, где Элла ждала нужный ей автобус, она передумала и решила пройтись пешком, решила наказать себя за собственную трусость. Она пройдет эту милю до дома доктора Веста и не станет прятаться от того, что она ненавидит. Перед ней в бесконечную даль уползала улочка, застроенная серыми убогими домишками. Из-за сероватого освещения, характерного для позднего летнего вечера, сырое небо казалось еще ниже. На многие мили вокруг — это уродство, это убожество. Это и есть Лондон — бесконечные улочки, застроенные такими вот домиками. Это было почти невыносимо, чисто физическая тяжесть этого знания, потому что — где та сила, которая сможет сдвинуть уродство? «И на каждой улочке, — думала она, — люди, вроде той женщины, чье письмо лежит у меня в сумочке». На этих улицах правили страх и невежество, невежество и убожество их построили. И все это было городом, в котором она жила, частью которого она являлась, городом, за который она отвечала… Элла шла быстро, кроме нее на улице никого не было, она шла и слушала, как позади нее остается стук ее каблуков. Она рассматривала занавески в окнах. Эта часть улицы была рабочей, это можно было понять, глядя на кружево и на занавески в цветочек. Здесь жили люди, которые писали ужасные письма, письма, на которые не было ответов и с которыми ей приходилось хоть как-то разбираться. Но вот все вдруг изменилось, потому что изменились занавески в окнах: заблистал павлиний ярко-синий цвет. Это был дом художника. Он въехал в дешевый дом и сделал его красивым. За ним последовали и другие люди интеллектуального труда и представители свободных профессий. Здесь жила небольшая горстка людей, непохожих на остальных обитателей этого района. Они не могли общаться с соседями, живущими дальше по улице, а те, в свою очередь, не могли, а возможно, и не захотели бы заходить в эти дома ни при каких обстоятельствах. Здесь-то и находился дом доктора Веста, — он был знаком с первопришельцем, художником, купил дом почти напротив него. Он сказал: «Как раз вовремя, цены уже начинают расти». Сад выглядел неряшливо. Доктор много работал, У него было трое детей, жена помогала ему вести прием. На сад времени не оставалось. (Дальше по улице сады в основном имели ухоженный вид.) «Из этого мира, — подумала Элла, — не поступает писем, адресованных оракулам из женских журналов». Дверь распахнулась, и Элла увидела перед собой оживленное любезное лицо миссис Вест. Хозяйка сказала:

— А вот наконец-то и вы, — и взяла у Эллы пальто.

В холле было мило, чисто и практично, — мир миссис Вест. Та сказала:

— Муж говорит, у вас опять была стычка из-за его безумных подопечных. Вы молодец, что уделяете этим людям столько внимания.

— Это моя работа, — ответила Элла. — Мне за это платят.

Миссис Вест улыбнулась, на лице — выражение доброжелательной терпимости. Она недолюбливала Эллу. И не потому, что та работала с ее мужем, — нет, это было бы слишком грубым и невозможным переживанием для миссис Вест. Элла не понимала, с чем связано неприязненное отношение к ней со стороны этой женщины, пока та однажды не обронила: «Вы, работающие женщины». Эта фраза, подобно другим ее выражениям, типа «безумные подопечные» или «эти люди», резанула по слуху Эллы таким диссонансом, что она не нашлась что ответить. А сейчас миссис Вест сочла необходимым, дабы заявить о своих правах жены, довести до сведения Эллы, что муж обсуждает с ней свою работу. В прошлом Элла себе говорила: «Но она, несмотря ни на что, женщина хорошая». Однако сейчас она сказала себе, зло: «Она — женщина не хорошая. Все эти люди мертвы и прокляты, они и эти их дезинфицирующие фразы — „безумные подопечные“, „работающие женщины“. Она мне не нравится, и я не собираюсь делать вид, что нравится…»

Элла проследовала за миссис Вест в гостиную, где собрались знакомые ей люди. Например, женщина, бывшая редактором журнала, где она работала. Она тоже была средних лет, но она была умной, и одета была хорошо, и ее седые кудри красиво блестели. Эта женщина была человеком умственного труда, и ее внешность являлась составляющей частью ее работы, в отличие от миссис Вест, на которую было приятно посмотреть, но которая умом не отличалась. Ее звали Патриция Брент, и ее имя тоже было частью ее профессии, — миссис Патриция Брент, редактор. Элла села рядом с Патрицией, которая сказала:

— Доктор Вест рассказывал нам, что вы с ним ругаетесь из-за этих писем.

Элла быстро огляделась и увидела, что все сидят с выжидающими улыбками и на нее смотрят. Обсуждаемый инцидент служил входной платой на вечеринку, и от нее ждали, что она с ним немножко поиграет, а потом позволит ему уйти из разговора. Но не предполагалось никакой серьезной дискуссии, никаких разногласий. Элла, улыбаясь, сказала:

— Ну не то чтобы ругаемся.

Она добавила, тщательно сыгранным жалобно-юмористическим тоном, именно таким, как от нее ждали:

— Но все-таки это так печально: все эти люди, которым ты ничем не можешь помочь.

Заметив, что она сама употребила ненавистное выражение, «эти люди», Элла почувствовала раздражение и подавленность. «Не надо было мне сюда приходить, — подумала она. — Эти люди (на этот раз она имела в виду Вестов и все то, что они собой олицетворяют) терпят только подобных себе».

— Эх, в том-то все и дело, — сказал доктор Вест.

Он сказал это живо. Ему вообще была присуща живость, и он был человеком сведущим. Он добавил, поддразнивая Эллу:

— До тех пор, разумеется, пока не изменится вся система. Наша Элла, сама не понимая этого, — революционер.

— Я думала, — возразила Элла, — что мы все хотим, чтобы система изменилась.

Но это была совершенно неверная нота. Доктор Вест невольно нахмурился, потом он улыбнулся.

— Конечно же хотим, — сказал он. — И чем скорее, тем лучше.

Весты голосовали за партию лейбористов. Тот факт, что доктор Вест был лейбористом, служил предметом гордости Патриции Брент, которая сама была консерватором. Ведь это доказывало ее толерантность. У Эллы не было никаких политических взглядов, но Патриция дорожила и ею, и, как это ни смешно, Патриция ценила ее потому, что Элла не скрывала своего презрительного отношения к журналу. Они с Патрицией сидели в одной комнате. В этой комнате, как и во всех остальных помещениях редакции, царил общий дух, дух, присущий самому журналу: жеманно-стыдливый, кротко-женственный, снобистский. И все женщины, которые там работали, казалось, помимо собственной воли буквально пропитывались этим духом, даже сама Патриция, которая вовсе такой не была. А была она доброй, сердечной, прямолинейной, для нее было характерно воинствующее чувство собственного достоинства. И все же в офисе она говорила в совершенно не свойственной ей манере, и Элла, боясь за себя, критиковала ее за это. Потом она разъясняла свою точку зрения и говорила, что, хотя они обе и находятся в таком положении, что должны сами зарабатывать себе на жизнь, это не означает, что они должны себе врать относительно того, чем им приходится заниматься. Она ожидала, даже отчасти желая этого, что Патриция посоветует ей уволиться. Но вместо этого та пригласила ее на дорогой обед, во время которого она оправдывалась перед Эллой и защищала себя. Оказалось, что нынешняя работа для нее — профессиональное фиаско. До этого Патриция была редактором отдела моды в одном из больших и интеллектуальных журналов для женщин, но, судя по всему, ее сочли непригодной для этой должности. То был модный, культурный, глянцевый журнал, и редактор такого издания была просто обязана обладать тонким нюхом на все модное в культуре и в искусстве. А Патриция слабо разбиралась в жизни всего этого культурного балагана, что, с точки зрения Эллы, относилось к ее достоинствам, однако это заставило хозяина этой конкретной группы женских журналов переместить Патрицию в журнал «Женщины дома», ориентированный на представительниц рабочего класса и ни в коей мере не претендующий на культурный лоск. Теперь Патриция полностью соответствовала занимаемой должности, и это и было причиной ее тайной печали. Ее душа томилась и наслаждалась в атмосфере, царившей в редакции того, другого, журнала, с которым сотрудничали модные авторы и модные художники. И теперь ей этого остро не хватало. Она происходила из мелкопоместной дворянской семьи, богатой, но мещанской; она росла, со всех сторон окруженная прислугой, и именно это — раннее знакомство с «низшим сословием» (а Патриция называла их так, в офисе — жеманно-стыдливо; вне офиса — беззастенчиво) — дало ей острое и непосредственное понимание того, чем следует потчевать читательниц журнала.

Отнюдь не собираясь увольнять Эллу, Патриция, напротив, постепенно начала относиться к ней с тем же томительным и ностальгическим уважением, которое она питала к глянцевому журналу, из которого ей пришлось уйти. Она любила мимоходом обронить, что на нее работает кое-кто из «интеллектуалов» — кое-кто, чьи рассказы публиковались в «интеллектуальных изданиях».

И у нее было гораздо более теплое, более человечное, чем у доктора Веста, отношение к приходившим в редакцию письмам.

Сейчас она вступилась за Эллу, сказав:

— Я согласна с Эллой. Всякий раз, когда я вижу ту дозу человеческих страданий, которая поступает к ней еженедельно в виде писем и с которой ей надо как-то справляться, я не понимаю, как ей это удается. Это действует на меня настолько тягостно, что я даже не могу есть. А, поверьте мне, когда я теряю аппетит, тут уж никому не до смеха.

И тогда все рассмеялись, а Элла благодарно улыбнулась Патриции. А та кивнула ей в ответ, словно говоря: «Все в порядке, мы и не думали тебя критиковать».

И тогда возобновилась общая беседа, и Элла смогла спокойно осмотреться. Гостиная была большой. Здесь снесли стену. В других, точно таких же, маленьких домиках на этой улице на первом этаже было по две крошечные комнатки: одна служила кухней, где всегда было много народу и в которой зачастую и спали тоже, а другая была общей комнатой, где люди собирались пообщаться. А эта комната занимала весь первый этаж дома; на второй этаж, к спальням, вела лестница. Комната была яркой, в ней было представлено много разных цветов — резко очерченных пятен, контрастирующих друг с другом: зеленое, ярко-розовое, желтое. У миссис Вест не было вкуса, и комната ей не удалась. «Через пять лет, — подумала Элла, — дома на этой улице будут выкрашены в чистые и яркие цвета, а занавески и диванные подушки будут подбираться в тон. Мы настойчиво толкаем их на эту ступень развития вкуса, например в журнале „Женщины дома“. А эта комната станет — какой? Думаю, такой, как будет модно завтра… но мне, пожалуй следует держаться более открыто, это же, в конце концов, вечеринка…»

Оглядевшись еще раз, Элла поняла, что это не вечеринка, а совокупность людей, которые собрались вместе, потому что Весты сказали: «Пора бы нам уже кого-нибудь пригласить», и люди пошли, говоря себе: «Думаю, уже пора сходить к Вестам».

«Лучше бы я сюда не приходила, — подумала Элла, — а ведь еще предстоит весь этот долгий путь обратно, домой». В этот момент какой-то мужчина, сидевший от нее далеко, встал, пересек комнату и сел рядом. В первый момент Элла успела рассмотреть только молодое худощавое лицо и довольно ироничную, нервически критическую улыбочку, в которой, когда он говорил, представляясь ей (его зовут Пол Тэннер, он врач), вдруг проступило что-то нежное и теплое, словно бы против его воли, или же неосознанно. Элла обнаружила, что улыбается ему в ответ, откликаясь на эти проблески тепла, и тогда она посмотрела на собеседника более внимательно. Конечно, она ошиблась: он не был так молод, как ей вначале показалось. Довольно жесткие черные волосы уже редеют на макушке, очень белая, слегка веснушчатая кожа возле глаз иссечена морщинами. А глаза — глаза голубые, глубокие, красивые; взгляд — и воинственный, и серьезный, с проглядывающей в нем по временам неуверенностью. «Лицо нервного человека», — решила Элла и заметила, что когда он говорит, то напрягается всем телом; а говорил он хорошо, но не то чтобы непринужденно. Эта его неуверенность в себе, эта некоторая преднамеренность его слов и движений заставили ее внутренне отстраниться, хотя всего мгновение назад она внутренне потянулась к этому человеку, отзываясь на непроизвольное тепло его улыбки.

Таково было ее первое впечатление о человеке, которого Элле предстояло полюбить столь глубоко и столь сильно. Впоследствии Пол будет частенько сокрушаться, отчасти — шутя, отчасти — с неподдельной горечью: «Начать с того, что ты меня не полюбила сразу. Ты должна была полюбить меня с первого взгляда. Если бы хоть раз в моей жизни женщина взглянула бы на меня и сразу же влюбилась бы, но нет, такого не бывает». А еще позже он разовьет эту тему еще глубже, и теперь уже в осознанно юмористическом ключе: «Зеркало души — лицо. Как может мужчина доверять женщине, которая полюбила его только после того, как у них случилась физическая близость? Ты полюбила вовсе не меня». И он будет комично, но не без горечи посмеиваться, когда Элла, в ответ на эти его слова, станет восклицать: «Но как ты можешь отделять физическую любовь от всего остального? Это же бессмысленно».

Ее внимание от него ускользало. Элла понимала, что начинает проявлять признаки нетерпения и что ее собеседник это замечает. А также и то, что ему это не нравится: его к ней влекло. На его лице слишком явственно читалось напряженное желание удержать ее; Элла чувствовала, что где-то в глубине всего этого таится чувство гордости, его сексуальной гордости, которая будет задета, если она не отзовется на его импульс, и от этого ей внезапно захотелось от него отделаться, сбежать. Все эти, слишком внезапно и слишком сильно нахлынувшие чувства, чувства противоречивые, моментально лишившие ее покоя, навели Эллу на воспоминания о ее муже Джордже. Она вышла замуж за Джорджа почти что от изнеможения, после того как он яростно ухаживал за нею целый год. Она знала, что ей не следует выходить за него замуж. И все же она это сделала; ей не хватило силы воли для того, чтобы с ним порвать. Вскоре после того, как они поженились, Джордж начал вызывать в ней чувство сексуального отторжения; и это чувство невозможно было ни подавить, ни спрятать от него. Это лишь удвоило его страстное к ней влечение, что в свою очередь только увеличило ее к нему неприязнь, — казалось даже, что Джордж находит какое-то острое и сладостное удовлетворение в ее физическом отвращении к нему. Очевидным образом они оказались в каком-то безнадежном психологическом тупике. Затем, чтобы задеть жену и вызвать ее ревность, Джордж переспал с другой женщиной и рассказ ей об этом. Элла нашла в себе запоздалое мужество, которого ей не хватало раньше, для того, чтобы с ним порвать: требуя развода, она основывалась на том, и это было бесчестно, это было подсказано отчаянием, что он ей изменил. Это шло вразрез с ее моральным кодексом, и то, что она использовала общепринятую аргументацию, бесконечно повторяя, потому что она была трусихой, что требует развода из-за факта его супружеской неверности, породило в Элле чувство презрения к самой себе. Последние несколько недель, проведенных с Джорджем, превратились в настоящий кошмар, состоявший из презрения к себе и истерии, пока она все-таки не покинула его дом, чтобы положить всему этому конец, чтобы установить дистанцию между нею и тем мужчиной, который ее душил, подавлял, порабощал и, судя по всему, полностью лишал воли. Позже Джордж женился на той женщине, которую он использовал, чтобы вернуть себе Эллу. К немалому облегчению последней.

У нее развилась привычка в состоянии депрессии бесконечно ворошить воспоминания о своем браке, тревожно анализировать собственное в нем поведение. Она пришла ко многим изощренным психологическим умозаключениям; в воспоминаниях она очернила и себя, и своего бывшего мужа; она чувствовала, что весь прожитый в браке опыт изнурил и обесчестил ее и, что того хуже, она испытывает тайные опасения, что она, возможно, в силу каких-то собственных изъянов, обречена на некое неизбежное повторение того же самого опыта с другим мужчиной.

Однако, как только Элла начала встречаться с Полом Тэннером, она стала говорить, с предельной простотой: «Разумеется, я никогда не любила Джорджа». Как будто к этому больше нечего было прибавить. А по ее мнению, к этому действительно прибавить было нечего. И ее ничуть не волновали те сложные психологические нюансы, которые составляют разницу между высказыванием: «Разумеется, я никогда его не любила» и логически из него вытекающим: «Я люблю Пола».

А пока Элле не терпелось избавиться от своего нового знакомого, и она чувствовала себя пойманной в ловушку, — не им, а возможностью воскрешения в нем ее собственного прошлого.

Он сказал:

— Расскажите мне о том случае из вашей практики, из-за которого между вами и доктором Вестом разгорелся спор.

Он пытался ее удержать. Она сказала:

— Ах да, вы же тоже врач, все это, конечно же, всего лишь случаи из практики.

Ее слова прозвучали агрессивно и резко, и поэтому Элла застала себя улыбнуться и добавила:

— Извините. Думаю, работа занимает меня больше, чем следует.

— Я вас понимаю, — ответил Пол.

Доктор Вест никогда бы не сказал: «Я вас понимаю», и у Эллы тут же потеплело на душе. Холодность ее манер, в которой она сама себе не отдавала отчета и которая отступала только при общении с хорошо знакомыми ей людьми, сразу же растаяла. Она начала рыться в сумочке в поисках письма и заметила, как Пол улыбнулся с насмешливым изумлением при виде того беспорядка, который открылся его глазам. Продолжая улыбаться, он взял письмо. Он сидел и держал его, не раскрывая, в руке, а сам смотрел на Эллу тепло и с симпатией, словно приветствуя ее, ее настоящую, наконец ему открывшуюся. Потом он прочел письмо и снова замер, держа в руках письмо, теперь уже раскрытое.

— И что же мог поделать бедный доктор Вест? Вы что, хотели, чтобы он прописал ей притирания и мази?

— Нет-нет, разумеется, нет.

— Она, быть может, преследует своего лечащего врача и докучает ему по три раза на неделе начиная, — он справился с письмом, — с 9 марта 1950 года. А бедолага, небось, выписывает ей подряд все мази, которые он только знает.

— Да, понимаю, — сказала Элла. — Мне нужно на него ответить завтра утром. И еще на сто таких же.

Она протянула руку, чтобы забрать письмо.

— А что вы собираетесь ей сказать?

— А что я могу ей сказать? Все дело в том, что таких как она многие тысячи, а может, миллионы.

Слово «миллионы» прозвучало как-то по-детски, и Элла пристально посмотрела Полу в глаза, пытаясь донести до него свое ощущение от гнетущей тяжести невежества и горя. Он отдал ей письмо и поинтересовался:

— Но что же вы собираетесь ей ответить?

— Я не могу сказать ей ничего такого, в чем эта женщина по-настоящему нуждается. Потому что чего она хочет, так это, конечно же, чтобы доктор Оллсэп сошел к ней собственной персоной, во плоти, и спас ее, подобно рыцарю на белом коне.

— Конечно.

— В том-то и беда. Я не могу сказать ей: «Дорогая миссис Браун, нету вас никакого ревматизма, просто вы одиноки и всеми забыты, вот вы и придумываете себе симптомы болезни, чтобы заявить о себе всему миру с тем, чтобы кто-нибудь обратил на вас внимание». Ну, могу я так сказать?

— Вы можете сказать ей все это, тактично. Возможно, она сам все это понимает. Вы можете посоветовать ей постараться общаться с людьми, вступить в какую-нибудь организацию, или что-то в этом роде.

— С моей стороны было бы большим высокомерием давать ей советы.

— Она обратилась к вам за помощью, поэтому высокомерие — советов не давать.

— Вступить в организацию, говорите вы! Но ей нужно совсем не это. Ей не нужно что-то безличное. В течение многих лет эта женщина была замужем, и теперь ей кажется, что от нее оторвали ее живую половину.

В ответ на это Пол промолчал. Он сидел молча, сидел и смотрел на Эллу внимательно и серьезно, и она не понимала, о чем он думает. Наконец он сказал:

— Что ж, полагаю, вы правы. Но вы могли бы предложить ей обратиться в брачное агентство.

Он засмеялся, увидев отразившееся на лице Эллы отвращение, и продолжил:

— Да-да, но вы бы удивились, узнав, как много прекрасных браков я устроил сам, при помощи брачных агентств.

— Вы рассуждаете как… как некий социальный работник и психиатр в одном лице, — сказала Элла, и, как только она произнесла эти слова, она поняла, каков будет его ответ. Доктор Вест, исполненный здравомыслия практикующий терапевт, не терпящий никаких «ненормальностей», нередко отпускал шуточки по поводу одного из своих коллег, «целителя душ человеческих», к которому он направлял пациентов с серьезными психическими проблемами. Так это, оказывается, и есть тот самый «целитель душ».

В это время Пол Тэннер нехотя произнес:

— Да, в некотором смысле, я он и есть.

Элла знала, что его нежелание об этом говорить было вызвано опасением услышать ее слишком предсказуемую реакцию. А какова эта предсказуемая реакция, она знала, потому что остро ощутила нарастающие в себе облегчение и интерес, интерес, смешанный с неловкостью: ведь Пол был знахарем и, соответственно, обладал способностью проникать в самые потаенные уголки ее души. Она быстро произнесла:

— Ой, ну я не собираюсь выкладывать вам все свои проблемы.

После паузы, во время которой, она знала, Пол пытался подобрать слова, которые могли бы ее от этого удержать, он сказал:

— А я никогда не даю советов на вечеринках.

— За исключением вдовы Браун, — уточнила Элла.

Он улыбнулся и заметил:

— А вы принадлежите к среднему классу, не так ли?

Безусловно, это было оценочным суждением. Эллу это задело.

— По своему происхождению, — сказала она.

Он сказал:

— А я из рабочего класса, поэтому, быть может, я знаю о вдове Браун побольше вашего.

В этот момент к ним подошла Патриция Брент и увела его для разговора с кем-то из сотрудников своего журнала. Элла поняла, что они выглядели как пара людей, занятых исключительно друг другом, а эта вечеринка не предполагала такого общения. Патриция всем своим видом дала ей понять, что они привлекли к себе излишнее внимание. И Эллу это весьма встревожило. Пол не хотел от нее уходить. Он посмотрел на нее настойчиво, умоляюще и в то же время — твердо и жестко. «Да, — подумала Элла, — какой жесткий взгляд, словно командный кивок, приказывающий мне оставаться на месте и ждать, когда он освободится и снова сможет ко мне прийти». И она снова внутренне от него отстранилась.

Пора было идти домой. Она пробыла у Вестов всего час, но ей уже хотелось уйти. Пол Тэннер сидел теперь между Патрицией и какой-то молодой женщиной. Элле было не слышно, о чем они говорят, но по смущенно-взволнованному выражению лиц обеих женщин было понятно, что они, косвенно или напрямую, обсуждают профессию доктора Тэннера и то, как его профессиональные знания могут помочь им понять самих себя, а на лице доктора застыла учтивая, но напряженная улыбка. Он еще нескоро сможет от них избавиться, подумала Элла; и она встала и пошла извиняться за ранний уход перед миссис Вест, которой явно не понравилось, что гостья уходит так быстро. Элла кивнула на прощание доктору Весту, которого она увидит, бросив взгляд поверх груды писем, уже завтра утром, и улыбнулась Полу; тот, услышав, что она уходит, вскинул на нее глаза, голубые, ярко-голубые и полные неподдельного изумления. Элла прошла в холл, чтобы надеть пальто, и он последовал за ней, поспешно, на ходу предлагая подвезти ее домой. Теперь он говорил с ней бесцеремонно, почти грубо, потому что был недоволен тем, что его поставили в такое положение, что ему пришлось вот так, на глазах у всех, ее преследовать. Элла сказала:

— Может быть, вам это совсем не по пути.

Он спросил:

— Где вы живете?

И когда она назвала свой адрес, твердо сказал, что ему с ней по пути. У него была маленькая английская машина. Водил он ее быстро и хорошо. Лондон владельцев автомобилей и тех, кто ездит на такси, — это совсем другой город, чем у тех, кто ездит на метро и в автобусе. Элла думала о том, что те мили убожества, которые ей пришло преодолеть одной, теперь выглядят как подернутый легкой дымкой светящийся и расцветающий разноцветными огнями город, который уже над ней не властен и не может ее напугать. Тем временем Пол Тэннер поглядывал на свою спутницу испытующе и остро, словно бросая в нее маленькие стрелки, и задавал ей быстрые и практичные вопросы о ее жизни. Элла, словно желая ответить на брошенный ей вызов, реагируя на то, что он откровенно пытается подвергнуть ее анализу и вписать в какую-то классификацию, рассказала Полу, что всю войну она проработала в столовой для работниц фабрики и что она жила вместе с ними в общежитии. Что после войны она заразилась туберкулезом, но не в очень тяжелой форме, и что она шесть месяцев провела в санатории, все время лежа на спине. Это был опыт, изменивший всю ее жизнь, оказавший на нее значительно более глубокое влияние, чем военные годы, проведенные с работницами фабрики. Ее мать умерла совсем молодой, и воспитывал ее отец, офицер в отставке, служивший до того в Индии, человек молчаливый и упрямый.

— Если это вообще можно назвать воспитанием: я была предоставлена самой себе, за что я отцу очень благодарна, — рассмеявшись, сказала Элла.

Еще она была замужем, брак оказался несчастливым и недолгим. В ответ на каждый кусочек сообщаемых ею о себе сведений Пол Тэннер кивал; и Элла так и видела, как он сидит за столом у себя в кабинете и кивает, выслушивая ответы пациентов на свои вопросы.

— Говорят, вы пишете романы, — сказал он, плавно притормаживая на стоянке возле дома Джулии.

— Я не пишу романов, — ответила Элла, раздосадованная таким вторжением на ее личную территорию, и тут же поспешно вылезла из машины. Он тоже быстро вышел и оказался у двери дома одновременно с ней. На мгновение оба замерли в нерешительности. Но ей хотелось скорее войти внутрь, скрыться от его настойчивого преследования. Он спросил, грубовато и бесцеремонно:

— Поедете завтра днем со мной на прогулку?

Потом, словно опомнившись, он поспешно взглянул на небо, затянутое тяжелыми облаками, и сказал:

— Похоже, завтра будет прекрасная погода.

Услышав это, Элла рассмеялась, и, поскольку от смеха ее настроение выправилось, она сказала, что поедет. Лицо Пола прояснилось, на нем появилось выражение облегчения, даже, скорее, триумфа. Он одержал некую победу, подумала она, и тут же несколько охладела. Потом, после очередного недолгого колебания, он пожал ей руку, кивнул и пошел обратно к машине, сказав, что заедет за ней в два часа. Элла зашла внутрь, прошла через погруженный в темноту холл, вверх по погруженной в темноту лестнице, сквозь погруженный в молчание дом. Из-под двери Джулии пробивалась полоска света. Ведь, в конце концов, было еще очень рано. Она крикнула:

— Джулия, я вернулась!

А Джулия сказала громким и ясным голосом:

— Заходи, поговорим.

У Джулии была большая и очень удобная спальня, она полулежала в большой двуспальной кровати, опираясь на груду взбитых подушек, и читала. На ней была пижама, рукава закатаны до локтя. Подруга смотрела на Эллу добродушно, проницательно и очень пытливо.

— Ну? И как там было?

— Скучно, — сказала Элла, тем самым упрекая Джулию в том, что она заставила ее туда пойти, — заставила невидимым усилием своей воли.

— Меня привез домой психиатр, — прибавила она, нарочно употребив это слово, чтобы увидеть, как на лице Джулии появится то же выражение, которое, Элла знала, было и на ее лице и которое она видела на лицах Патриции и той молодой женщины, когда они с Полом разговаривали. И когда она увидела это выражение, она сразу же устыдилась и пожалела, что так сказала, — как будто она совершила преднамеренно агрессивное действие, направленное против Джулии. «А ведь так оно и есть», — подумала она.

— И кажется, он мне не понравился, — добавила Элла, по обыкновению впадая в ребячество, играя пузырьками духов Джулии на ее туалетном столике. Она втирала духи в кожу на запястьях, наблюдая за выражением лица Джулии, которое снова сделалось скептичным, терпеливым и проницательным, через зеркало. Она подумала: «Что ж, конечно, Джулия — это некое воплощение образа матери, но должна ли я непрестанно поддерживать эту игру? А, кроме того, я по большей части сама испытываю по отношению к ней материнские чувства, я чувствую потребность ее защищать, хотя я и сама не знаю от чего».

— А почему он тебе не понравился? — поинтересовалась Джулия.

Вопрос был задан серьезно, и Элле, чтобы правильно на него ответить, пришлось бы серьезно подумать. Но вместо этого она сказала:

— Спасибо, что присмотрела за Майклом. — И она пошла наверх, в свою спальню, на прощание, с извиняющимся видом, слегка улыбнувшись Джулии.

На следующий день небо над Лондоном было ясным, светило солнце, и деревья на улицах уже не казались тяжелыми довесками домов и тротуаров, а словно были продолжением полей, лугов, природы в городе. Стоило только Элле представить себе залитую солнцем траву, как ее сомнения относительно запланированной прогулки сменились резко нахлынувшей радостью; и этот внезапный подъем настроения подсказал ей, что, похоже, в последнее время она постоянно пребывала в угнетенном состоянии, причем в большей степени, чем сама это сознавала. Когда Элла готовила ленч для ребенка, она вдруг запела. А все потому, что ей вспомнился голос Пола. Когда он с ним разговаривала, она как-то не прислушивалась к тому, как звучит его голос, а сейчас Элла его вдруг услышала, — это был теплый голос, с иногда проступавшими по краям шероховатостями выговора человека, не сразу получившего хорошее образование. (Она слушала его голос и думала о нем, не вспоминая, как он выглядит.) И она слушала не те слова, которые Пол произносил, но само звучание его голоса, в котором она теперь различала и деликатность, и иронию, и сочувствие.

Джулия собиралась днем навестить друзей, и она брала с собой Майкла. Они ушли рано, сразу после ленча, чтобы мальчик не знал, что его мама отправляется на прогулку без него.

— И тем не менее вид у тебя весьма довольный, — заметила Джулия.

Элла сказала:

— Ну, я уже несколько месяцев не выезжала из Лондона. Кроме того, такая ситуация, когда рядом со мной нет никакого мужчины, меня совершенно не устраивает.

— А кого она устраивает? — парировала Джулия. — Но только я не считаю, что какой угодно мужчина — это лучше, чем вообще никакого.

И, воткнув в Эллу эту маленькую шпильку, она отбыла вместе с ее сыном в прекрасном расположении духа.

Пол опоздал, и по тому, как он извинялся, а делал он это как-то формально, почти машинально, Элла поняла, что опаздывает он часто, и связано это с его характером, а не только с тем, что он очень занятой доктор, обремененный многими обязательствами. В целом Элла была довольна тем, что он опоздал. Ей было достаточно всего один раз взглянуть Полу в лицо, которое снова затуманилось облачком нервной раздражительности, чтобы тут же вспомнить, что прошлым вечером он ей не понравился. Кроме того, его опоздание означало, что он не так уж и заинтересован в их общении, а это смягчало легкие припадки паники, вызываемые, правда, не самим Полом, а воспоминаниями о Джордже. (Она сама это понимала.) Но как только они сели в машину и поехали прочь из Лондона, Элла заметила, что ее спутник снова бросает на нее быстрые нервные взгляды; и она почувствовала в нем решимость. Но Пол все время говорил, а она слушала его голос, и он был точно так же, до мелочей, хорош и приятен, как и в ее о нем воспоминаниях. Она слушала, и она смотрела в окно, и она смеялась. Он рассказывал ей, как получилось так, что он опоздал. Он и группа работавших вместе с ним в больнице врачей не совсем правильно поняли друг друга.

— На самом деле ничего не было сказано вслух, но представители класса буржуазии вступают в коммуникацию друг с другом, издавая неразличимые для уха попискивания, как летучие мыши. Это ставит людей одного со мной происхождения в крайне затруднительное положение.

— А вы там единственный врач, вышедший из рабочей среды?

— Нет, не во всей больнице, а только в нашем отделении. И они никогда не дают таким, как я, об этом забыть. И делают они это совершенно бессознательно.

Пол говорил об этом с юмором, беззлобно. Однако в его словах звучала и горечь. Но только в силу давней привычки, без жгучей остроты, без запала.

Сегодня им было легко говорить друг с другом, словно стоявший между ними барьер беззвучно растаял в ночи. Безобразные закоулки лондонских окраин остались позади, они ехали сквозь сияние солнца, и настроение Эллы улучшилось так резко, что она даже опьянела от этого. Кроме того, она знала, что этот человек станет ее любовником, она могла об этом судить по тому удовольствию, которое доставлял ей его голос, и ее переполняло тайное наслаждение. Теперь Пол поглядывал на нее улыбаясь, почти снисходительно, и, как и Джулия, он заметил:

— У вас весьма довольный вид.

— Да, это потому, что мы уехали из Лондона.

— Вы так его ненавидите?

— Ах, нет, мне он нравится, я имею в виду, что мне нравится то, как я в нем живу. Но я ненавижу — вот это.

И она указала на то, что было за окном. А там живые изгороди и деревья были снова проглочены очередной деревенькой. В ней не осталось ничего от старой Англии, все было новым и безобразным. Они ехали по главной улице, застроенной магазинами, и магазины назывались и выглядели точно так же, как десятки других магазинов, мимо которых они проезжали еще в Лондоне.

— Почему?

— Ну, очевидно, потому, что это так безобразно.

Пол с удивленным видом всматривался в ее лицо. Через некоторое время он заметил:

— Здесь живут люди.

Она пожала плечами.

— Вы и их тоже ненавидите?

Эллу это неприятно задело: ей пришло в голову, что на протяжении многих лет все, с кем ей доводилось общаться, без лишних слои понимали, почему она ненавидит «все это»; и вопрос, «ненавидит ли она и их тоже», подразумевавший под «ними» простых людей, был совершенно неуместным. И все же, подумав над этим вопросом некоторое время, она сказала, с некоторым вызовом:

— В некотором смысле — да. Я ненавижу то, с чем они смиряются. Это должно быть сметено — все это.

И ее рука стремительно описала в воздухе широкую дугу, словно этим жестом Элла сметала с лица земли темный и неподъемный вес Лондона, и тысячи уродливых городишек, и мириады крошечных, судорожных человеческих жизней, проживаемых по всей Англии.

— Но так не будет, вы же знаете, — сказал он, улыбаясь, и с каким-то добродушным упрямством. — Все это будет развиваться, — и появится все больше и больше сетевых магазинов, телевизионных антенн, респектабельных людей. Вы ведь об этом, правда?

— Разумеется. Но вы просто все это принимаете. Почему вы считаете, что все так и должно быть?

— Потому что таково время, в котором мы живем. И все стало лучше, чем было раньше.

— Лучше! — воскликнула Элла невольно, но тут же взяла себя в руки. Потому что поняла, что слову «лучше» она противопоставляет свое личное видение жизни, пришедшее к ней во время ее пребывания в больнице, видение и понимание некоей темной, безликой, разрушительной силы, которая питает самые корни жизни и находит свое самовыражение в войнах, в жестокости и в насилии. Что не имело никакого отношения к предмету их спора.

— Вы имеете в виду, — сказала она, — лучше в том смысле, что нет безработных и никто не голодает?

— Как это ни странно, да, я имею в виду именно это.

Пол сказал это так, что между ними снова вырос барьер: он был из рабочего класса, а она нет, и посвященным был он. Поэтому Элла замолчала, а он через некоторое время настойчиво продолжил:

— Все стало намного лучше, намного, намного лучше. Как вы можете этого не замечать? Я помню…

И он запнулся, замолчал, — на этот раз не потому, что он на нее «давил» (как Элла это про себя называла), опираясь на свой более богатый в этой области опыт, а потому, что нахлынувшие воспоминания причинили ему острую боль.

Поэтому она предприняла еще одну попытку:

— Я не понимаю, как можно видеть, что происходит с этой страной, и не испытывать ко всему этому ненависти. На поверхности все выглядит прекрасно — тишь да гладь, провинциальная благодать. Но в глубине все пропитано ядом. Кругом одна ненависть, зависть и страдания людей, изнывающих от одиночества.

— То же самое можно сказать о чем угодно и о любом месте. О любом месте, где существует определенный уровень жизни.

— Легче от этого не становится.

— Все что угодно — легче, чем определенный тип страха.

— Вы хотите сказать, что страшна настоящая бедность. И вы, конечно же, хотите сказать, что я совершенно не в состоянии этого понять.

В ответ на это Пол быстро взглянул на нее, взглянул удивленно, потому что она столь упорно отстаивала свою точку зрения, и, как почувствовала Элла, с уважением. В этом взгляде не было ничего от того, как мужчина смотрит на женщину, оценивая ее с точки зрения сексуальной привлекательности, и она почувствовала себя более непринужденно.

— То есть вы хотели бы запустить по всей Англии гигантский бульдозер?

— Да.

— И оставить только несколько соборов и прочих старинных зданий, да парочку хорошеньких деревенек?

— Да.

— А потом заселить людей в прекрасные новые города, каждый из которых — мечта архитектора, и сказать им всем: вот, живите, нравится вам это или нет.

— Да.

— Или, может быть, вам нравится старая добрая Англия с ее забавами и утехами, с девушками в длинных домотканых платьях?

Она сказала, сердито:

— Конечно нет! Я ненавижу всю эту дребедень в духе Уильяма Морриса. А вы ведете себя нечестно. Посмотрите на себя, — я уверена, что большая часть ваших сил ушла на то, чтобы просто преодолеть классовый барьер. И я уверена, что нет никакой связи между тем, как сейчас живете вы, и тем, как жили ваши родители. Скорее всего вы стали для них просто чужаком. Скорее всего вы внутренне расколоты надвое. И так устроена вся страна. И вы это знаете. Так вот, я это ненавижу, я все это ненавижу. Я ненавижу страну, которая расколота так… так, что я не знала о ней ровным счетом ничего, пока не началась война и пока мне не довелось пожить вместе с теми женщинами.

— Ну-у-у, — протянул он наконец, — а они вчера были правы: вы действительно революционерка.

— Нет, это не так. Все эти слова не значат для меня ничего. Политика меня вовсе не интересует.

На это он засмеялся, а потом сказал, да так искренне и тепло, что это ее растрогало:

— Если бы вы преуспели в строительстве своего нового Иерусалима, это было бы все равно, что убить растение, внезапно пересадив его в неподходящую для него почву. Во всем происходящем есть поступательность и непрерывность, всему присуща своя невидимая логика. Если бы вы все сделали по-своему, вы бы убили сам дух людей, лишили их моральной силы.

— Поступательность и непрерывность: а стоит ли их так беречь, беречь просто так, ради них самих?

— Да, Элла, да. Стоит. Поверьте мне, стоит.

Его слова прозвучали настолько искренне и лично, что настал ее черед посмотреть на него с удивлением. А посмотрев на него, она решила промолчать. «Он говорит мне, — подумала Элла, — что от этого внутреннего раскола страдает так сильно, что иногда и сам сомневается: а стоило ли все это того?» И она отвернулась и снова стала смотреть в окно. Они уже ехали по другой деревне. Эта была лучше предыдущей: в ней был старый центр, домики под разноцветными, прогретыми солнцем крышами. Но вокруг центральной части — безобразные новые дома, и даже на центральной площади — очередной «Вулворт», неотличимый от своих собратьев, и поддельный паб «Тюдор». Теперь такие деревеньки пойдут одна за другой, похожие друг на друга как две капли воды. Элла сказала:

— Давайте уедем в сторону от деревень, в которых нет вообще ничего.

На этот раз Пол посмотрел на нее с откровенным изумлением, и она это заметила, но что за этим стояло, она поняла только потом, позже. Какое-то время Пол ничего не говорил, но когда показалась дорожка, петлявшая среди густых, залитых солнцем деревьев, он туда свернул. Он спросил:

— Где живет ваш отец?

— А, — сказала она, — понимаю, к чему вы клоните. Что ж, он совсем не такой.

— Не какой? Я разве что-то сказал?

— Нет, но вы все время на это намекаете. Раньше он служил в армии, в Индии. Но мой отец не похож на персонажа с карикатур на эту тему. Он оказался непригодным для военной службы и какое-то время работал в администрации. Но он и не такой тоже.

— Ну и какой же он?

Элла засмеялась. В ее смехе прозвучала любовь, искренняя неподдельная, но также и горечь, неожиданная для нее самой.

— Когда он вернулся из Индии, он купил старый дом. В Корнуолле, маленький домик, в уединенном месте. Домик очень хорошенький. Старый, — вы меня понимаете. Он человек, который любит, да и всегда любил, уединение. Он много читает. Он хорошо разбирается в философии. И в вопросах религии, — много знает о Будде, например.

— А вы ему нравитесь?

— Нравлюсь ли я ему?

Этот вопрос поразил Эллу. Не единожды она задавалась вопросом, нравится ли она своему отцу. Она развернулась к Полу, смеясь, в порыве узнавания родственной души:

— Вот это вопрос. Но, честно говоря, я этого не знаю.

И она добавила, очень-очень тихо:

— Нет, если задуматься, то нет, и никогда не нравилась, думаю, что не нравлюсь, по-настоящему — нет.

— Конечно же нравитесь, — сказал Пол слишком поспешно; было очевидно, что он жалеет о своем вопросе.

— Никакого «конечно же» здесь быть не может, — и Элла замолчала и задумалась.

Она чувствовала, что Пол поглядывает на нее тепло и виновато, и ей очень нравилось, что он так тревожится о ней.

Она попыталась объяснить свои слова:

— Когда я приезжаю домой на выходные, отец рад меня видеть — это заметно. Хотя он никогда не жалуется на то, что я бываю у него нечасто. Но когда я нахожусь там, у него, похоже, это ни на что не влияет. Он следует своему раз и навсегда заведенному порядку. Одна пожилая женщина приходит к нему убираться. Что до еды, он к этому относится спокойно. Есть определенные продукты, к которым он привык и которые у него есть всегда, как, например, говядина для варки и стейки для прожарки, яйца. Перед ленчем он неизменно выпивает свою порцию джина, а после ужина — пару-тройку порций виски. Каждое утро, после завтрака, он отправляется на долгую прогулку. Днем он работает в саду. Каждый вечер он допоздна читает. Когда я там, все происходит точно так же. Он даже никогда со мной не говорит.

Элла снова засмеялась.

— Как вы это называете, я — на другой волне. У отца есть один очень близкий друг, полковник, да они и внешне похожи друг на друга: тощие, сухие, с густыми дикими бровями, и вот они-то и общаются между собой, издавая высокие, неразличимые для человеческого уха попискивания. Бывает, что они часами сидят друг напротив друга, не говоря ни слова, и только пьют виски, да изредка, вспоминая Индию, перебрасываются парой коротких фраз. А когда мой отец остается один, я думаю, он общается с Богом, или с Буддой, или с кем-нибудь еще. Но не со мной. Обычно, если я что-то говорю ему, он отвечает мне смущенно или же заводит разговор на другую тему.

Элла замолчала, думая о том, что это была самая длинная из ее речей, обращенных к нему, что было странно, поскольку, вообще-то, она редко говорила, и даже редко думала, о своем отце. Пол не стал развивать эту тему дальше, а вместо этого резко спросил:

— Как вам здесь?

Ухабистая дорожка, по которой они ехали, закончилась, упершись в небольшое поле, обрамленное живой изгородью.

— Ой, — сказала Элла. — Да. Сегодня утром я надеялась, что вы привезете меня на какую-нибудь лужайку или небольшое поле, да, точно как вот это.

Она быстро вылезла из машины, успев, однако, заметить его изумленный взгляд; но она тут же об этом забыла, а вспомнила только потом, позже, когда рылась в своей памяти, пытаясь понять, что он по отношению к ней чувствовал в тот день.

Какое-то время Элла бродила по поляне, трогая цветы и травы, поглаживая их, нюхая, подставляя солнцу свое лицо. Когда она не спеша развернулась и пошла назад, к нему, она увидела, что Пол расстелил на траве коврик и сидит на нем, поджидая ее. Его выжидающий вид разрушил ту легкость, которая в ней зародилась благодаря маленькой свободе, царившей на этой солнечной лужайке, и заставил ее напрячься. Она подумала, быстрым и легким движением опускаясь к нему на коврик: «Он что-то замышляет. Боже мой, он что, собирается так быстро заняться со мной любовью? Нет-нет, он не станет этого делать, пока еще нет». И все же она легла рядом с ним и почувствовала себя счастливой, она радовалась тому, что все идет своим чередом, и она этому не противится.

Позже, и довольно скоро, Пол, поддразнивая ее, станет говорить, что она заманила его туда, потому что решила, что хочет заняться с ним любовью, и что она заранее придумала весь этот план. А она всякий раз будет приходить в неистовство и спорить с ним, а когда он будет продолжать настаивать, Элла будет чувствовать в своем сердце какой-то холодок по отношению к нему. А потом она об этом забудет. А позже Пол снова к этому вернется, и она поймет, как это важно для него, и от этого их повторяющаяся перебранка оставит маленький, но ядовитый след в ее душе. Пятнышко, которое станет постепенно разрастаться. Он говорил неправду. Да, в машине Элла поняла, что он станет ее любовником, это понимание пришло к ней, когда она слушала его голос, потому что она этому голосу доверяла. Но случиться это должно было когда-нибудь, неважно когда. Он, казалось ей, поймет, когда наступит правильное время. И если это время наступило тогда, в тот самый первый день, то, значит, тогда все и должно было случиться.

— И как ты думаешь, что бы я стала делать, если бы ты не стал заниматься со мной любовью? — спросит она его потом, позже, с любопытством и враждебно.

— Ты бы страшно разозлилась, — ответит он, смеясь, но с какой-то непонятной печальной ноткой в голосе.

Эта печаль, печаль искренняя, будет притягивать ее к нему и их сближать, словно они — товарищи по несчастью, жертвы чего-то жестокого, с чем они не могут справиться и что присуще самой жизни.

— Но ты же это все подстроил, — будет говорить Элла. — Ты даже по такому случаю и коврик прихватил. Полагаю, ты всегда, отправляясь на загородную прогулку, кладешь в машину коврик. Так, на всякий случай.

— Конечно. Что может сравниться с уютным теплым ковриком, лежащим на траве?

При этих его словах она всегда смеялась. А еще позже она станет думать, холодея: «Полагаю, он и других женщин возил на ту лужайку, может быть, у него так заведено».

Однако сейчас она была совершенно счастлива. Она больше не чувствовала тяжелого давления города, и аромат травы и солнечного света был чудесен. Потом она заметила его ироничную улыбку и резко села, готовая защищаться. Пол вдруг заговорил, заговорил в нарочито ироничном тоне, о ее муже. Она ответила на все его вопросы, кратко, поскольку вчера уже изложила ему все основные факты. А потом Элла рассказала ему, тоже очень кратко, о ребенке; но на этот раз она была поверхностна, потому что чувствовала себя виноватой, она была здесь, на солнце, а ведь и Майклу тоже очень бы понравились и поездка на машине, и эта солнечная лужайка.

До нее вдруг дошло, что Пол что-то говорит о своей жене. Ей потребовалось некоторое время, чтобы осмыслить это. Еще он сказал, что у него двое детей. Элла испытала шок, но не позволила этому убить ее веру в происходящее. То, как Пол говорил о своей жене, торопливо и почти раздраженно, подсказало Элле, что он жену не любит. Про себя она уже произносила слово «любовь», и так наивно, что это было совсем непохоже на то, как она обычно анализировала человеческие отношения. Она даже вообразила себе, что он, наверное, живет отдельно от жены, раз говорит о ней так небрежно.

Он начал заниматься с ней любовью. Элла думала: «Что ж, он прав, это и есть самый подходящий момент, здесь, где так красиво». Ее тело хранило слишком много воспоминаний о муже, и поэтому до конца расслабиться она не могла. Но вскоре она сдалась, полностью ему доверилась, потому что их тела хорошо понимали друг друга. (Но это только позже, потом, она употребит такое выражение: «Наши тела понимали друг друга». А сейчас она думала: «Мы понимаем друг друга».) И все же, один раз приоткрыв глаза, Элла увидела его лицо, а оно было жестким, почти в этот момент безобразным. И она снова закрыла глаза, чтобы этого не видеть, и снова стала наслаждаться движениями любви. Потом она заметила, что он отворачивается, и лицо его снова было жестким. Она инстинктивно попыталась от него отстраниться, но его рука, лежавшая на ее животе, ее удержала. Пол, слегка ее поддразнивая, сказал:

— Ты слишком худенькая.

Элла засмеялась, совсем не обижаясь, потому что его рука, лежащая на ее теле, говорила ей, что она нравится ему такой, какая она есть. И она, обнаженная, тоже себе нравилась. Ее тело было хрупким, легким, с острыми углами плеч и коленей, но грудь и живот были белыми, гладкими, а маленькие ступни — деликатными и нежными. Часто ей хотелось быть другой: Элла мечтала стать крупнее, полнее, более округлой, «больше женщиной», но то, как ее касалась его рука, заставило ее забыть об этих мыслях. Она была счастлива. Какое-то время они так и лежали, его рука мягко покоилась на ее беззащитном животе, а потом он резко убрал руку и начал одеваться. Она, чувствуя себя покинутой, тоже стала одеваться. Неожиданно ей сильно захотелось плакать, а собственное тело снова показалось ей слишком тонким, слишком легким. Он спросил:

— Когда ты спала с мужчиной последний раз?

Элла смутилась, задумалась: «О ком он? О Джордже? Но Джордж не в счет, я его не любила. Я ненавидела его прикосновения».

— Я не знаю, — сказала она. И когда она это говорила, то поняла, что он хотел сказать: она переспала с ним из чувства голода. Лицо ее вспыхнуло, она быстро поднялась с коврика, отворачиваясь от него, а потом сказала таким голосом, который ей самой показался отвратительным: — Да на прошлой неделе. Подцепила на вечеринке мужчину и привела его к себе домой.

Она пыталась найти подходящие слова, вспоминала девчонок из той столовой времен войны. Наконец слова нашлись, и она сказала:

— Мужик что надо. Все при всем.

И она ушла и села, захлопнув с грохотом дверцу, в машину. Он забросил коврик на заднее сиденье, торопливо сел в машину и принялся сосредоточенно маневрировать, пытаясь выехать с поляны.

— Значит, так у тебя заведено? — поинтересовался он. Говорил Пол сдержанно и отстраненно. Она подумала, что если всего мгновение назад он задал ей вопрос сам по себе, как мужчина, то теперь он снова говорил с ней как доктор, к которому она пришла на прием. Она думала, что хочет только одного: скорее доехать до дома, и чтобы все это кончилось, и чтобы она наконец смогла прийти домой и расплатиться. То, как они только что занимались любовью, теперь в ее сознании было прочно связано с воспоминаниями о муже и о том, как ее тело сжималось и отдалялось от Джорджа, потому что сейчас ее душа сжималась и отдалялась от этого нового мужчины.

— Значит, так у тебя заведено? — снова спросил он.

— Что заведено? — она засмеялась. — А, понимаю.

И она посмотрела на него, словно не веря своим глазам, как на сумасшедшего. А Пол сейчас и вправду напоминал слегка помешанного, лицо его было искажено терзавшим его подозрением. Сейчас он уже вовсе не был доктором, ведущим прием, а был просто мужчиной, враждебно по отношению к ней настроенным. Теперь и она уже была настроена против него, и она зло рассмеялась и сказала:

— Все-таки ты очень глуп.

И больше они не сказали друг другу ни слова, пока не выехали на основное шоссе и не влились в густой поток машин, медленно ползущий обратно, в город. Тогда он заметил, уже другим голосом, по-товарищески предлагая мир:

— В конце концов, не мне тебя судить. Моя личная жизнь вряд ли может служить образцом для подражания.

— Надеюсь, я оказалась для тебя приемлемым развлечением.

Он выглядел очень озадаченно. Он казался ей глупым, потому что он ничего не понимал. Она видела, как он старается подобрать слова и, так и не высказав их, отбрасывает их как непригодные. И она не стала ему помогать, не дала ему возможности высказаться. Она чувствовала себя так, словно ей нанесли, и сделали это преднамеренно, один за другим несколько ударов, нацеленных куда-то прямо ей под грудь. От этих ударов ей было так больно, что она задыхалась, была почти готова хватать воздух ртом. Ее губы дрожали, но она скорее умерла бы, чем позволила бы себе при нем расплакаться. Отвернувшись от него, Элла какое-то время наблюдала за сельским пейзажем, который уже начал погружаться в тень и в прохладу, а потом она начала говорить сама. Она умела, когда задавалась такой целью, быть жесткой, злой, занимательной собеседницей. Она развлекала его изощренными сплетнями из журнальной жизни, рассказывала о делах Патриции Брент, и так далее, и так далее, при этом презирая его за то, что он позволил ей себя подменить и выставить напоказ поддельный образ. Она все говорила и говорила, а он молчал; и, когда они подъехали к дому Джулии, она быстро вышла из машины и оказалась у двери прежде, чем он успел ее нагнать. Она возилась с ключом, пытаясь вставить его в замок, когда он подошел сзади и сказал:

— А твоя подруга Джулия не смогла бы вечером уложить твоего сына спать? Если хочешь, мы можем сходить на спектакль. Нет, в кино, сегодня воскресенье.

Она буквально задохнулась от изумления:

— Но я не собираюсь с тобой больше встречаться. Неужели ты думаешь, что я буду с тобой встречаться?

Стоя сзади, он положил руки ей на плечи и сказал:

— А почему бы и нет? Я тебе понравился, и не имеет смысла притворяться, что это не так.

Элла не нашлась что ответить, это был не ее язык. И сейчас она уже не помнила и, даже если и постаралась бы, не смогла бы вспомнить, как счастлива она была с ним на лужайке. Она заявила:

— Я не буду с тобой встречаться.

— А почему нет?

Она яростно скинула его руки со своих плеч, вставила ключ в замок, повернула его и сказала:

— Я не спала вообще ни с кем очень долго. Не считая небольшого романа, который длился одну неделю, два года назад. Прелестный был роман…

Она увидела, что Пол поморщился, и это доставило ей удовольствие, потому что она сделала ему больно и потому что она лгала, роман не был прелестным. Но, теперь уже говоря правду и обвиняя его каждым атомом своей плоти, Элла сказала:

— Он был американцем. Он никогда меня не обижал, ни единого разу. Он вовсе не был хорош в постели, думаю, так принято у тебя говорить о таких вещах, да? Но он меня не презирал.

— Зачем ты это мне рассказываешь?

— Какой же ты глупец, — сказала она, весело и презрительно. И она почувствовала, как в ней нарастает жестокое и горькое веселье, разрушительное и для него, и для нее самой. — Ты говоришь со мной о моем муже. А какое он имеет к этому отношение? Что касается меня, я считаю, что вообще никогда с ним не спала…

Он засмеялся, горько и с недоверием, но она продолжала:

— Я ненавидела с ним спать. Это не в счет. А ты спрашиваешь, когда я последний раз спала с другим мужчиной? Конечно, все это предельно просто. Ты говоришь, ты психиатр, целитель душ человеческих, а ты не понимаешь даже самых простых вещей, ты никого не понимаешь.

И с этими словами она вошла в дом Джулии, захлопнула за собой дверь, прижалась лицом к стене и разрыдалась. Чувствовалось, что дом все еще пуст. Зазвонил дверной звонок, почти у нее над ухом: Пол пытался заставить ее открыть дверь. Но она оставила этот звук у себя за спиной и медленно, продолжая плакать, стала подниматься вверх, сквозь темный колодец дома, к маленькой яркой квартирке наверху. Теперь зазвонил телефон. Она знала, что это Пол, что он звонит из телефонной будки напротив ее дома. Она позволила телефонному звонку звучать долго и безответно, потому что она все еще плакала. Телефон замолчал, потом зазвонил снова. Она посмотрела на черную, компактную и безликую коробочку телефонного аппарата с ненавистью; она сглотнула слезы, собралась с силами, ответила. Это была Джулия. Джулия сказала, что она хотела бы остаться у друзей на ужин, она приведет ребенка домой позже и сама уложит его спать, и что Элла, если хочет, может вечером куда-нибудь сходить.

— Что с тобой? — донесся до нее по обыкновению сочный и спокойный голос Джулии сквозь пару миль лондонских улиц.

— Я плачу.

— Я слышу, что ты плачешь. А почему?

— Ах, эти чертовы мужчины, ненавижу их всех.

— Ну ладно, допустим, это так, но тогда лучше сходи в кино, это поможет тебе развеяться.

И Элле тут же стало легче, и то, что произошло, перестало казаться столь трагичным и значительным, и она засмеялась.

Когда телефон снова зазвонил через полчаса, она ответила, не думая о Поле. Но это был Пол. Он сидел в машине и ждал, сказал он, чтобы позвонить ей еще раз. Он хотел с ней поговорить.

— Не понимаю, чего мы этим добьемся, — сказала Элла, и говорила она холодно и в шутливом тоне.

А он сказал, шутливо и насмешливо:

— Пойдем в кино, и нам вообще не придется говорить.

И она пошла. Встретилась она с ним легко. А все потому, что она сказала самой себе, что никогда больше не станет с ним заниматься любовью. С этим было покончено. Она согласилась с ним встретиться, потому что отказаться, казалось, означало бы устроить из всего этого мелодраму. И потому, что его голос по телефону не имел никакого отношения к той жесткости, которую она прочла на его лице, склоненном над нею там, на поляне. И потому, что теперь они вернутся к тому, с чего начинали в машине, по пути из Лондона. Его отношение к тому, что он с ней сделал на поляне, попросту отменяло сам этот факт. Этого попросту не было, если это породило в нем такие мысли и чувства!

Позже он говорил:

— Когда я тебе позвонил после того, как ты рванула домой, — ты взяла и вышла, тебе просто было нужно, чтобы тебя поупрашивали.

И он смеялся. Ей очень не нравилось, как он при этом смеялся. В такие минуты он принимал прискорбный вид, наигранно прискорбный, и улыбался как старый распутник, играя в распутника, чтобы посмеяться над самим собой. И все же, чувствовала Элла, он и играл, и не играл, ибо жалобы его были чистосердечными. И вот в такие минуты она сначала улыбалась ему в ответ, забавляясь тем, как он изображает распутника, а потом быстро меняла тему разговора. Казалось, в такие минуты его личность раздваивается. Она была убеждена, что общается не с ним самим, или же с ним другим. Их общение при этом происходило на таком уровне, что это не только не имело никакого отношения к той простоте и легкости, которую они испытывали, когда были вместе; но и обесценивало их отношения до такой степени, что альтернативы у нее не было, и ей оставалось только игнорировать подобные эпизоды. Иначе ей бы пришлось с ним порвать.

Они пошли не в кино, а в ресторан. Пол опять рассказывал разные истории из своей «больничной жизни». Он занимал две разные должности, в двух разных больницах. В одной он был консультирующим психиатром. В другой занимался реорганизационной работой. Он сформулировал это так:

— Пытаюсь превратить змеиное логово в нечто более цивилизованное. И с кем мне приходится биться? С общественностью? Вовсе нет, со старомодными врачами…

В его рассказах звучали две основные темы. Одна из них — напыщенная помпезность сотрудников среднего звена в учреждениях здравоохранения. Элла видела, что все его критические замечания имеют под собой простейшую классовую основу; во всем, что он говорил, сквозила, хоть и не высказанная напрямую, убежденность в том, что тупость и отсутствие воображения — это неотъемлемые характеристики среднего класса и что его подход, прогрессивный и преобразующий, обусловлен тем, что он выходец из рабочей среды. Что, разумеется, очень напоминало речи Джулии; и то, как сама Элла критиковала доктора Веста. И все же временами она чувствовала, что застывает от обиды, как будто критикуют ее лично; и, когда это случалось, она уносилась в своих воспоминаниях в те времена, когда она работала в рабочей столовой, и думала, что, не будь в ее жизни такого опыта, она сейчас была бы не в состоянии взглянуть на жизнь высших классов снизу, глазами фабричных девчонок, взглянуть так, как, случается, люди смотрят на причудливых и непонятных рыб сквозь дно стеклянного аквариума. Вторая тема его рассказов была оборотной стороной первой, и, когда Пол ее затрагивал, он на глазах преображался. Критикуя больничные порядки, он говорил со злой иронией, которой сам же наслаждался. Говоря же о своих пациентах, он делался серьезным. Он относился к ним точно так же, как она к своим «миссис Браун», — они уже совокупно окрестили этим общим именем всех тех, кто слал Элле в журнал свои петиции. Он говорил о них с невероятной деликатностью и добротой, но в то же время и с гневным сочувствием. Его гнев вызывала их беспомощность.

Сейчас Пол нравился ей уже так сильно, что ей казалось, что того эпизода на поляне и вовсе не было. Он отвез ее домой и, продолжая говорить, прошел следом за ней в холл. Они пошли наверх, и Элла подумала: «Полагаю, сейчас мы выпьем кофе, и он потом уйдет». Она искренне так считала. Однако, когда он снова стал заниматься с ней любовью, она снова подумала: «Да, это правильно, ведь весь вечер мы были так близки». Позже, когда Пол станет сетовать: «Конечно же, ты знала, что мы будем это делать», она будет ему отвечать: «Конечно же нет. И если бы ты не стал этого делать, это не имело бы значения». На что он станет говорить: «Ох, какая же ты лицемерка!» или «В таком случае ты просто не имеешь права так игнорировать подспудные мотивы своих действий».

Та ночь, проведенная с Полом Тэннером, стала самым глубоким опытом из всех, что ей довелось пережить с мужчиной; это так отличалось от всего известного ей ранее, что все, что было в прошлом, потеряло всякое значение. Это чувство было настолько полным и окончательным, что, когда под утро он спросил:

— А как Джулия относится к подобным вещам? — она рассеянно ответила:

— К каким вещам?

— Например, к тому, что было на прошлой неделе. Ты говорила, что привела домой мужчину с вечеринки.

— Ты сумасшедший, — сказала она, уютно засмеявшись. Они лежали в темноте. Она повернула голову, чтобы видеть его лицо; темный силуэт его профиля проступал в зыбком свете, сочившемся в окно; в нем было что-то одинокое и отстраненное, и она подумала: «Он впал в то же настроение, что и раньше». Но сейчас ее это не тревожило, потому что его бедро касалось ее тела, и в этом теплом прикосновении было столько естественности и простоты, что его отчужденность уже не имела значения.

— Но что говорит Джулия?

— О чем?

— Что она скажет утром?

— А почему она вообще должна что-нибудь сказать?

— Понятно, — произнес он быстро; и тут же встал и добавил: — Мне нужно зайти домой побриться и сменить рубашку.

Всю неделю он приходил к Элле каждый вечер, приходил поздно, когда Майкл уже спал. И каждое утро он уходил, уходил рано, чтобы «сменить рубашку».

Элла была совершенно счастлива. Она плыла по волнам мягкого бездумья. Когда Пол говорил что-нибудь от лица «негативной половины» своего «я», она была настолько уверена в своих чувствах, что просто отвечала:

— Ох, какой же ты глупый, я ж говорила тебе, ты ничего не понимаешь.

(Определение «негативный» принадлежало Джулии, она употребила это слово после того, как они с Полом столкнулись на лестнице: «В его лице есть что-то горькое и негативное».) Элла думала, что Пол скоро женится на ней. А может, и не скоро. Это случится тогда, когда это должно случиться и он поймет, когда настанет время им пожениться. Его брак, должно быть, и браком-то назвать нельзя, если он может всегда быть с ней, одну ночь за другой, уходя домой лишь на рассвете, «сменить рубашку».

В следующее воскресенье, спустя неделю после их первой экскурсии по сельской местности, Джулия снова увела мальчика к своим друзьям, и в этот раз Пол повез Эллу в Кью. Они лежали на траве, за изгородью из нависавших над ними рододендронов, над ними высились деревья, сквозь ветви и листву просеивалось солнце. Они держались за руки.

— Вот видишь, — сказал Пол, с гримаской старого распутника, — мы с тобой уже как старые супруги: мы знаем, что будем заниматься любовью сегодня ночью, лежа на кровати, поэтому сейчас мы просто держимся за ручки.

— А что в этом плохого? — спросила Элла удивленно.

Он склонялся над ней, он смотрел ей в лицо. Она ему улыбнулась. Она знала, что он ее любит. Она чувствовала, что доверяет ему безоговорочно.

— Что в этом плохого? — сказал он с каким-то шутливым отчаянием. — Да это ужасно. Вот ты и я, и мы с тобой…

Его отношение к тому, что они собой представляли в этот момент, отразилось на его лице, в его глазах, мягкий взгляд которых был устремлен на ее лицо.

— …и посмотри, на что это было бы похоже, будь мы женаты.

Элла почувствовала, что она леденеет. Она подумала: «Конечно же, он это говорит не так, как говорит мужчина, который хочет женщину предупредить? Он же не так ничтожен, не настолько низок, конечно же?» Она увидела, как на его лице проступает уже хорошо знакомая ей горечь, и подумала: «Нет, он, слава Богу, не такой, он просто ведет какой-то разговор с самим собой». И свет, чуть было не угасший в ней, зажегся снова. Она сказала:

— Но ты ведь вовсе не женат. Это невозможно назвать браком. Ты никогда не видишься с ней.

— Мы поженились, когда нам было по двадцать лет. Должен существовать закон, запрещающий подобные браки, — добавил он, целуя ее, и в его голосе снова звучали те же юмористические нотки, приправленные отчаянием. — Элла, ты проявляешь большую мудрость, не вступая в брак. Будь благоразумна и так и держись.

Элла улыбнулась. Она думала: «Итак, в конце концов я оказалась права. Он делает именно это, говоря мне: «От меня ты можешь ожидать только это, и не больше». Она чувствовала себя полностью отвергнутой. А его руки все еще лежали на ее плечах, и она чувствовала, как их тепло пронзает ее тело, и его глаза, теплые, светящиеся любовью к ней, были всего в нескольких дюймах от ее глаз. Он улыбался.

В ту ночь, в постели, их любовь была для нее чем-то механическим, она просто совершала ответные движения. Все было совсем иначе, чем во все предыдущие ночи. Он, казалось, этого не заметил; и потом они, как обычно, лежали тесно прижавшись друг к другу, обнимаясь. Она была испуганной, застывшей.

На следующий день она завела разговор с Джулией, которая за все время ночных визитов Пола в ее дом не проронила по этому поводу ни слова.

— Он женат, — сказала она. — Он женат уже тринадцать лет. Это такой брак, что, если он не приходит домой ночевать, это не имеет никакого значения. Двое детей.

Джулия состроила неопределенную ужимку и продолжала хранить молчание, ожидая, что Элла скажет дальше.

— Дело в том, что я совсем не уверена… и у меня есть Майкл.

— А как он относится к Майклу?

— Он видел его всего однажды, да и то очень недолго, он приходит очень поздно, — ну, ты же это знаешь. А когда Майкл встает, его уже нет. Он уходит домой, чтобы надеть чистую рубашку.

Услышав это, Джулия рассмеялась, и Элла рассмеялась вместе с ней.

— Необыкновенная она, должно быть, женщина, — сказала Джулия. — Он о ней что-нибудь рассказывает?

— Он сказал, что они поженились, когда оба были еще слишком молоды. А потом он ушел воевать, а когда он вернулся, то понял, что она ему — чужая. И, насколько я поняла, с тех самых пор он просто заводит романы, один за другим.

— Звучит все это не очень-то хорошо, — сказала Джулия. — А что ты чувствуешь к нему?

В тот момент Элла не чувствовала ничего, кроме болезненной холодной безысходности. Никогда в жизни не сможет она понять, как в их отношениях уживаются и подлинное счастье, и его цинизм. Она начинала впадать в панику. Джулия смотрела на нее изучающе, проницательно.

— Когда я в первый раз его увидела, я подумала, что у него очень напряженное и несчастное лицо.

— Он вовсе не несчастен, — быстро сказала Элла. Потом, осознав, как стремительно и необоснованно она инстинктивно бросилась его защищать, она рассмеялась сама над собой и пояснила: — Я хочу сказать, да, это в нем есть, в нем есть какая-то горечь. Но есть у него и работа, и он ее любит. Он носится из одной больницы в другую, он потрясающе обо всем этом рассказывает, и потом — как он говорит о своих пациентах, он по-настоящему за них переживает. И потом — по ночам, со мной, похоже, сон ему вообще не нужен.

Элла покраснела, поняв, что она хвастается.

— Да-да, это так, — сказала она, заметив улыбку Джулии. — А потом он бежит прочь, ранним утром, после практически бессонной ночи, чтобы схватить рубашку, наверно, немножко мило поболтать с женой о том, о сем. Энергия. Энергия не может быть несчастной. Или, если уж на то пошло, не может быть она и горькой. Две эти вещи несовместимы.

— Ну что ж, — сказала Джулия. — В таком случае, наверно, стоит подождать и посмотреть, что будет дальше, не так ли?

В ту ночь Пол был веселым и очень нежным. «Он будто извиняется», — подумала Элла. Ее боль растаяла. Утром она поняла, что счастье в ней восстановилось. Когда Пол одевался, он сказал:

— Сегодня вечером я не смогу с тобой увидеться, Элла.

Она ответила, ничуть не испугавшись:

— Что ж, ладно.

Но он, смеясь, продолжил:

— В конце-то концов, надо же мне хоть когда-то и с детьми повидаться.

Прозвучало это так, словно он обвинял ее в том, что она нарочно его с ними разлучала.

— Но я же не мешала тебе общаться с ними, — сказала Элла.

— Мешала, мешала, еще как мешала, — почти пропел он.

Смеясь, он легко коснулся губами ее лба. Вот так он целовал и других, подумала она, когда он покидал их навсегда. Да. Он не любил их, и он смеялся и целовал их в лоб. Внезапно ей представилась картина, на которую она воззрилась в полном потрясении. Она увидела, как он выкладывает деньги на полку над камином. Но он же не был — это-то она понимала — таким мужчиной, который платит женщинам. И все же она могла себе представить, она почти что видела физически, как он оставляет деньги на каминной полке. Да. Его отношение к женщинам было, глубинно и подсознательно, именно таким. И к ней, Элле, он относился точно так же. Но как же это соотносится со всеми долгими часами, что они провели вместе, когда каждый его взгляд и каждое его движение говорили о его любви? (Ведь тот факт, что Пол снова и снова объяснялся ей в любви, не значил ничего, точнее, не значил бы ничего, если б он не подтверждался тем, как он к ней прикасался и как тепло звучал при этом его голос.) И вот сейчас, уходя, он заметил, состроив горестную рожицу:

— И вот, Элла, сегодня ночью ты свободна.

— Что ты имеешь в виду — свободна?

— Ну… для других своих возлюбленных, ведь ты пренебрегала ими так долго, да?

И, отведя ребенка в детский сад, она отправилась на работу, чувствуя себя так, словно холод проник к ней в кости, и даже в позвоночник. Ее слегка знобило. А день был теплым. Некоторое время она общалась с Патрицией очень мало, она была поглощена собственным счастьем. Теперь она снова легко вернулась к близкому общению со старшей своей коллегой. Когда-то Патриция была замужем, одиннадцать лет; и муж от нее ушел к женщине, которая была моложе. Ее отношение к мужчинам можно было бы описать так: галантный добродушный саркастический цинизм. Эллу это раздражало; ей было это чуждо. Патриции было за пятьдесят, она жила одна, имела взрослую дочь. Она, Элла это понимала, была женщиной отважной. Но Элле не нравилось общаться с ней слишком близко; не нравилось отождествлять себя с ней, пусть даже из сочувствия, потому что это означало, что она тем самым лишает каких-то возможностей саму себя. Или так ей казалось. Сегодня Патриция отпустила какой-то сухой комментарий по поводу развода одного из их коллег с женой, и Элла раздраженно оборвала разговор. Позже, когда она снова вернулась в их комнату, она извинилась, потому что обидела Патрицию. Общаясь с этой женщиной, которая была старше ее, Элла всегда испытывала неловкость. Патриция нравилась ей не так сильно, как она сама, и она это знала, нравилась Патриции. Она знала, что является для Патриции каким-то символом, возможно — ее собственной молодости? (Но Элла не позволяла себе об этом думать, это было опасно.) Сейчас она специально присела поболтать с Патрицией, она шутила, рассказывала что-то и вдруг с ужасом заметила, что глаза ее работодательницы наполнились слезами. Она увидела, словно в бинокле навели резкость, пухленькую, добрую, умную женщину средних лет, одетую в костюмы из модных магазинов, которые на ней смотрелись как униформа, увидела нарядную охапку подкрашенных седых волос, ее кудряшки; и — ее глаза: жесткие, когда она работала, и мягкие, когда она общалась с Эллой. Пока они сидели с Патрицией, Элле позвонил редактор одного журнала, где напечатали ее рассказ. Он спросил, свободна ли она и может ли с ним отобедать. Она сказала, что свободна, внутренне прислушиваясь к звучанию этого слова. Последние десять дней она не чувствовала себя свободной. Теперь же она была, нет, не свободной, но отдельной, отделенной, или же, чувствовала она, до этого она плыла по чьей-то воле — по воле Пола. Когда-то этот редактор хотел с ней переспать, и Элла его отвергла. Теперь же она думала, что, очень может быть, она с ним переспит. А почему бы и нет? Какая разница? Редактор был умным, привлекательным мужчиной, но одна мысль о том, что он к ней прикоснется, вызывала в Элле неприязнь к нему. В нем не было ни проблеска, ни искорки того инстинктивного тепла по отношению к женщине, приязни к женщине, которые она так сильно ощущала в Поле. И именно поэтому она теперь с ним станет спать; теперь она никак не может подпустить к себе мужчину, который привлекает ее по-настоящему. Но похоже, Полу было в любом случае все равно; он отпускал шуточки по поводу «мужчины, которого она привела к себе домой с вечеринки» так, словно ему это в ней почти нравилось. Что ж, очень хорошо; очень хорошо, — если он хочет этого, ей на все наплевать. И она позволила пригласить себя на обед, и она туда отправилась тщательно накрашенная, в настроении тошнотворного противления всему, что происходит, всему миру.

Обед был таким, каким он с этим человеком был всегда, — он был дорогим; а Элла любила хорошую еду. Ее собеседник был человеком занятным; и ей нравилось его слушать. Как обычно, между ними легко установился интеллектуальный контакт, и между делом, по ходу разговора, она поглядывала на своего собеседника и думала, что заняться с ним любовью — это нечто совершенно невообразимое. А все же — почему бы и нет? Он же ей нравится, разве нет? А любовь? Но любовь — мираж, достояние женских журналов; слово «любовь», разумеется, не приложимо к мужчине, которому все равно, спишь ты с другими мужчинами или нет. «Но если я собираюсь с этим мужчиной переспать, мне следует что-нибудь в связи с этим предпринять». Она не знала, как это сделать; она отказывала ему столько раз, что он уже давно ни на что не рассчитывал. Когда обед закончился и они вышли на улицу, Эллу внезапно отпустило: что за чушь, конечно, она не станет с ним спать, она сейчас пойдет обратно в свой офис, вот и все. И тут она увидела в дверном проеме двух проституток и вспомнила ту сцену с Полом, которая привиделась ей утром; и, когда редактор начал: «Элла, мне бы так хотелось, чтобы…» — она, улыбаясь, перебила его и сказала: «Тогда проводите меня домой. Нет, к себе домой, а не ко мне». Потому что сейчас для нее была невыносима сама мысль о том, что в ее собственной постели мог оказаться кто-то кроме Пола. Этот человек был женат, и он отвез ее в свою холостяцкую квартиру. Жил он за городом, он предусмотрительно держал жену и детей там, а холостяцкую квартиру использовал для приключений, подобных этому. Все то время, которое Элла провела с этим мужчиной обнаженной, она не переставая думала о Поле. «Должно быть, он сумасшедший. Зачем я связалась с сумасшедшим? Он что, действительно считает, что я могу спать с другим мужчиной, когда у меня есть он? Не может такого быть, чтобы он действительно в это верил». Тем временем она старалась быть как можно более милой и приятной с этим своим интеллигентным товарищем по интеллектуальным трапезам. Он испытывал некоторые затруднения, и Элла знала, что это происходит оттого, что она не хочет его по-настоящему, и поэтому виновата в этом она, хоть он и винит в этом себя. И поэтому она настроилась на то, чтобы доставить ему удовольствие, говоря себе, что незачем ему испытывать все эти муки из-за того только, что она совершает преступление, — она спит с мужчиной, за которого и гроша ломаного не даст… и когда все закончилось, она просто списала со счетов весь этот инцидент. Все это для нее ровным счетом ничего не значило. И все же в ней остался осадок: она чувствовала себя очень уязвимой, она дрожала мелкой дрожью и хотела плакать, она была ужасающе несчастна. На самом деле она отчаянно желала Пола. Который позвонил ей на следующий день, чтобы сказать, что он опять прийти не сможет. И к этому времени ее потребность в Поле была уже настолько велика, что она себе сказала, что все это не имеет ни малейшего значения, ведь он должен работать, он должен навестить своих детей.

На следующий вечер они встретились, за это время каждый возвел вокруг себя немало оборонительных сооружений. Но через несколько мгновений все они рухнули, и Элла с Полом снова были вместе. Той ночью в какой-то момент он обронил:

— Странно, но факт: если любишь какую-то женщину, физическая близость с другой не значит ровным счетом ничего.

Тогда она этого не услышала: где-то внутри нее включился защитный механизм, который будет не давать ей услышать то, что может сделать ее несчастной. Но она услышала это на другой день, слова неожиданно всплыли в ее сознании, и она к ним прислушалась. Значит, в те две ночи он экспериментировал с кем-то другим, и он получил тот опыт, что и она сама. Теперь к ней снова в полной мере вернулись уверенность и доверие к нему. А потом он начал ее расспрашивать о том, чем она занималась эти два дня. Она сказала, что обедала с редактором, который опубликовал один из ее рассказов.

— Я прочел один из твоих рассказов. Вполне хороший.

Он сказал это с болью, словно предпочел бы, чтобы рассказ оказался плохим.

— Что ж, а почему бы ему не быть хорошим? — спросила она.

— Полагаю, это был твой муж, Джордж?

— Отчасти, не совсем.

— А что этот редактор?

На мгновение ей захотелось сказать так: «Я получила тот же опыт, что и ты». Потом она подумала: «Если он может расстраиваться из-за того, чего никогда не было, что же с ним будет, если я скажу, что я все-таки переспала с тем мужчиной? Хотя я этого и не делала, это не считается, это было совсем другое».

Позже Элла станет считать, что «их отношения» (она никогда не употребляла слово «роман») начались именно тогда — когда они оба проверили, как это у них получается с другими, и обнаружили, что их чувства друг к другу делают всех остальных людей совершенно для них неподходящими. Это станет единственным случаем ее неверности Полу, хотя ей казалось, что и он не имеет никакого значения. Вместе с тем она горько сожалела о содеянном, потому что этот эпизод впоследствии превратился в своего рода кристаллизацию всех его более поздних обвинений в ее адрес. После этого Пол стал приходить к ней каждый вечер, за редким исключением, а когда он не мог прийти, она знала, что это не потому, что он не хочет. Обычно он приходил поздно, из-за своей работы и из-за ее ребенка. Он помогал ей с письмами «от миссис Браун», и это доставляло Элле огромное наслаждение: работать вместе с ним, пытаясь помочь всем этим людям, для которых она хоть иногда могла сделать хоть что-нибудь.

Она совсем не думала о его жене. По крайней мере, сначала.

Сначала ее единственной тревогой был Майкл. Маленький мальчик очень любил родного отца, который теперь вновь женился и жил в Америке. Для ребенка было естественным встретить этого нового мужчину с любовью. Но Пол каменел, когда Майкл его обнимал или же когда он радостно бросался навстречу, чтобы с ним поздороваться. Элла наблюдала за тем, как Пол инстинктивно отстраняется, тихонько посмеиваясь, и как потом включается в работу его ум (ум врачевателя душ, оценивающий ситуацию с тем, чтобы найти из нее наилучший выход). Обычно он мягко снимал с себя ручки Майкла и начинал мягко с ним говорить, как со взрослым. И Майкл начинал отвечать ему в том же духе. Элле было больно видеть, как маленький мальчик, лишенный хотя бы подобия отцовской любви, поддается Полу, старается быть взрослым, серьезным, старается отвечать на его серьезные вопросы. Его горячий спонтанный порыв навстречу Полу был подавлен. И все эти чувства мальчик оставил только для нее, с ней он был теплым и отзывчивым и в речи, и в своих к ней прикосновениях, а для Пола, для мужского мира, у него всегда был готов спокойный, ответственный, вдумчивый ответ. Временами Элла впадала в легкую панику: я причиняю Майклу вред, его могут обидеть. Он никогда уже не сможет принять мужчину с естественным теплом. Но потом она думала: но ведь на самом деле я так не считаю. Ведь это наверняка для него хорошо, что я счастлива, для него хорошо, что я наконец настоящая женщина. И поэтому тревоги Эллы быстро рассеивались, чутье подсказывало ей, что волноваться не стоит. Она позволила себе полностью уйти в ту любовь, которая исходила от Пола, и ни о чем не думать. Если же ей случалось взглянуть на эти отношения со стороны, увидеть происходящее чужими глазами, она сразу начинала чувствовать себя напуганной и циничной. Поэтому она старалась этого не делать. Она жила от одного дня к другому и не заглядывала вперед.


Пять лет.

Если бы мне надо было написать этот роман, его основной мотив поначалу долго бы таился в глубине, и только потом, постепенно, он бы «захватил власть». Мотив жены Пола, — третьей. Сначала Элла о ней не думает. Потом ей приходится делать над собой сознательные усилия, чтобы о ней не думать. Это происходит тогда, когда она понимает, что ее отношение к этой неведомой женщине достойно презрения: она чувствует свой над ней триумф, получает удовольствие оттого, что отобрала у нее Пола. Когда Элла впервые осознает это чувство в себе, ей становится так стыдно и так страшно, что она поскорее его прячет, хоронит в себе. И все же тень третьей вырастает снова, и для Эллы становится уже невозможным о ней не думать. Она много думает о той невидимой женщине, к которой Пол всегда возвращается (и к которой он всегда будет возвращаться), но теперь уже не с торжеством, а с завистью. Она ей завидует. Медленно и постепенно, помимо собственной воли, она в своем воображении создает образ безмятежной, спокойной, не ревнивой, не завистливой, нетребовательной женщины, внутри которой таится неисчерпаемый источник счастья: она самодостаточна и, в то же время, всегда готова своим счастьем поделиться, когда кому-то это нужно. Элле приходит в голову (но много позже, примерно года через три), что непонятно, откуда взялся этот дивный образ, поскольку он никак не соответствует тому, что Пол когда-либо рассказывал ей о своей жене. Откуда ж он пришел? Постепенно Элла понимает, что такой она хотела бы быть сама, воображаемая женщина — это ее собственная тень, она воплощает в себе все то, чего нет в Элле. Потому что к этому времени она уже осознает свою полную зависимость от Пола, и это ее пугает. Каждой ниточкой своего существа она вплетена в него, и она уже не может себе представить жизни без него. Одна мысль о том, что она остается без него, ведет к тому, что холодный черный кокон страха вбирает ее полностью в себя, поэтому она не думает об этом. И она цепляется, как она постепенно начинает понимать, за образ той, другой, женщины, находя в ней какую-то опору и защиту для себя самой.

Второй мотив, по сути, является неотъемлемой частью первого, хотя это прояснится только в конце романа, — это ревность Пола. Ревность нарастает, и ритмически она связана с его медленным уходом от нее. Он обвиняет Эллу, полушутливо, полусерьезно, в том, что она спит с другими. В кафе он обвиняет ее в том, что она строила глазки мужчине, которого она даже не заметила. Сначала — она смеется. Позже в ней нарастает чувство горечи, но она всегда подавляет эту горечь, это слишком опасно. Позже, когда она уже поймет смысл того образа другой, безмятежной, и так далее, женщины, который сама создала, она начнет размышлять о ревности Пола и начнет думать — не из-за горечи, а просто чтобы это понять, — что же за этим стоит. Она придет к выводу, что тень Пола, его воображаемый третий, это — распутник, который сам себе противен, свободный, легкомысленный и бессердечный. (В эту игру он, подтрунивая над самим собой, с ней иногда играет.) А это означает, что, когда Пол вступил в отношения с Эллой, отношения серьезные, распутник в нем самом был изгнан, отброшен в сторону и теперь, скрываясь в глубинах его личности, ждет своего часа, временно неиспользуемый, ожидающий своего возвращения. И Элла теперь видит, как рядом, бок о бок с прекрасной, мудрой, безмятежной женщиной, ее тенью идет все время темный силуэт этого заядлого бабника, который противен сам себе. Две эти плохо сочетающиеся фигуры идут все время бок о бок, при этом — в ногу с Эллой с Полом. И наступает такой момент (но только в самом конце романа, это кульминация), когда Элла думает: «Теневая фигура Пола, тот мужчина, которого он всюду видит, даже в мужчине, которого я и не заметила, — это же почти развратник из водевиля. А это означает, что со мною Пол общается своею „позитивной“ (выражение Джулии) половиной. Со мной он хороший. Но у меня в качестве тени выступает хорошая женщина, и взрослая, и сильная, и не просящая ничего. Что означает, что я общаюсь с ним своею „негативной“ половиной. То есть та горечь, которая, я чувствую, растет во мне против него, — это просто насмешка над истинным положением вещей. На самом деле он в этих отношениях лучше, чем я, и эти невидимые фигуры, которые ни на минуту нас не покидают, лучшее тому доказательство».

Второстепенные мотивы. Ее роман. Он спрашивает, что она пишет, и она ему отвечает. Нехотя, потому что, когда Пол заговаривает о ее писательстве, его голос всегда полон недоверия. Элла говорит:

— Это роман о самоубийстве.

— А что ты знаешь о самоубийстве?

— Ничего, я просто пишу.

(С Джулией она горько шутит про то, как Джейн Остин, когда кто-нибудь входил к ней в комнату, прятала свои романы под промокашками; цитирует сентенцию Стендаля, что любая пишущая женщина, если ей нет еще пятидесяти, должна писать под псевдонимом.)

Следующие несколько дней он рассказывает ей о своих пациентах с суицидными наклонностями. У нее уйдет немало времени, прежде чем она поймет, что он это делает потому, что считает, что она слишком наивна и невежественна для того, чтобы писать о самоубийстве. (И она даже с ним соглашается.) Он поучает ее. Она начинает прятать от него свою работу. Она говорит, что ей вовсе не хочется «быть писателем, она просто хочет написать эту книгу и посмотреть, что получится». Похоже, это звучит для него как полная бессмыслица, и скоро он начинает жаловаться, что она использует его профессиональные знания, чтобы получить материал для романа.

Мотив Джулии. Полу не нравятся отношения Эллы с Джулией. Он видит в этом какой-то заговор против него и отпускает профессиональные шуточки о лесбийских аспектах этой дружбы. На что Джулия отвечает, что в таком случае, должно быть, и его дружеские отношения с мужчинами гомосексуальны? Но он говорит, что у нее нет чувства юмора. Первое инстинктивное побуждение Эллы — пожертвовать Джулией ради Пола; но позже их дружба видоизменяется, в ней начинает прослеживаться критическое отношение к Полу. Они ведут изощренные беседы, исполненные критических прозрений, в их основе — критическое отношение к мужчинам как таковым. При этом Элла не считает это изменой Полу, потому что их разговоры происходят в другом измерении, — это мир изощренных откровений и открытий, не имеющий никакого отношения к тому чувству, которое внушает ей Пол.

Мотив материнской любви Эллы к Майклу. Она ведет непрекращающуюся битву за то, чтобы Пол стал Майклу отцом, и она всегда эту битву проигрывает. А Пол говорит: «Потом ты только порадуешься, ты увидишь, что я был прав». Что может означать лишь одно: «Когда я от тебя уйду, ты будешь рада, что я не завязал тесных отношений с твоим сыном». Поэтому Элла предпочитает этого не слышать.

Мотив отношения Пола к своей профессии. В этой области у него существует внутренний раскол. Он серьезно относится к своей работе с пациентами, но сам высмеивает тот жаргон, к которому при этом прибегает. Он может рассказать о ком-нибудь из своих пациентов, и рассказ этот будет полон тонкого понимания и глубины, и говорить он будет при этом на языке литературы и чувств. Потом он может истолковать тот же самый сюжет в психоаналитических терминах, высвечивая его совсем в другом измерении. А потом, спустя пять минут, он может весьма умно и иронично высмеять те термины, которые сам только что использовал в качестве мерила для оценки литературных норм и истинных чувств. И в каждый момент, в каждой из этих ипостасей — литературной, психоаналитической — человека, который ниспровергает все системы представлений, претендующие на окончательность, он будет сохранять полную серьезность и ожидать от Эллы полного его приятия в каждый из моментов; и он расстраивается, когда она пытается как-то увязать между собой все эти его ипостаси.

Их совместная жизнь наполняется устойчивыми выражениями и символами. «Миссис Браун» означает его пациентов и женщин, которые обращаются к ней за помощью.

«Твои литературные обеды» — это его обозначение ее предполагаемых измен; иногда он говорит это с юмором, иногда — серьезно.

«Твой трактат о самоубийствах». Ее роман, его к нему отношение.

И еще одно выражение, которое приобретает все большее и большее значение, хотя, когда Пол употребляет его впервые, Элла не сознает, насколько глубокие аспекты его мироощущения находят в ней свое отражение. «Мы с тобой оба толкатели камней». Так он называет все то, в чем он, по его мнению, не состоялся. Его борьба с нищетой, в которой он родился, борьба за стипендии, за высшие медицинские степени и звания были продиктованы стремлением к созидательному труду, стремлением стать ученым. Но теперь он уже знает, что подлинным ученым ему не быть. И этот его изъян отчасти связан с одним из лучших свойств его личности — с его неизменной и неустанной готовностью сострадать бедным, невежественным, больным. Всегда, когда перед ним вставал выбор — работа в библиотеке, в лаборатории или помощь слабым, — он выбирал второе. Никогда уже ему не быть первопроходцем, светочем, освещающим нехоженые тропы. Он стал человеком, который борется со средним классом, с реакционным медицинским руководством, старающимся держать его подопечных взаперти, а его пациентов одевать в смирительные рубашки. «Ты и я, Элла, мы оба неудачники. Всю свою жизнь мы бьемся с людьми, которые незначительно глупее нас самих, пытаясь довести до их сознания те истины, которые великим людям были известны всегда. Великим людям уже не одно тысячелетие известно, что запереть больного человека в одиночную камеру означает ему навредить. Им уже не одно тысячелетие известно, что бедняк, который боится своего домовладельца и полиции, — это раб. Они давно это знают. Мы это знаем. Но знает ли это несметное множество просвещенных британцев? Нет. Это наше с тобой дело, Элла, твое и мое, — сказать им это. Потому что великие люди слишком велики, чтобы их тревожить. Они уже разрабатывают способы колонизации Венеры и со дня на день они начнут возводить ирригационные сооружения на Луне. Вот что является важными задачами современности. А мы с тобой толкаем валуны. Всю свою жизнь мы, и ты, и я, вкладываем всю свою силу, весь наш талант в то, чтобы толкать огромный камень на вершину горы. Камень — это та истина, которая великим известна инстинктивно, а гора — это глупость человечества. Мы толкаем камень. Иногда я думаю, что лучше бы я умер, прежде чем получил работу, к которой так стремился, — мне думалось, что это будет что-то творческое. На что я трачу свое время? Я объясняю доктору Шакерли, маленькому напуганному человечку из Бирмингема, который мучает свою жену, потому что он не знает, как женщину любить, что он обязан отворить двери своей больницы, что он не должен держать несчастных и больных людей рассаженными по камерам со стенами, обитыми белой стеганой кожей, в темноте и что смирительные рубашки — это глупость. Вот как проходят мои дни. А лечить болезнь, вызванную устройством общества, — это так глупо, что… А ты, Элла. Ты даешь советы женам рабочих, которые хороши ровно настолько же, как их мужья. Советуешь им следовать веяниям моды и обставлять дома согласно диктату бизнесменов, которые используют снобизм для того, чтоб делать деньги. И бедным женщинам, рабыням всеобщей глупости, ты рекомендуешь пойти и записаться в клуб или заняться полезным для здоровья хобби любого рода, чтобы отвлечься от того, что их никто не любит. А если оздоровительное хобби не помогает, а с чего оно должно помочь, они идут ко мне в амбулаторию лечиться… Лучше бы я умер, Элла. Лучше бы я умер. Нет, разумеется, ты этого не понимаешь, я вижу это по твоему лицу…»

И снова смерть. Смерть вышла из ее романа и пришла в ее жизнь. И все же это смерть в виде энергии, потому что работает этот человек как одержимый, и движет им яростное злое сострадание, да, этот человек, который говорит, что лучше бы он умер, не знает отдыха и трудится на благо беспомощных людей.


Это как будто бы роман уже написан, и я его читаю. И сейчас, когда я вижу его в его целостности, я вижу еще одну тему, в которой не отдавала себе отчета, когда только начинала. Тема эта — наивность.

С того самого момента, как Элла встречает Пола и начинает его любить, с того момента, когда она впервые употребляет слово «любовь», зарождается наивность.

И вот теперь, вспоминая свои отношения с Майклом (я использовала имя моего настоящего любовника для вымышленного сына Эллы с той вымученной улыбочкой, с которой пациент выкладывает психоаналитику те данные, которых он долго ждал и которые сам пациент считает не имеющими к делу никакого отношения), я прежде всего вижу собственную наивность. Любой разумный человек мог бы предугадать развязку этой любовной истории с самого начала. И все же я, Анна, как и Элла с Полом, отказывалась это видеть. Пол породил Эллу, Эллу наивную. Он уничтожил в ней Эллу знающую, сомневающуюся, утонченную, и раз за разом, с ее добровольного согласия, он усыплял ее разум, и она плыла по темным волнам своей любви к нему, по волнам своей наивности, что можно также назвать спонтанной творящей верой. И когда его собственное неверие в себя уничтожит эту влюбленную женщину, так что она снова начнет думать, она начнет сражаться за возврат к наивности.

Сейчас, когда меня влечет к мужчине, я могу оценить глубину возможных с ним отношений по тому, до какой степени во мне воссоздается Анна наивная.

Порою, когда я, Анна, оглядываюсь назад, мне хочется смеяться в голос. Так, завистливо и неприятно удивляясь, смеется знание над невинностью. Сейчас я неспособна так поверить. Я, Анна, никогда бы не позволила себе романа с Полом. Или с Майклом. Или, скорее, я бы позволила себе вступить в любовные отношения, и всё, точно при этом зная, что будет дальше; я бы вступила в осознанно бесплодные, ограниченные отношения.

Что Элла за эти пять лет утратила, так это способность творить через наивность.


Конец их романа. Хотя тогда Элла это так не называла. Она станет использовать это слово позже, с чувством горечи.

Элла начинает понимать, что Пол от нее уходит, в тот момент, когда она замечает, что он перестал помогать ей с письмами. Он говорит:

— А что толку? Целыми днями в больнице я разбираюсь с вдовой Браун. И я не могу ничего сделать, ничего настоящего. Кому-то там немножко помог, кому-то здесь. В конечном итоге, толкатели камней пользы никакой не приносят. Мы только воображаем себе, что приносим. Психиатрия и социальная работа — это лишь наложение припарок на никому не нужные страдания.

— Но, Пол, ты знаешь, что ты им помогаешь.

— Все время я думаю, что все мы очень устарели. Что это за врач, который видит в своих пациентах жертв мирового зла?

— Если бы ты и вправду так думал и так к этому относился, ты бы не стал так много и тяжело работать.

Он заколебался, а потом нанес свой удар:

— Но, Элла, ты мне любовница, а не жена. Почему ты ждешь от меня, что я стану делиться с тобой всем, что входит в понятие «эта серьезная штука жизнь»?

Элла разозлилась:

— Каждую ночь ты лежишь в моей постели и рассказываешь мне все. Я твоя жена.

Как только она сказала это, она поняла, что подписала приказ об окончании романа. И то, что она не говорила об этом раньше, показалось ужасной трусостью. В ответ он издал оскорбленный смешок, знак расставания.


Элла заканчивает свой роман, и его принимают к печати. Она знает, что роман получился вполне хороший, но не выдающийся. Если бы ей надо было написать на него рецензию, она бы его прочла и написала бы, что это маленький честный роман. Но Пол, прочтя его, реагирует крайне саркастически.

Он говорит:

— Что ж, всем нам, мужчинам, пора бы уже подать в отставку, уйти из жизни.

Она пугается и спрашивает:

— Что ты имеешь в виду?

Но она не может удержаться от смеха, потому что он, пародируя самого себя, сказал это с преувеличенным драматизмом и получилось смешно.

Тогда, оставив этот пародийный тон, он говорит с величайшей серьезностью:

— Моя дорогая Элла, разве ты не знаешь, какая великая революция совершается в наши дни? Русская революция, китайская революция — все это ничто. Настоящая революция наших дней — это восстание женщин против мужчин.

— Но, Пол, для меня все это пустой звук.

— На прошлой неделе я посмотрел один фильм, я пошел в кино один, без тебя, это такой фильм, который мужчина должен смотреть один, сам по себе.

— Какой фильм?

— Известно ли тебе, что теперь женщины могут иметь детей без помощи мужчин?

— Но ради всего святого, зачем нам это?

— Можно наложить лед на женские яичники, например. У женщины может быть ребенок. Человечеству мужчины больше не нужны.

Услышав это, Элла хохочет, ее уверенность в себе возвращается.

— Но какая же женщина в здравом уме захочет, чтобы вместо мужчины в ее жизни у нее был лед на яичниках?

Пол тоже смеется.

— Элла, шутки в сторону, как бы там ни было — это примета нашего времени.

В ответ на это у Эллы вырывается:

— Боже мой, Пол, да если бы за эти пять лет ты хоть раз, в любой момент, попросил меня о ребенке, я была бы так счастлива!

Инстинктивное испуганное движение. Он отстраняется, уходит от нее. Потом, посмеиваясь, он отвечает ей, осторожно, тщательно подбирая слова:

— Но, Элла, я говорю о самом принципе. Мужчины больше не нужны.

— Да ну эти принципы, — смеется Элла. — Ты сумасшедший. Я всегда это говорила.

На что он спокойно и уравновешенно отвечает:

— Ну что же, может быть, ты и права. А ты, Элла, женщина очень здравомыслящая. И всегда такой и была. Ты говоришь, я сумасшедший. Я это знаю. И я все больше и больше схожу с ума. Иногда я задаюсь вопросом, почему меня не запирают в палате вместо моих пациентов. А ты становишься все более и более нормальной. В этом твоя сила. Ты еще положишь лед себе на яичники однажды.

В ответ на что она начинает кричать, ей так больно и обидно, что ее уже не волнует, как он может все это воспринять:

— Ты действительно сумасшедший! Позволь мне сообщить тебе, что я скорей умру, чем заведу себе ребенка таким способом! Ты что, не понимаешь, что с тех пор, как я тебя узнала, я хочу ребенка от тебя? С тех пор, как я тебя узнала, ко мне пришла такая радость…

Она видит его лицо, видит, что он инстинктивно отвергает все, что только что услышал.

— Что ж, хорошо. Допустим, что именно поэтому вы и окажетесь в конце концов ненужными, — потому что у вас нет никакой веры в самих себя.

Теперь на его лице — испуг и грусть, но она уже не может остановиться, ее несет, ей все равно:

— Ты никогда не мог понять одну простую вещь, такую простую и обычную, что я не знаю, почему ты этого не понимаешь. С тобой все стало для меня и радостью, и счастьем, мне с тобой легко, а ты тут рассуждаешь о том, как женщины станут класть себе на яичники лед. Лед. Яичники. При чем здесь это? Что ж, если вы сами хотите подписать указ о том, чтобы вас стерли с лица земли, — пожалуйста, вперед, мне все равно.

На что он говорит, раскрывая объятия:

— Элла. Элла! Иди сюда.

И она к нему идет. Он обнимает ее, но через минуту уже дразнит:

— Вот видишь, я был прав: когда мы добираемся до самой сути, ты честно это признаешь, вы скинете всех нас с земли и будете смеяться.


Секс. Нам, женщинам, писать о сексе трудно потому, что для нас он по-настоящему хорош только тогда, когда о нем не думаешь, не разбираешь его на составные части. Женщины сознательно предпочитают не думать о технической стороне секса. Они болезненно реагируют на мужские разговоры о технике секса, и происходит это из чувства самосохранения: они хотят сохранить непосредственность своих ощущений, необходимую для получения ими удовлетворения.

Для женщин секс по своей сути — занятие в высшей степени эмоциональное. Сколько раз уже об этом писали? И не сосчитать. И все же даже при общении с самым умным и самым восприимчивым мужчиной всегда наступает такой момент, когда женщина видит, что их разделяет пропасть: он не понял; внезапно она чувствует одиночество; она спешит забыть этот момент, потому что иначе ей придется думать. Джулия, я и Боб сидим у Джулии на кухне и болтаем. Боб рассказывает нам историю одного развода. Он говорит:

— Проблема заключалась в сексе. Бедолага, у него член размером со швейную иглу.

Джулия:

— Мне всегда казалось, что она его не любит.

Боб, думая, что она не расслышала:

— Да, да, это его всегда страшно мучило, он у него просто очень маленький.

Джулия:

— Но она же никогда его не любила, чтобы это понять, достаточно было взглянуть на них один раз.

Боб, уже проявляя признаки нетерпения:

— Это не их вина, дураки они несчастные, сама природа изначально была против всей этой затеи.

Джулия:

— Разумеется, это ее вина. Не надо было ей выходить за него замуж без любви.

Боб, уже окончательно выведенный из себя глупостью собеседницы, пускается в долгие технические разъяснения, а Джулия, слушая его, тем временем посматривает на меня, вздыхает, улыбается и пожимает плечами. Спустя некоторое время, поскольку Боб по-прежнему гнет свое, Джулия, зло пошутив, его обрывает, она не дает ему продолжать.

Что касается меня, Анны, весьма удивительно, что, пока я не начала об этом писать, я никогда не анализировала свои с Майклом сексуальные отношения. А ведь они развивались совершенно очевидным образом, что в моей памяти четко предстает в виде кривой линии на графике.

Когда Элла начала заниматься с Полом любовью, в течение нескольких первых месяцев, она сразу же начала испытывать оргазм, и именно это обстоятельство «узаконило» тот факт, что она его любит, и позволило ей употреблять слово «любовь». Я говорю о вагинальном оргазме. И она не смогла бы его испытать, если бы она Пола не любила. Оргазм этого типа достигается благодаря потребности мужчины в женщине и его уверенности в этой потребности.

Время шло, и он начал прибегать к механическим средствам. (Я смотрю на слово «механические» — мужчина бы так не сказал.) Пол начал больше полагаться на внешние манипуляции с телом Эллы, доставляя ей клиторные оргазмы. Это было очень волнительно, возбуждающе. Но что-то в ней противилось этому. Потому что она чувствовала в этом его инстинктивное нежелание отдаться полностью их отношениям, посвятить ей всего себя. Она понимала, что, сам того не зная или не отдавая себе в этом отчета (впрочем, возможно, он и отдавал себе в этом отчет), Пол боялся чувств. Вагинальный оргазм — это чувство и ничего, кроме чувства, он проживается как чувство и проявляется в таких ощущениях, которые неотличимы от самого чувства. Вагинальный оргазм — это растворение в неуловимом, темном, обобщенном ощущении, которое словно кружит тебя в теплом водовороте. Существует несколько разновидностей клиторного оргазма, и в каждом своем проявлении он мощнее (вот мужское слово), чем вагинальный. Возможны тысячи чувственных переживаний, ощущений и так далее, но существует только один настоящий женский оргазм, и случается он тогда, когда мужчина, движимый всей совокупной силой своего желания и потребности в женщине, ее берет и хочет, чтобы она ему в ответ отдала всю себя. Все остальное — это подмена и фальшивка, и даже самая неопытная женщина инстинктивно это понимает. До встречи с Полом Элла никогда не испытывала клиторного оргазма, и она сказала ему об этом, и он пришел от этого в восторг.

— Что ж, Элла, хоть в чем-то ты оказалась девственной.

Но когда она сказала ему, что до него она никогда не знала «настоящего оргазма», а она упорно продолжала называть это именно так, такой силы и такой глубины, он невольно нахмурился и заметил:

— А знаешь ли ты, что, по мнению ряда выдающихся физиологов, женщины не имеют физиологических оснований для вагинального оргазма?

— Значит, они не так уж в этом и разбираются, да?

И вот с течением времени основной акцент в их любовных физических отношениях сместился с настоящего оргазма к клиторному, и наступил такой момент, когда Элла осознала (и она быстренько запретила себе об этом думать), что у нее уже не бывает настоящих оргазмов. Это было уже совсем незадолго перед тем, как все закончилось, перед тем, как Пол от нее ушел. Короче, на чувственном уровне она уже знала правду, когда разум еще отказывался ее признавать.

И еще, тоже совсем незадолго перед тем, как все закончилось, Пол ей кое-что рассказал, что она (поскольку в постели он предпочитал ее клиторные оргазмы) просто тут же списала со счетов, сочтя это еще одним проявлением раздвоения личности этого мужчины, — поскольку сам его тон, то, как он рассказал ей эту историю, находилось в прямом противоречии с тем, что она в действительности с ним проживала.

— Сегодня в больнице произошло кое-что, что тебя бы позабавило, — сказал он.

Они сидели в машине, без света, возле дома Джулии. Элла скользнула по сиденью, придвигаясь к Полу поближе, и он ее обнял. Она почувствовала, что его тело сотрясается от беззвучного смеха.

— Как ты знаешь, в нашей августейшей клинике раз в две недели проводятся лекции, призванные повышать общий культурный уровень сотрудников. Вчера была заявлена лекция профессора Бладрота об оргазме у самок лебедей.

Элла инстинктивно от него отстранилась, но он притянул ее обратно к себе и сказал:

— Так и знал, что ты это сделаешь. Сиди спокойно и слушай. Нет нужды говорить, что зал был заполнен до отказа. Профессор предстал перед нами, прямой, словно кол проглотил, а росту в нем более шести футов, и, потряхивая маленькой седенькой бородкой, заявил, что он окончательно и бесповоротно доказал, что у самок лебедей оргазма не бывает. И что он собирается предложить это важнейшее научное открытие в качестве исходного посыла для небольшой дискуссии о женском оргазме в целом.

Элла засмеялась.

— Да, я знал, что именно здесь ты засмеешься. Но я еще не закончил. В этот момент в зале обнаружилось некоторое волнение. Люди вставали и уходили. Наш многоуважаемый профессор, имея весьма встревоженный вид, сказал, что он чистосердечно считал, что подобный предмет разговора никому не может показаться оскорбительным. В конце концов, научное изучение сексуальности, которое следует отделять от всех связанных с сексом предрассудков, ведется во всех больницах такого типа по всему миру. Но люди все равно продолжали уходить. И кто же покидал зал? Все женщины, которые там были. Там было около пятидесяти мужчин и около пятнадцати женщин. И каждая из присутствовавших в зале дам-докторов поднималась и уходила, как будто всем им был отдан такой приказ. Нашего профессора это сильно выбило из колеи. Он выставил вперед свою маленькую бородку и сказал, что его удивляет, что его коллеги женского пола, к которым он питает столь глубокое уважение, оказались способными на проявление столь ханжеских чувств. Но толку от этих его слов не было никакого, в поле нашего зрения уже не осталось ни одной женщины. В ответ на это наш профессор прочистил горло и заявил, что он продолжит свой доклад, несмотря на прискорбное к нему отношение наших коллег женского пола. По его мнению, сказал он, основанному на изучении природы самок лебедей, для вагинального оргазма у женщин нет никаких физиологических предпосылок… нет, Элла, не надо от меня отодвигаться, честное слово, женщины невероятно предсказуемы. Я сидел рядом с доктором Пенворти, отцом пятерых детей, и он прошептал мне в ухо, что вот что странно, — обычно жена профессора, дама, славящаяся широтой своих взглядов, присутствует на всех небольших выступлениях своего мужа, подобных сегодняшнему, но сегодня она как раз и не пришла. И в этот момент я совершил акт предательства по отношению к собственному полу. Я последовал за женщинами и покинул зап. Они все исчезли. Очень странно, не было видно ни одной женщины. Но наконец мне удалось отыскать свою старинную подругу Стефанию, она сидела в столовой и пила кофе. Я присел рядом с ней. Она явно была настроена очень отчужденно по отношению ко мне. Я сказал: «Стефания, почему вы все ушли с судьбоносного доклада нашего великого профессора о сексе?»

Она улыбнулась мне очень враждебно и очень сладко и сказала: «Но, мой дорогой Пол, женщины, обладающие хоть каплей здравого смысла, по прошествии всех этих веков уже поняли, что ни в коем случае нельзя перебивать мужчин, когда те начинают им рассказывать об их сексуальных переживаниях». У меня ушло полчаса напряженной работы и три чашки кофе на то, чтобы заставить мою подругу Стефанию снова меня полюбить.

Он снова смеялся, обнимая Эллу и прижимая ее к себе. Он повернулся, чтобы взглянуть ей в лицо, и сказал:

— Да. Ну и ты тоже на меня не сердись за то только, что я одного с профессором пола, — то же самое я сказал и Стефании.

Гнев Эллы растаял без следа, и она засмеялась вместе с ним. Она думала: «Сегодня он ко мне поднимется». Если вплоть до недавнего времени он проводил с ней практически каждую ночь, то теперь он уходил домой два-три раза в неделю. Пол сказал, судя по всему, ни с того ни сего, просто так:

— Элла, ты самая не ревнивая женщина из всех, кого я знал.

Элле внезапно стало холодно, затем она почувствовала панику, а потом быстро сработал защитный механизм: она просто не услышала того, что он сказал, и она спросила:

— Ты идешь со мной?

Он ответил:

— Я решил, что не пойду. Но если бы я действительно так решил, я бы здесь не сидел, правда?

Они, держась за руки, пошли наверх. На ходу он обронил:

— Интересно, а как бы вы поладили со Стефанией?

Она подумала, что Пол странно на нее смотрит, «как будто что-то проверяет». Опять маленькая волна паники и мысль: «Он много говорит о Стефании в последнее время, а что если…» И тут ее разум затуманился, и она сказала:

— У меня кое-что приготовлено на ужин, если ты хочешь, давай поедим.

Они поели, он на нее взглянул через стол и сказал:

— А ты и кухарка очень хорошая. Что мне с тобой делать, Элла?

— То, что ты делаешь сейчас, — сказала она.

Он наблюдал за ней, на лице его было выражение наигранного безысходного отчаяния, которое она в последнее время видела очень часто.

— И мне не удалось ни на йоту тебя изменить. Ни даже того, как ты одеваешься или как причесываешься.

Периодически это становилось предметом их столкновений. Пол начинал по-разному укладывать волосы у нее на голове, по-другому надевал на нее платье и приговаривал:

— Элла, ну почему ты хочешь во что бы то ни стало выглядеть как строгая школьная учительница? Богу известно, ты и отдаленно на Нее не похожа.

Случалось, он приносил ей блузы с глубоким вырезом, или же показывал ей в витрине магазина какое-нибудь платье и говорил:

— Почему бы тебе не купить такое?

Но Элла продолжала собирать свои черные волосы в пучок на затылке и отказывалась от тех экстравагантных нарядов, которые нравились Полу. В глубине ее сознания шевельнулась мысль: «Он сейчас жалуется на то, что я им недовольна и что я хочу другого мужчину. Что он станет думать, если я начну одеваться сексуально? Если бы я сделала себя эффектной, он оказался бы не в состоянии это вынести. И так-то все очень и очень непросто».

Однажды она, смеясь над ним, сказала:

— Но, Пол, вот ты купил мне красную блузу. У нее такой вырез, что немного приоткрывается грудь. И когда я ее надела, ты, зайдя в комнату, сразу же подошел ко мне и застегнул ее на все пуговки, — ты сделал это инстинктивно.

В тот вечер он подошел к ней, развязал ее волосы и дал им свободно рассыпаться. Потом, нахмурясь и пристально ее разглядывая, он начал брать отдельные пряди ее волос и укладывать их у нее на лбу и вокруг ее шеи. Она позволила ему сделать все так, как ему нравится. Она тихо стояла, нежась в тепле его рук, и ему улыбалась. И вдруг она подумала: «Он сравнивает меня с кем-то другим, меня он совсем не видит». Она резко от него отстранилась, а он сказал:

— Элла, ты могла бы быть по-настоящему красивой женщиной, если бы ты это себе позволила.

Она спросила:

— Так, значит, ты не считаешь меня красивой?

Он полузастонал, полузасмеялся и потянул ее за собой на кровать.

— Ясное дело, нет, — сказал он.

— Вот и хорошо, — ответила она уверенно, улыбаясь.

Именно в ту ночь он впервые, и как бы между прочим, заговорил о том, что ему предлагают работу в Нигерии, и он подумывает, не поехать ли ему гуда. Элла его услышала, но она почти не придала этому значения; она приняла тот небрежный тон, в котором Пол обсуждал с ней эту ситуацию. Потом она почувствовала, как в ее теле образуется брешь, в которую вливаются испуг и тревога, и что происходит что-то непоправимое. И все же она заставляла себя думать так: «Что же, это решит все проблемы. Я могу поехать с ним. Здесь меня ничто не держит. Майкл и там сможет пойти в какую-нибудь школу. А что меня может здесь удержать?»

И это было правдой. Лежа в темноте, в объятиях Пола, она думала, что эти руки постепенно, за несколько лет, отгородили ее от всех остальных. Она теперь почти нигде не бывала, потому что ей никуда без него ходить не нравилось и потому что она очень быстро, в самом начале их отношений, усвоила, что, когда они отправлялись куда-нибудь вместе, проблем было больше, чем это того стоило. Или Пол ее ревновал, или он говорил, что, встречаясь с ее друзьями из мира литературы, он чувствует себя третьим лишним. На что Элла отвечала:

— Это не друзья, это знакомые.

У нее больше не осталось живой связи ни с кем, кроме сына, Пола и Джулии. Джулия никуда не денется, их дружба — на всю жизнь. Вот она и сказала:

— Я же могу поехать с тобой, не так ли?

Он поколебался и, смеясь, ответил:

— Но ты же не захочешь расстаться с той блистательной литературной жизнью, которую ты ведешь в Лондоне?

Она сказала ему, что он совершенно сумасшедший, и начала строить планы на отъезд.

Однажды она отправилась с Полом к нему домой. Его жена и дети уехали на каникулы. Это случилось после того, как они вместе посмотрели какой-то фильм и он сказал, что хотел бы взять из дома свежую рубашку. Они затормозили возле маленького домика, стоявшего в ряду других, точно таких же домов, в пригородном районе к северу от Шепперд Буш. В маленьком аккуратном садике были повсюду раскиданы детские игрушки.

— Я все время твержу Мюриэл, — сказал он, раздраженно, — что дети не должны так разбрасывать свои вещи.

И в этот момент она поняла, что это — его дом.

— Что ж, зайдем на минуточку, — сказал он.

Элла не хотела заходить в дом, но все равно она за ним последовала. Стены холла были обклеены традиционными обоями в цветочек, у стены стоял шкаф темного дерева, на полу — яркая полоска симпатичного коврика. Непонятно почему, но это Эллу успокоило. Убранство гостиной пришло из эпохи других вкусов: на стенах были обои трех разных расцветок, занавески и диванные подушки не сочетались ни с одной из них. Было понятно, что комнату только что отремонтировали; казалось, что она выставлена напоказ. Это производило гнетущее впечатление, и Элла пошла на кухню за Полом, который продолжал искать «свежую рубашку», в данном случае — понадобившийся ему медицинский журнал. В этом доме кухня была тем местом, где протекала вся жизнь его обитателей, и была она убогой. Но на одной стене были красные обои, и казалось, что и это помещение тоже находится в процессе преобразований. На кухонном столе возвышались горы журналов «Женщины дома». Эллу словно ударило током; но она себе сказала, что, в конце концов, она работает в этом отвратительном снобистском журнале, и какое же тогда она имеет право задирать нос перед теми, кто его читает? Она себе сказала, что не знает никого, кто отдавался бы своей работе всем сердцем и всей душой; все, похоже, работают как-то нехотя, или подходят к своей работе цинично, или, выполняя ее, раздваиваются в своем сознании, так что она ничем не хуже других. Но эти рассуждения ей не помогли; в углу стоял маленький телевизор, и она представила, как жена Пола сидит здесь каждый вечер, читает журнал «Женщины дома», смотрит в телевизор и прислушивается к тому, что наверху делают дети. Пол увидел, как она стоит на кухне, перебирая журналы и озираясь по сторонам, и заметил с хорошо ей знакомым мрачным юмором:

— Это ее дом, Элла. Она вольна здесь делать все, что хочет. Это то малое, что я могу ей дать.

— Да, то малое.

— Да. Наверно, журнал наверху. — И Пол вышел с кухни и направился наверх, говоря через плечо: — Ну, тогда пойдем?

Недоумевая, она подумала: «Он что, показывает мне свой дом, чтобы что-то мне продемонстрировать? Потому что он хочет этим что-то мне сказать? Он что, не понимает, как мне здесь плохо?»

Но она снова послушно пошла за ним, наверх, и в спальню. Эта комната опять оказалась не такой, как все остальные, и было понятно, что уже давным-давно в ней вообще ничего не меняли. Там стояли две одинаковые кровати, разделенные небольшим столиком, на столике — большая фотография Пола в рамке. Цветовое решение было таким: зеленый, оранжевый, черный, с множеством тревожных полосатых расцветок, — эра «джаза» в убранстве дома, ярко здесь представленная, спустя двадцать пять лет после ее зарождения. Пол нашел нужный ему журнал, он лежал на прикроватном столике, и был готов уйти. Элла сказала:

— На днях я из рук доктора Веста получу письмо. «Дорогой доктор Оллсэп. Пожалуйста, подскажите, что мне делать. В последнее время мне по ночам не спится. Перед тем как лечь спать, я пью горячее молоко и пытаюсь расслабиться, но это не помогает. Пожалуйста, дайте мне совет, Мюриэл Тэннер. P. S. Забыла упомянуть, мой муж будит меня рано утром, около шести часов, он допоздна работает в больнице. Иногда он не приходит домой целую неделю. Я упала духом. Это продолжается уже пять лет».

Пол ее слушал, лицо его было серьезным и печальным.

— Я не делал для тебя из этого никакой тайны, — наконец сказал он. — Нельзя сказать, что я особенно горжусь тем, какой я муж.

— Но ради всего святого, почему бы не положить всему этому конец?

— Что?! — закричал он, уже снова смеясь и возвращаясь к своей обычной роли распутника. — Бросить несчастную женщину с двумя детьми?

— Она, может быть, найдет мужчину, который станет о ней заботиться. Только не говори мне, что ты будешь против. Тебе же не может нравиться то, как она живет?

Он ответил серьезно:

— Я говорил тебе, она — женщина очень простая. Ты всегда исходишь из предположения, что все люди — такие же, как ты. А вот нет, это не так. Ей нравится смотреть телевизор, читать журнал «Женщины дома» и расклеивать по стенам кусочки обоев. И она хорошая мать.

— И ей все равно, что у нее нет мужчины?

— Насколько я понимаю, он у нее есть, и я ее никогда не спрашивал, — сказал он, снова смеясь.

— Ну я не знаю! — сказала Элла, совершенно упав духом, снова идя следом за ним, теперь уже вниз.

Она покинула этот маленький, наполненный дисгармонией дом с чувством огромного облегчения, словно ей удалось ускользнуть из ловушки; и, выйдя на улицу, она осмотрелась и подумала, что, может быть, здесь все домики такие, и все в них фрагментарно, и ни в одном из них нет цельности, отражающей цельную жизнь, цельную личность живущего в нем человека, или, если уж на то пошло, цельность живущей в нем семьи.

— А тебе вот что не нравится, — сказал Пол, когда они отъезжали от дома, — тебе не нравится, что Мюриэл, ведя такую жизнь, может быть вполне счастлива.

— А как это возможно?

— Некоторое время назад я спросил ее, не хочет ли она от меня уйти. Если бы она захотела, она могла бы вернуться к своим родителям. Она сказала, что нет. Кроме всего прочего, она бы без меня совсем растерялась.

— О Боже! — сказала Элла, испуганно и с отвращением.

— Это правда, я для нее кто-то вроде отца, она находится в полной от меня зависимости.

— Но она же тебя никогда не видит.

— Зато я очень деятельный, — коротко сказал он. — Когда я бываю дома, я решаю все вопросы. Газовые обогреватели, счета за электричество, где купить недорогой ковер, как помочь детям в школе. Я все решаю.

Не дождавшись от нее ответа, он настойчиво продолжил:

— Я и раньше тебе говорил, ты, Элла, сноб. Ты не можешь смириться с тем, что, может быть, ей нравится так жить.

— Да, не могу. И я в это не верю. Ни одна женщина на свете не захочет жить без любви.

— Ты такая перфекционистка. Такая абсолютистка. Ты все соотносишь с неким идеалом, который сидит в твоем сознании, и, если что-то не соответствует твоим прекрасным представлениям, ты тут же это безоговорочно осуждаешь. Или ты себя обманываешь и притворяешься, что нечто прекрасно, даже если это нечто таковым не является.

Элла подумала: «Он говорит о нас»; а Пол уже продолжал:

— Например, — Мюриэл могла бы точно так же сказать и о тебе: «Да почему же, ради всего святого, эта женщина мирится с тем, что она любовница моего мужа? А как же надежность, защищенность? И ведь это неприлично».

— Ах, защищенность!

— Ах, да, именно так. Ты говоришь презрительно: «Ах, защищенность! Ах, эти приличия!» Но Мюриэл так бы не сказала. Такие вещи для нее важны. И они важны для большинства людей.

Элла вдруг поняла, что Пол сердится и, может быть, он даже сильно задет. Она вдруг поняла, что он отождествляет себя со своей женой (а ведь когда он был с ней, с Эллой, у него были совсем другие взгляды и вкусы). Выходит, надежность и приличия важны и для него?

Она молчала и думала: «Если ему действительно нравится так жить, или, по крайней мере, у него есть такая потребность, тогда становится понятным, почему он все время мною недоволен. Противоположность здравой, приличной маленькой женушки — это умная и остроумная, веселая и сексуальная любовница. Может, ему и вправду бы понравилось, если бы я ему изменяла и одевалась бы как проститутка! Ну а я не стану этого делать. Я такая, как есть, и, если ему это не нравится, он может дуться сколько угодно».

Позже, тем же вечером, он сказал ей, смеясь, но и агрессивно:

— Тебе, Элла, пошло бы на пользу стать такой, как все остальные женщины.

— Ты о чем?

— Сидеть дома и ждать, быть женой, стараться отстоять своего мужа у других женщин. Вместо того чтобы иметь любовника, распростертого у твоих ног.

— Ах, вот ты о чем! — сказала она, иронично. — Но почему брак представляется тебе какой-то битвой? Я не думаю о браке как о какой-то баталии.

— Ты не думаешь! — сказал он, возвращая ей ее иронию. А потом, после паузы: — Ты только что написала роман о самоубийстве.

— А как одно с другим связано?

— Все эти глубокие прозрения…

Он взял себя в руки, замолчал. Он сидел, глядя на нее скептически, но и с жалостью и, подумала Элла, с осуждением тоже. Они сидели наверху, в ее маленькой комнатке, под самой крышей, за стеной спал ребенок, на маленьком столике, стоявшем между ними, были остатки ужина, который она для них приготовила, — все было так, как было уже тысячу раз. Он, крутя в руках стакан с вином, сказал ей, и в его голосе прозвучала боль:

— Не знаю, как мне удалось прожить эти несколько месяцев без тебя.

— А что такого особенного происходило в последние месяцы?

— Ничего. В том-то и дело. Все тянется и тянется. Что ж, в Нигерии не стану латать старые раны, лечить язвы на теле шелудивого льва. Это моя работа — наносить целебную мазь на раны старого животного, у которого уже не осталось жизненных сил на то, чтобы себя самостоятельно лечить. В Африке я, по крайней мере, буду работать над чем-то новым, развивающимся.

Его отъезд в Нигерию был оглушительно внезапным. По крайней мере, для Эллы. Они все еще обсуждали это как некий отдаленный план, как вдруг Пол к ней зашел, чтобы сообщить, что уезжает на следующий день. Естественно, их планы о том, как она там к нему присоединится, по-прежнему носили туманный характер, поскольку сначала ему надо было осмотреться на месте и понять, какие там условия. Она провожала его в аэропорту. Так, словно будет через пару недель его встречать. Но когда Пол на прощание поцеловал ее и пошел прочь, он оглянулся и как-то горько ей кивнул и криво усмехнулся, словно все его тело свело гримасой боли, и Элла вдруг поняла, что по ее лицу струятся слезы, и ощутила, как леденящий холод утраты заполняет ее всю без остатка. Она все плакала и плакала и не могла остановиться, и не могла согреться, и дрожала, как на морозе, еще много дней после его отъезда. Она писала письма, она строила планы, но изнутри нее сочилась тьма, которая сгущалась постепенно мрачным облаком вокруг нее. Один раз от него пришло письмо, в котором говорилось, что он пока не может сказать ничего определенного про их с Майклом переезд к нему; а потом наступила тишина.

Однажды, когда они с доктором Вестом, как обычно, работали над грудой новых писем, он обронил небрежно:

— Вчера я получил от Пола Тэннера письмо.

— Да?

Насколько она знала, доктору Весту ничего не было известно о ее с Полом отношениях.

— Похоже, ему там нравится, так что, я думаю, он заберет туда свою семью.

Аккуратно скрепляя те письма, с которыми он будет работать сам, Вест продолжил:

— Как я понимаю, он сделал правильно, туда поехав. Уже перед самым своим отъездом он мне рассказал, что увлекся какой-то взбалмошной особой. И, судя по всему, увлекся не на шутку. С его слов она мне не особенно понравилась.

Усилием воли Элла заставила себя дышать спокойно. Она взглянула пристально на Веста и решила, что этот разговор относится к разряду тривиальных сплетен об общем друге и что никоим образом он не имеет целью ее ранить. Она взяла письмо, которое ей протянул доктор, оно начиналось так: «Дорогой доктор Оллсэп, хочу написать вам о моем маленьком мальчике, который ходит по ночам, во сне…», и сказала:

— Доктор Вест, но ведь это, конечно же, относится к вашей епархии?

Поскольку их дружественная битва над письмами все так и продолжалась, годами, без всяких изменений.

— Нет, Элла, вовсе нет. Если ребенок ходит по ночам, во сне, не должен я ему прописывать лекарства, и вы же первая меня осудите, если я так поступлю. Скажите этой женщине, чтобы она свела его к врачу, и мягко дайте ей понять, что это точно не его вина, а, может быть — ее. Впрочем, не мне вам говорить, что надо написать.

Он взял следующее письмо и сказал:

— Я посоветовал Тэннеру как можно дольше не возвращаться в Англию. Из таких ситуаций бывает не так-то просто выходить. Та юная особа допекала его требованиями, чтоб он на ней женился. И кстати, не такая уж она и юная. В том-то все дело. Я думаю, она устала от своей беспутной жизни и решила, что ей пора остепениться.

Элла запретила себе думать об этом разговоре до тех пор, пока они с доктором Вестом не закончат дележку писем. Что же, я была наивна, решила она наконец. Полагаю, у него был роман со Стефанией, в больнице. По крайней мере, Пол не упоминал никого, кроме Стефании, а о ней он говорил много. Правда, он никогда не говорил о ней в таком тоне — «взбалмошная особа». Но это просто язык Вестов, такие как он вечно употребляют идиотские выражения типа «взбалмошная особа», «устала от беспутной жизни», и до чего же все-таки невыносимо однообразны все эти респектабельные люди, весь этот средний класс.

Тем временем Элла проживала период глубокой депрессии; и окружавшее ее с самого отъезда Пола темное облако уже полностью ее поглотило. Она думала о жене Пола: она, должно быть, чувствовала то же самое, это полнейшее отторжение, когда Пол утратил к ней всякий интерес. Что ж, по крайней мере у нее, Эллы, имелось одно преимущество: она была слишком глупа, чтобы понять, что Пол закрутил со Стефанией роман. Но может быть, и Мюриэл предпочитала быть глупой, может быть, она предпочитала верить, что муж все ночи напролет работает в больнице?

Элле приснился сон, тревожный и неприятный. Она оказалась в маленьком и безобразном домике, где ни одна из комнатушек не была похожа на все остальные. Она была женою Пола, и только усилием воли ей удавалось удержать их домик от распада, домик готов был разлететься, рассыпаться на части, потому что все комнаты между собой конфликтовали. Она решила, что ей следует обставить заново весь дом, в едином стиле, в своем вкусе. Но стоило ей только повесить занавески или перекрасить стены, как тут же возникала комната Мюриэл, и в неизменном виде. Элла в этом доме жила как призрак, и постепенно она стала понимать, что дом каким-то образом способен выстоять и будет он стоять, пока в нем обитает дух Мюриэл, и именно благодаря тому, что каждая из комнат не похожа на другую, все — в разном стиле, из разных направлений и эпох. И Элла увидела себя: она стоит на кухне, рука лежит на стопке журналов «Женщины дома»; она — «весьма сексуальная штучка» (она так и слышала, как доктор Вест произносит эти слова), на ней яркая юбка в обтяжку и сильно облегающий джемпер, и у нее очень модная стрижка. И Элла осознала, что Мюриэл там все же нет, она уехала в Нигерию, чтоб быть там вместе с Полом, а Элла осталась в этом доме ждать, ждать Пола, пока он не вернется.

Когда Элла пробудилась от этого сна, она плакала. Ей пришло в голову, первый раз за все время, что той женщиной, от которой Полу необходимо было отделиться, из-за которой он уехал в Нигерию, потому что ему надо было любой ценой расстаться с ней, той женщиной была она сама. Она была той «взбалмошной особой».

И еще она поняла, что доктор Вест заговорил об этом с нею неслучайно, возможно, к разговору его подтолкнула какая-нибудь фраза Пола из того письма; это было предупреждением от приличного и респектабельного мира доктора Веста, вставшего на защиту одного из своих обитателей. Предупреждением ей, Элле.

Как ни странно, силы этого потрясения оказалось достаточно для того, чтобы, по крайней мере на время, разрушить власть депрессии, которая держала ее в своих объятиях вот уже многие месяцы. Ее настроение резко сменилось: в ней появились горечь и злость, она стала вести себя вызывающе и открыто. Она сказала Джулии, что Пол ее «бросил» и что она не понимала этого раньше, а значит, была полной дурой (и молчание Джулии ей подсказало, что та была с ней полностью согласна). Она сказала, что не собирается сидеть на месте и лить слезы до бесконечности.

Не понимая, что она подсознательно собиралась это сделать, Элла вдруг пошла и накупила себе новой одежды. Купленные вещи не принадлежали к разряду тех «сексуальных» нарядов, в которые ее пытался облачить Пол, но они отличались от всего того, что она носила раньше, и они идеально подходили к ее новому самоощущению; а стала она небрежной, безразличной и довольно жесткой, или, во всяком случае, так ей казалось. Еще она подстриглась, так что теперь ее маленькое заостренное личико обрамляла мягкая соблазнительная волна пышных волос. И она решила уехать из дома Джулии. Дом Джулии был тем местом, где она жила с Полом, и она больше не могла в нем находиться.

Действуя решительно, хладнокровно и практично, Элла быстро подыскала себе другую квартиру и в нее вселилась. Квартира была большой, слишком большой для нее и ребенка. Только после того, как она переехала, Элла поняла, что оставшееся незаполненным после переезда пространство предназначалось для мужчины. На самом деле — для Пола, потому что она все еще продолжала жить так, будто однажды он к ней вернется.

Потом она услышала новость, и произошло это совершенно случайно, что Пол приехал в Англию в отпуск и что приехал он уже две недели назад. Вечером того дня, когда Элла это узнала, она, почти что против своей воли, нарядилась, накрасилась, тщательно уложила волосы и встала у окна, выглядывая на улицу и поджидая Пола. Было уже далеко за полночь, а она все ждала, думая так: «Он запросто может задержаться в больнице допоздна, я не должна рано ложиться, а то он увидит, что свет не горит, и не зайдет ко мне, потому что побоится меня разбудить».

Так она и стояла у окна, ночь за ночью. Временами она как бы видела себя со стороны, и она себе говорила: «Это безумие. Вот что значит впасть в безумие. Впасть в безумие означает знать, что ты ведешь себя абсурдно, и быть не в силах остановиться. Потому что я знаю, что Пол не придет». И все равно, она продолжала наряжаться и продолжала часами стоять у окна и ждать, каждый вечер, каждую ночь. И, стоя там и глядя на себя со стороны, она видела, как нынешнее ее безумие проистекало из того безумия, когда она отказывалась понимать, насколько неизбежным был конец их отношений, и она видела свою наивность, которая принесла ей столько счастья. Да, ее глупая вера, наивность и доверие вполне логично привели к тому, что вот теперь она стояла у окна и что она ждала мужчину, который, она знала это точно, никогда к ней больше не придет.

Спустя несколько недель Элла узнала от доктора Веста, который сказал ей это как бы между делом, но с каким-то скрытым и недобрым торжеством, что Пол уехал снова в Африку.

— Его жена с ним не поехала, — добавил доктор Вест. — Она не хочет отрываться от корней. И, судя по всему, вполне довольна своей жизнью здесь.


Проблема этой истории заключается в том, что она написана в терминах анализа законов распада отношений Пола и Эллы. Я не вижу другого способа ее написать. Стоит только прожить нечто, как это нечто тут же превращается в показательный пример, в схему. Показательным в любовном романе, даже в том, который продлился пять лет и по близости отношений был равен браку, является то, как он закончился. Вот почему все это — неправда. Потому что в процессе проживания всего этого человек воспринимает это совершенно иначе.

Допустим, я бы решила написать это так: два полных дня, описанных в мельчайших подробностях, один — в начале романа, другой — перед самым его завершением? Нет, не получится, потому что я буду инстинктивно выделять и подчеркивать те обстоятельства, которые в конце концов разрушат любовные отношения. И именно они придают всему повествованию форму. В противном случае это было бы просто хаосом, потому что два этих дня, разделенные временным отрезком протяженностью во многие месяцы, не были бы омрачены никакой тенью, они являли ли бы собой описание простого бездумного счастья, да парочки дисгармоничных моментов — которые на деле были предзнаменованиями приближающегося краха, но которые в то время так не воспринимались, — эти моменты утонули в ощущении счастья.

Литература — это анализ того, что уже произошло.

Форма того, другого, отрывка, повествующего о событиях в Машопи, это — ностальгия. В этом отрывке, о Поле и Элле, ностальгии нет, и его форма — это разновидность боли.

Чтобы показать женщину, проживающую любовь к мужчине, надо показать, как она готовит для него еду или открывает к ужину бутылку вина, поджидая, когда раздастся его звонок в дверь. Или — как она просыпается утром раньше его, чтобы увидеть, как на его лице спокойствие сна сменится улыбкой приветствия. Да. И повторить это тысячу раз. Но это не литература. Может, это получилось бы лучше в кино. Да, физическое качество жизни — это и есть жизнь, жизнь — это вовсе не анализ, производимый впоследствии, когда все уже произошло, и это не моменты диссонанса или предчувствия. Кадр из фильма: Элла медленно очищает апельсин от кожуры, протягивает Полу его желтые дольки, и он их берет, одну за другой, задумчиво, хмурясь, — он думает о чем-то другом.


СИНЯЯ ТЕТРАДЬ

Синяя тетрадь начиналась так:


«Кажется, Томми винит во всем свою мать».


Потом Анна написала:


После того как я стала свидетельницей сцены, разыгравшейся между Томми и Молли, я поднялась наверх и тут же начала превращать ее в художественный рассказ. Меня поразила мысль, что, должно быть, то, что я делаю — превращаю все в литературу, — это уловка. Почему просто не описать то, что сегодня произошло между Молли и ее сыном? Почему я никогда просто не описываю то, что происходит? Почему я не веду дневник? Очевидно, мое претворение всего происходящего в литературу — это способ утаить что-то от самой себя. Сегодня это было особенно очевидно: я сидела и слушала, как воюют Молли с Томми, меня это очень расстроило; потом я сразу же пошла к себе наверх и начала писать рассказ, хотя даже и не собиралась этого делать. Я буду вести дневник.


7 янв., 1950


На этой неделе Томми исполнилось семнадцать лет. Молли на него не давит, не заставляет его определиться с будущим. Наоборот, недавно она даже ему сказала, чтобы он перестал на этот счет тревожиться и съездил бы на несколько недель во Францию — «расширить свое сознание». (Эта фраза вызвала его раздражение.) Сегодня он пришел на кухню, явно намереваясь с ней поссориться, — и я, и Молли поняли это сразу же, как он вошел. В последнее время он настроен по отношению к Молли враждебно. Это началось после его первого визита в дом отца. (В то время мы не поняли, насколько глубокое влияние оказал на Томми этот визит.) Именно тогда он начал критиковать мать за то, что она коммунистка и за то, что она «богема». Молли отшутилась и сказала, что загородные особняки, битком набитые землевладельцами и деньгами, весьма забавно время от времени посещать, но что Томми чертовски повезло, что ему не придется прожить таким образом всю жизнь. Спустя несколько недель он нанес второй визит отцу и вернулся к матери чрезмерно любезным и полным враждебности. В этот момент вмешалась я: я рассказала ему то, что Молли мешала рассказать ее гордость. Я поведала Томми историю отношений его матери и отца: какое финансовое давление Ричард на нее оказывал, заставляя к нему вернуться, как он потом угрожал Молли, что расскажет ее работодателям о том, что она коммунистка, и так далее, чтобы она лишилась работы, — всю эту безобразную длинную историю. Сначала Томми мне не поверил; мало кто может сравняться с Ричардом в роли очаровательного хозяина дома на долгих выходных, легко могу себе это представить. Потом он мне поверил, но это не помогло. Молли предложила ему поселиться у отца на лето, чтобы (как она объяснила мне) весь этот глянец от долгого употребления начал шелушиться. Томми уехал к отцу. На шесть недель. Загородный дом. Очаровательная жена, всё в лучших традициях. Трое восхитительных малюток-сыновей. Ричард приезжает домой на выходные, привозит с собой знакомых из мира бизнеса, и т. п. Местные землевладельцы. Рецепт Молли оказался чудодейственным, Томми заявил, что «выходные были слишком длинными». Она была в восторге. Но радоваться оказалось рано. Сегодняшняя ссора была похожа на сцену из пьесы. Томми пришел якобы для того, чтобы мать помогла ему определиться с вопросом о несении воинской повинности: было ясно, что он ждал от Молли, что та посоветует ему отказаться от прохождения военной службы в связи с политическими убеждениями. Молли, конечно, хотела бы, чтобы сын так поступил; но она сказала, что он должен сам принимать решение. Томми начал с заявления, что обязан исполнить свой воинский долг. Это было началом атаки: на ее образ жизни, ее политические взгляды, ее друзей, — на все то, что она собой представляла. Так они и сидели, разделенные кухонным столом: смуглое лицо Томми с упрямым непробиваемым выражением обращено к Молли, она сидит в свободной, расслабленной позе, слушает его, то и дело отвлекаясь на приготовление обеда, бесконечно выбегая, чтобы ответить на телефонный звонок и обсудить партийные дела; он, терпеливо, зло, ждет окончания каждого телефонного разговора и ее возвращения. К концу долгого и яростного сражения Томми сам себя уговорил стать человеком, отказывающимся от прохождения военной службы по политическим убеждениям; и теперь его атака на нее уже была связана с этой, новой, позицией — милитаризм Советского Союза и так далее и тому подобное. Когда Томми отправился наверх, заявив (так, словно это естественным образом вытекало из всего сказанного ранее), что он намеревается жениться очень рано и завести большую семью, Молли сразу же в полном изнеможении обмякла, а потом начала плакать. Я пошла наверх кормить Дженет обедом. Расстроенная. Потому что Молли и Ричард заставляют меня думать об отце Дженет. С моей точки зрения, это было довольно глупо, только лишняя нервотрепка. Всё это не имеет никакого значения. Сколько бы раз я ни повторяла себе: «Отец моего ребенка» или что-нибудь в этом роде, это все равно для меня ничего не меняет. Однажды Дженет скажет: «Моя мать пробыла замужем за моим отцом один год, потом они развелись». А когда дочка станет старше, я расскажу ей правду и ее трактовка несколько изменится: «Моя мать прожила с моим отцом три года; потом они решили родить ребенка и поженились, чтобы я не была незаконнорожденной, а затем развелись». Но только эти слова не будут иметь ни малейшего отношения к тому, что, по моему ощущению, можно было бы назвать правдой. Стоит мне только опять подумать о Максе, как меня тут же, в который уже раз, переполняет чувство беспомощности. Помню, что именно чувство беспомощности и раньше заставляло меня о нем писать. (Вилли в черной тетради.) Но в тот момент, когда родился ребенок, этот пустой, глупый брак, казалось, просто упразднили. Я помню, как я, впервые увидев Дженет, подумала: «Ну какое все это имеет значение: любовь, брак, счастье и так далее. Вот же он, этот восхитительный ребенок».

Но Дженет этого не поймет. Томми этого не понимает. Если бы Томми мог это почувствовать, он перестал бы осуждать Молли за то, что она ушла от его отца. Припоминаю, что я, кажется, уже однажды начинала вести дневник, до того как родилась Дженет. Поищу его. Да, вот та запись, которая мне сейчас вспомнилась.


9 октября, 1946


Вчера вечером после работы я вернулась в этот ужасный гостиничный номер. Макс лежал на кровати, молчал. Я села на диван. Он подошел ко мне, положил голову мне на колени и обхватил меня руками. Я чувствовала его отчаяние. Он сказал:

— Анна, нам нечего сказать друг другу. Почему?

— Потому что мы разные люди.

— А что же тогда такое — одинаковые люди? — спросил он, автоматически впрыскивая в свой голос иронию, — переходя на свою наигранно медлительную, защитную, ироничную манеру говорения.

Я почувствовала, что холодею, застываю; я подумала, может, это ничего и не значит, но я продолжала стоять на своем, и я сказала:

— Но конечно же, это должно что-то значить — быть людьми одной породы?

Тогда он сказал:

— Пойдем в постель.

В постели он положил руку мне на грудь, я почувствовала к нему просто физическое отвращение и сказала:

— Что толку? Мы не подходим друг другу и никогда не подходили.

И мы заснули. Под утро молодые муж и жена из соседнего номера занялись любовью. В той гостинице стены были настолько тонкими, что нам было все слышно. Пока я их слушала, я почувствовала себя очень несчастной; никогда в жизни я не была такой несчастной. Макс проснулся и спросил:

— В чем дело?

Я сказала:

— Видишь, счастье возможно, мы оба должны в это верить.

Было очень жарко. Вставало солнце, пара за стеной смеялась. Солнце выкрасило стену в едва различимый теплый розовый тон. Макс лежал рядом со мной, его тело было горячим и несчастным. Пели птицы, очень громко, а потом солнце стало слишком жарким и заставило их смолкнуть. Резко. Они только что пронзительно, весело и невпопад щебетали, и вдруг внезапно наступила тишина. Муж и жена за стеной болтали, смеялись, потом проснулся и заплакал их ребенок. Макс сказал:

— Может, нам следует завести ребенка?

Я сказала:

— Ты хочешь сказать, ребенок нас сблизит?

Я произнесла это раздраженно, и сама себя тут же за это возненавидела; но его сентиментальность действовала мне на нервы. У Макса сделался упрямый вид, и он повторил:

— Нам следует завести ребенка.

И тогда я неожиданно подумала: «А почему бы и нет? Мы еще несколько месяцев не сможем уехать из колонии. У нас нет денег. Что ж, родим ребенка, — я всегда живу так, словно что-то чудесное возникнет прямо из воздуха когда-то в будущем. Так пусть что-нибудь произойдет прямо сейчас…» — и я к нему повернулась, и мы стали заниматься любовью. В то утро была зачата Дженет. На следующей неделе мы зарегистрировали свой брак. Через год мы расстались. Но этому мужчине так и не удалось хоть самую малость затронуть мои чувства, он так никогда и не стал для меня близким человеком. Но есть же Дженет… Думаю, мне надо сходить к психоаналитику.


10 января, 1950


Сегодня виделась с миссис Маркс. После положенной вступительной части она спросила:

— Почему вы здесь?

Я сказала:

— Потому что у меня в жизни не раз случался такой опыт, который должен был бы меня затронуть, но этого не происходило.

Она ждала продолжения, поэтому я пояснила:

— Например, сын моей подруги Молли, — на прошлой неделе он принял решение отказаться от воинской службы в связи со своими убеждениями, но он точно так же мог принять и противоположное решение. Именно это я замечаю и за собой.

— Что?

— Я наблюдаю за людьми: они решают стать тем или этим. Но это напоминает какой-то танец: они могли бы точно так же делать что-то противоположное тому, что они делают, с той же степенью убежденности.

Она поколебалась, потом спросила:

— Вы написали роман?

— Да.

— Вы пишете еще один?

— Нет, я никогда не стану писать еще один.

Она кивнула. Я уже знала этот характерный кивок и поэтому пояснила:

— Я здесь не потому, что я переживаю писательский ступор.

Она снова кивнула, и я сказала:

— Вам придется в это поверить, если…

Мое замешательство выглядело странно, и оно было агрессивным, и я улыбнулась, чувствуя, что и улыбка у меня выходит агрессивная, и сказала:

— …если мы хотим поладить.

Она улыбнулась, сухо. Потом:

— А почему вы не хотите написать еще одну книгу?

— Потому что я больше не верю в искусство.

— Так вы не верите в искусство? — тщательно выговаривая каждое слово и словно протягивая их мне, чтобы я могла полюбоваться каждым по отдельности.

— Нет.

— Вот как.


14 янв., 1950


Я часто вижу сны. Сон: я в концертном зале. В зале — люди, похожие на кукол, в вечерних платьях. Рояль. Я — одета в эдвардианском стиле, в нелепом атласе, с удавкой жемчуга на шее, как у королевы Мэри. Я сижу за роялем. Я не могу извлечь из инструмента ни звука, я не умею. А публика все ждет и ждет. Сон стилизован, он напоминает сцену из спектакля или старинную иллюстрацию. Я рассказываю его миссис Маркс, и она спрашивает:

— О чем этот сон?

Я отвечаю:

— Об отсутствии чувства.

Уголки ее рта складываются в едва заметную, но мудрую улыбку. Эта улыбка сопутствует всем нашим встречам и управляет ходом разговора. Как дирижерская палочка. Сон: военное время, Центральная Африка. Дешевый дансинг. Все пьяны, танцуют так, что это больше похоже на секс, а не на танцы. Я стою в сторонке и жду. Ко мне подходит мужчина, весь гладкий и прилизанный, похожий на куклу. Я узнаю Макса. (Но он какой-то литературный, с чертами Вилли, описанного в моих тетрадях.) Я иду в его объятия, иду как кукла, застываю и не могу пошевелиться. Сон опять гротескный. Он похож на карикатуру. Миссис Маркс спрашивает:

— О чем этот сон?

— Все о том же, об отсутствии чувства. С Максом я была фригидна.

— Так вы боитесь фригидности?

— Нет, потому что он — единственный мужчина, с которым я была фригидна.

Она кивает. Внезапно я чувствую тревогу: неужели я снова могу стать фригидной?


19 янв., 1950


Сегодня утром я была в своей комнате, под самой крышей. За стеной плакал ребенок. Это напомнило мне тот гостиничный номер в Африке, где ребенок за стеной будил нас по утрам своим плачем, а потом его кормили, и он начинал курлыкать, издавать радостные журчащие звуки, а его родители тем временем занимались любовью. Дженет играла на полу в кубики. Вчера вечером мне позвонил Майкл и пригласил меня покататься с ним на машине, а я ответила, что не могу, потому что Молли не будет дома и мне не с кем оставить Дженет. Он сказал, иронично:

— Что же, ясное дело — материнские хлопоты неизмеримо выше встреч с любовниками.

Его холодная ирония настроила меня против него. А сегодня утром на меня нахлынуло чувство повторяемости всего происходящего, — за стеной плачет ребенок, моя враждебность по отношению к Майклу. (Воспоминания о враждебности по отношению к Максу.) А потом — ощущение нереальности происходящего, я не могла вспомнить, где я — здесь, в Лондоне, или там, в Африке, в том, другом, доме, где плакал ребенок за стеной. Дженет, продолжая сидеть на полу, взглянула наверх, на меня, и сказала:

— Мама, иди поиграй со мной.

Я не могла пошевелиться. Через некоторое время я заставила себя встать с кресла и опустилась на пол рядом с малышкой. Я посмотрела на нее и подумала: «Это мой ребенок, моя плоть и кровь». Но я этого не чувствовала. Она снова сказала:

— Мама, поиграй со мной.

Я начала передвигать деревянные кубики, строить домик, но я двигалась как робот. Каждое движение давалось мне усилием воли. Я видела себя со стороны, как я сижу на полу, картина «юная мать играет со своей маленькой дочуркой». Словно кадр из фильма или фотография. Я рассказала об этом миссис Маркс, и она спросила:

— И?

Я ответила:

— Это так же, как во сне, только внезапно это случилось в реальной жизни.

Она подождала, и я сказала:

— А все потому, что я испытала чувство враждебности по отношению к Майклу, и это все заморозило.

— Вы с ним спите?

— Да.

Снова пауза, и я сказала, улыбаясь:

— Нет, я не фригидна.

Она кивнула. Кивок ожидания. Я не понимала, каких слов миссис Маркс от меня ждет. Она подсказала:

— Ваша маленькая дочь попросила, чтобы вы к ней подошли и поиграли с ней?

Я не поняла. Она сказала:

— Поиграть. Прийти и поиграть. Вы не могли играть.

Тогда я рассердилась. Я поняла. За последние несколько сеансов меня уже не однажды подводили к одной и той же мысли, и делали это весьма искусно; и каждый раз я выходила из себя; и это каждый раз обыгрывалось как моя защита против правды. Я сказала:

— Нет, этот сон, он не был об искусстве. Не был. — И попыталась пошутить: — Кому это приснилось? Вам или мне?

Но она не рассмеялась в ответ на шутку:

— Дорогая моя, вы написали книгу, вы — творец.

Она произнесла слово «творец» с мягкой, понимающей улыбкой благоговения.

— Миссис Маркс, вы должны мне поверить, мне совершенно все равно, напишу ли я еще один роман.

— Вам все равно, — сказала она, пытаясь сделать так, чтобы за словами «мне все равно» я услышала бы другие свои слова: отсутствие чувства.

— Да, — продолжала я настаивать, — мне все равно.

— Дорогая моя, я стала психоаналитиком, потому что когда-то верила, что я — творец. Я работаю со многими творцами, художниками в широком смысле слова. Если бы вы знали, сколько людей до вас пересидело в этом самом кресле, потому что где-то очень глубоко, внутри, у них случился ступор и они утратили способность к творчеству.

— Но я не одна из них.

— Опишите себя.

— Как?

— Опишите себя так, как будто вы описываете кого-нибудь другого.

— Анна Вулф — маленькая и худенькая, смуглокожая женщина, колючая, чрезмерно критичная и настороженная. Ей тридцать три года. Год она была замужем за человеком, которого совсем не любила, имеет маленькую дочь. Она коммунистка.

Она улыбнулась. Я сказала:

— Не получилось?

— Попробуйте еще раз: во-первых, Анна Вулф написала роман, который собрал немало хвалебных отзывов и имел такой успех у публики, что до сих пор она фактически живет на средства, получаемые от его переизданий.

Меня переполняло чувство враждебности.

— Очень хорошо: Анна Вулф сидит в кресле, напротив врачевателя души. Она сюда пришла, потому что не может испытать ни по какому поводу глубоких чувств. Она внутренне замерзла. У нее очень много друзей и знакомых. Люди любят с ней общаться. Но ей есть дело только до одного человека на земле, это — ее дочь, Дженет.

— Почему она замерзла?

— Она боится.

— Чего?

— Смерти.

Миссис Маркс кивнула, и я нарушила игру, сказав:

— Нет, я боюсь не своей смерти. Мне кажется, с тех самых пор, как я себя помню, все, что реально случается в мире, — это смерть и разрушение. Мне кажется, что это сильнее жизни.

— Почему вы коммунистка?

— Они хотя бы верят во что-то.

— Почему вы говорите «они», если вы сама член коммунистической партии?

— Если бы я могла сказать «мы», и сделать это искренне, я бы сейчас здесь не сидела, правда?

— То есть по-настоящему вам нет никакого дела до ваших товарищей?

— Я хорошо со всеми лажу. Вы об этом?

— Нет, я не об этом.

— Я вам говорила, единственный человек, до которого мне есть дело, действительно есть, по-настоящему, — это моя дочь. И это эготизм.

— Вам нет дела до вашей подруги Молли?

— Я ее люблю.

— И вам нет дела до вашего мужчины, Майкла?

— Допустим, он бросит меня завтра, сколько я буду об этом помнить? Нравится ли мне с ним спать?

— Вы с ним знакомы — сколько? Три недели? С чего ему бросать вас?

Я не могла придумать, как ей ответить, честно говоря, я удивилась, что я вообще это сказала. Наше время подошло к концу. Я попрощалась, и, когда я выходила, миссис Маркс сказала:

— Моя дорогая, не забывайте, что творец всегда во что-то свято верит.

Я не удержалась и рассмеялась.

— Что вас так рассмешило?

— А вам это не кажется смешным — искусство свято, величавый аккорд, тональность — фа мажор?

— До встречи послезавтра, дорогая, как обычно.


31 янв., 1950


Сегодня я принесла миссис Маркс десятки сновидений, — все они были просмотрены за последние три дня. Все они обладали одним и тем же свойством: это было фальшивое искусство, карикатура, иллюстрация, пародия. Все сновидения были выдержаны в роскошных, живых и свежих цветах, что доставляло мне огромное наслаждение. Она заметила:

— Вы видите очень много снов.

Я сказала:

— Я вижу их сразу, стоит мне только закрыть глаза.

Она:

— И о чем все эти сны?

Я улыбаюсь прежде, чем это успевает сделать она; в ответ на что она строго смотрит на меня, готовая уже меня одернуть. Но я говорю:

— Я вас хочу кое о чем спросить. Половина этих снов — кошмары, мне было страшно по-настоящему, я просыпалась вся в поту. И все же я наслаждалась каждой их минутой. Мне очень нравится видеть сны. Я с нетерпением жду того мгновения, когда настанет время ложиться спать, потому что я буду смотреть сны. А ночью я раз за разом заставляю себя проснуться, чтобы насладиться пониманием того, что я вижу сны. Наутро я счастлива, как будто ночью я возводила города, пока спала. Ну и? Вчера я встретила одну знакомую, которая ходит к психоаналитику уже десять лет, — естественно, американка.

Здесь миссис Маркс улыбнулась.

— Эта женщина с какой-то яркой стерилизованной улыбкой мне сообщила, что для нее ее сны давно уже важнее, чем ее жизнь, и более реальны для нее, чем то, что происходит наяву днем с ее ребенком, с ее мужем.

Миссис Маркс улыбнулась, а я продолжила:

— Да, я знаю, что вы хотите сказать. И это правда, — она призналась мне, что когда-то считала, что она — писательница. Но дело в том, что я никогда и нигде не встречала человека, который, независимо от сословия, цвета кожи или мировоззрения, не считал бы на каком-то этапе своей жизни, что он — писатель, художник, танцор или еще кто-нибудь в этом роде. И может быть, этот факт представляет больший интерес, чем все то, вместе взятое, что мы обсуждали в этой комнате. Ведь лет сто назад большинству людей и в голову не приходило, что они непременно должны быть художниками, творцами. Они признавали и принимали то место в жизни, на которое Господу Богу было угодно их поместить. И — разве не вызывает некоторую тревогу то обстоятельство, что мой сон приносит мне больше переживаний, радости, удовлетворения, чем все, что происходит со мной, когда я бодрствую? Я не хочу превратиться в ту американку.

Молчание, ее направляющая улыбка.

— Да, знаю, вы хотите, чтобы я сказала, что весь мой творческий потенциал реализуется в сновидениях.

— Ну а разве это неправда?

— Миссис Маркс, хочу вас спросить: а не могли бы мы какое-то время игнорировать мои сновидения?

Она сухо говорит:

— Вы приходите ко мне, психоаналитику, и спрашиваете, не можем ли мы игнорировать ваши сновидения?

— Нет ли хотя бы вероятности того, что мои столь упоительные сны — это бегство от чувств?

Она сидит тихо, думает. О да, она очень умная, она — старая мудрая женщина. Она делает мне знак рукой, прося меня соблюдать тишину, пока она обдумывает, целесообразно ли то, о чем я прошу. А я тем временем разглядываю комнату, в которой мы сидим. Комната узкая и длинная, с высоким потолком, цвета и звуки в ней — приглушенные. Везде стоят цветы. Стены покрыты репродукциями всемирно известных шедевров, есть и скульптура. Комната выглядит почти как художественная галерея. У этой комнаты высокое предназначение. Мне в ней приятно находиться, как в художественной галерее. Все дело в том, что в моей жизни ничто не соответствует ничему в этой комнате, — в моей жизни всегда было много, и есть, незрелого, незавершенного, сырого, пробного; как и в жизни всех тех людей, с которыми я близко знакома. Пока я рассматривала комнату, мне пришло в голову, что именно неотшлифованность, сырость, недоделанность моей жизни и являются в ней самым ценным и что я должна крепко за это держаться. Миссис Маркс вышла из состояния медитации и сказала:

— Очень хорошо, моя дорогая. Оставим на время в покое ваши сны. Приходите ко мне теперь с тем, о чем вы фантазируете наяву.


В тот день, когда я сделала в дневнике эту последнюю запись, я, словно по мановению волшебной палочки, перестала видеть сны.

— Что-нибудь снится? — спрашивает миссис Маркс небрежно, чтобы выяснить, готова ли я отказаться от своих абсурдных попыток спрятаться от нее. Мы обсуждаем оттенки того чувства, которое я питаю к Майклу. По большей части мы счастливы вместе, но временами я внезапно начинаю обижаться на него и я его ненавижу. Причины для этого всегда одни и те же: когда он начинает меня как-нибудь пинать за то, что я написала книгу, — его это задевает, он дразнит меня, обзывает «писательницей»; когда он иронично говорит о Дженет, о том, что материнство я ставлю выше, чем любовь к нему; когда он предупреждает меня, что не намеревается на мне жениться. Майкл всегда предупреждает меня об этом после того, как скажет, что меня любит и что я — самое важное, что у него в жизни есть. Я обижаюсь и я злюсь. Я сказала ему, зло:

— Предупреждения такого рода, конечно же, не надо повторять, достаточно один раз их озвучить.

Майкл в ответ начал со мной шутить, поддразнивать меня, и он развеял мое дурное настроение. Но той ночью я впервые была фригидна с ним. Когда я рассказала об этом миссис Маркс, она сказала:

— Однажды я три года занималась с женщиной, которая страдала от фригидности. Она жила с мужчиной, которого любила. Но за все три года у нее ни разу не было оргазма. В тот день, когда они поженились, у нее впервые случился оргазм.

Рассказав мне это, она начала выразительно кивать головой, словно говоря: «Вот видишь! Понимаешь?!» Я засмеялась:

— Миссис Маркс, вы понимаете, какой вы столп реакционности?

Она спросила, улыбаясь:

— А что это слово значит, моя дорогая?

— Для меня оно очень много значит, — сказала я.

— И все же в ночь после того, как ваш мужчина вам сказал, что он не женится на вас, вы с ним фригидны?

— Но он говорил или иначе давал мне это понять и раньше, и я не делалась от этого фригидной.

Тут я поняла, что лукавлю, и признала:

— Да, это правда: то, как я откликаюсь на него в постели, зависит от того, как он ко мне относится.

— Конечно, вы же настоящая женщина.

Миссис Маркс произносит эти слова — «женщина», «настоящая женщина», точно так же, как она произносит слова «художник», «подлинный художник». Это некий абсолют. Когда она сказала, что я настоящая женщина, я начала смеяться, и я ничего не могла с собой поделать, и через некоторое время рассмеялась и она. Потом она поинтересовалась, почему я смеюсь, и я ей объяснила. Она была уже близка к тому, чтобы воспользоваться случаем и ввернуть слово «искусство» — которое ни одна из нас ни разу не употребила с тех пор, как я перестала видеть сны. Но вместо этого она сказала:

— Почему вы, общаясь со мной, никогда не упоминаете о своих политических взглядах?

Я подумала и ответила:

— Что касается КП, меня швыряет от ненависти к ней и страха перед ней к отчаянному за нее цеплянию и обратно. К цеплянию, вызванному потребностью ее защитить, присмотреть за ней, — вы это понимаете?

Она кивнула, и я продолжила:

— И Дженет. Временами я очень сожалею о том, что она есть, потому что из-за нее я вынуждена отказываться от слишком многого, но в то же время я ее люблю. И Молли. В какое-то мгновение я могу ее возненавидеть за то, что она ведет себя со мною как командирша, что она меня так опекает, но через минуту я уже ее люблю. И с Майклом — все то же самое. Поэтому мы, очевидно, можем ограничиться анализом отношений с кем-нибудь одним из них, чтобы понять мое устройство в целом, мою личность.

Тут она улыбнулась, сухо, и сказала: — Очень хорошо. Давайте ограничимся Майклом.


15 марта, 1950


Я пришла к миссис Маркс и сказала ей, что, хотя я испытываю с Майклом счастье, которого не знала раньше, в то же время происходит что-то, чего я не могу понять. Я засыпаю в его объятиях, я в них растворяюсь, я счастлива, а утром я просыпаюсь с какой-то неприязнью и обидой.

На что она сказала:

— Ну что же, дорогая моя, тогда, быть может, вам уже пора снова видеть сны?

Я начала смеяться, а она сидела и ждала, когда я успокоюсь, и я потом признала:

— Вы всегда выигрываете.

И прошлой ночью я снова стала видеть сны, как будто мне отдали команду это делать.


27 марта, 1950


Во сне я плачу. Когда я просыпаюсь, я помню только то, что плакала. Когда я это рассказала миссис Маркс, она заметила:

— Те слезы, которые мы проливаем во сне, единственные подлинные слезы нашей жизни. Когда мы пробуждаемся, мы плачем только из жалости к себе.

Я сказала:

— Это очень поэтично, но я не верю, что вы так действительно считаете.

— А почему же нет?

— Потому что, когда я засыпаю и знаю, что я буду плакать, мне это знание приносит удовольствие.

Она улыбается; я жду, я готова, — но теперь она уже мне не помогает.

— Уж не собираетесь ли вы высказать предположение, — говорю я, иронично, — что я мазохистка?

Она кивает: разумеется.

— Есть в боли наслаждение, — говорю я, выступая в качестве рупора ее мыслей.

Она кивает. Я говорю:

— Миссис Маркс, печальная и ностальгическая боль, что заставляет меня плакать, — это то же чувство, которое меня подвигло написать мою проклятую книгу.

Она резко выпрямляется, сидит прямая и напряженная, она шоке. В шоке потому, что я посмела назвать книгу, искусство, это благороднейшее действо, проклятым. Я продолжаю:

— Все, что вы сделали, — вы постепенно, шаг за шагом, подвели меня к субъективному пониманию того, что я и раньше знала, — что сам источник книги был отравлен.

Она говорит:

— Самопознание — это и есть все более и более глубокое понимание того, что человек и раньше уже знал.

Я возражаю:

— Но этого мало.

Миссис Маркс кивает, она молчит и думает. Я знаю: что-то назревает, но я не знаю что именно. Потом она спрашивает:

— А вы дневник ведете?

— Время от времени.

— А вы там пишете о том, что происходит здесь?

— Иногда.

Она кивает. И я знаю, что у нее на уме. Миссис Маркс считает, что сам процесс, само ведение дневника, — это начало того, что она воспринимает как «размораживание», как первые этапы ослабления того «ступора», который не позволяет мне писать. Я так обиделась, так разозлилась, что не смогла промолвить ни слова. Я чувствовала, что, упомянув дневник и сделав его, так сказать, частью своего рабочего процесса, она меня ограбила, она меня его лишила.


На этом дневник, как личный документ, обрывается. Дальше он продолжается в форме газетных вырезок, аккуратно вклеенных и датированных.


Март, 1950


Модельер называет эту прическу прической «в стиле водородной бомбы»[15], где буква «Н» означает перекись водорода, используемую для окраски волос. Волосы укладываются так, словно их разметало взрывом бомбы, случившимся где-то на затылке. «Дейли телеграф»


13 июля, 1950


Сегодня в Конгрессе зазвучали одобрительные возгласы, когда господин Ллойд Бентсен, представитель партии демократов, настоятельно призвал президента Трумэна приказать Северной Корее освободить территорию в недельный срок и предупредить, что в противном случае их города подвергнутся атомной бомбардировке. «Экспресс»


29 июля, 1950


Решение Британии истратить дополнительные 100 миллионов фунтов на нужды обороны означает, как ясно дал понять господин Эттли, что с ожидавшимися повышением уровня жизни и улучшениями в сфере социальных услуг придется подождать. «Нью стейтсмэн»


3 авг., 1950


Америка незамедлительно приступает к производству водородной бомбы, которая, по предварительным прогнозам, будет в сотни раз мощнее любой атомной бомбы. «Экспресс»


5 авг., 1950


Основываясь в своих выводах на уроках Хиросимы и Нагасаки и, исходя из этого, оценивая радиус ударной волны, температурный скачок и уровень радиации, мы предполагаем, что в населенных областях Великобритании одна атомная бомба может убить 50 000 человек. Но, не говоря уже о водородной бомбе, безусловно, небезопасным будет допущение, что… «Нью стейтсмэн»


24 нояб., 1950


МАКАРТУР ОТПРАВЛЯЕТ В НАСТУПЛЕНИЕ ВОЙСКА ЧИСЛЕННОСТЬЮ 100 000 ЧЕЛОВЕК С ТЕМ, ЧТОБЫ ПОЛОЖИТЬ КОНЕЦ ВОЙНЕ В КОРЕЕ. «Экспресс»


9 дек., 1950


КОРЕЯ. ВЫДВИНУТО ПРЕДЛОЖЕНИЕ О МИРНЫХ ПЕРЕГОВОРАХ, НО СОЮЗНИКИ НЕ УНИМАЮТСЯ. «Экспресс»


16 дек., 1950


США «В СЕРЬЕЗНОЙ ОПАСНОСТИ». Получено срочное сообщение. Сегодня вечером президент Трумэн в своем обращении к американским гражданам заявил, что в результате действий советского правительства Соединенные Штаты оказались «в серьезной опасности».


13 янв., 1951


Вчера Трумэн поставил перед оборонной промышленностью Соединенных Штатов масштабные задачи, предполагающие определенные уступки и жертвы со стороны всех рядовых американцев. «Экспресс»


12 марта, 1951


ЭЙЗЕНХАУЭР ОБ АТОМНЫХ БОМБАХ. Я бы немедленно пустил их в ход, если бы считал, что они нанесут врагу необходимый ущерб. «Экспресс»


6 апреля, 1951


ЖЕНЩИНА-ШПИОНКА, ВЫДАВАВШАЯ СЕКРЕТЫ АТОМНОГО ОРУЖИЯ, УМРЕТ. Ее муж также будет отправлен на электрический стул. Судья: «Из-за вас случилась Корея».


2 мая, 1951


КОРЕЯ: УБИТЫХ, РАНЕНЫХ, ПРОПАВШИХ БЕЗ ВЕСТИ — 371 ЧЕЛОВЕК


9 июня, 1951


Верховный суд США осудил 11 лидеров Коммунистической партии США за участие в заговоре, целью которого являлось насильственное свержение правительства. В ближайшее время будет приведен в исполнение приговор: лишение свободы сроком на 5 лет и наложение штрафа в размере 10 000 долларов США на каждого из осужденных. «Стейтсмэн»


16 июня, 1951


«Лос-Анджелес таймс» от 2 июня пишет: «По приблизительным подсчетам, в Корее с начала войны были убиты или погибли от вызванных войной лишений около 2 миллионов мирных граждан, по большей части — это дети. Свыше 10 миллионов человек остались без крова над головой и живут в крайней нужде». Дон Сун Ким, посол для специальных поручений Республики Корея, сообщил нам 1 июня: «Всего за одну ночь было сожжено 156 деревень. Деревни эти располагались на пути продвижения вражеских войск. Поэтому, разумеется, самолеты ООН должны были их уничтожить. И все старики и дети, которые все еще находились в этих деревнях, поскольку они не смогли последовать приказу об эвакуации, были убиты». «Нью стейтсмэн»


13 июля, 1951


Мирные переговоры приостановлены — так как красные отказываются впустить 20 союзных репортеров и фотографов в Кэсонг. «Экспресс»


16 июля


10 000 человек участвуют в «нефтяных волнениях». Войска применяют слезоточивый газ. «Экспресс»


28 июля


Вплоть до сегодняшнего дня расходы на перевооружение в США так и не привели к понижению уровня жизни американцев. Напротив, уровень потребления продолжает расти. «Нью стейтсмэн»


1 сент., 1951


Методика быстрого замораживания зародышевых клеток и их бессрочного хранения может привести к полному пересмотру наших представлений о значении понятия времени. Пока что данную методику применяют к мужской сперме, но она может быть адаптирована и для обработки женской яйцеклетки. Мужчина, живущий в 1951 году, и женщина, живущая в 2051 году, могут «сочетаться браком» в 2251 году, чтобы произвести на свет ребенка при помощи суррогатной матери. «Стейтсмэн»


17 окт., 1951


МУСУЛЬМАНСКИЙ МИР ПОЛЫХАЕТ. Дополнительные войска направлены в Суэц. «Экспресс»


20 окт., 1951


ВОЙСКА БЛОКИРУЮТ ЕГИПЕТ. «Экспресс»


16 ноября, 1951


12 790 союзных военнопленных и 250 000 мирных граждан Южной Кореи были зверски убиты красными в Корее. «Экспресс»


24 ноября, 1951


Предполагается, что уже при жизни наших детей население земного шара может достичь 4 млрд человек. Как мы сотворим такое чудо — прокормим 4 миллиарда? «Стейтсмэн»


24 ноября, 1951


Никто не знает, сколько человек было казнено, брошено в тюрьмы, отправлено в исправительно-трудовые лагеря или погибло во время многомесячных допросов в годы великих советских «чисток» 1937–1939 гг.; не знаем мы и того, сколько человек на сегодняшний день занято в России принудительным трудом — 1 миллион или 20 миллионов. «Стейтсмэн»


13 дек., 1951


РОССИЯ СТРОИТ АТОМНЫЙ БОМБАРДИРОВЩИК. Самый быстрый в мире. «Экспресс»


1 дек., 1951


Соединенные Штаты переживают величайший экономический подъем за всю историю своего существования. Хотя одни только расходы на вооружение и на экономическую помощь заокеанским соседям превышают федеральный бюджет довоенного времени в его полном объеме. «Стейтсмэн»


29 дек., 1951


Это был первый мирный год за всю историю Британии, когда 11 наших дивизий стояли в иностранных государствах и когда 10 % нашего национального дохода было потрачено на вооружение. «Стейтсмэн»


29 дек., 1951

Есть признаки того, что в Соединенных Штатах Маккарти и иже с ним, может быть, наконец-то зашли слишком далеко. «Стейтсмэн»


12 янв., 1952


Когда в начале пятидесятых президент Трумэн заявил миру, что Соединенные Штаты приложат усилия для ускорения процесса производства водородной бомбы (взрывная сила которой, по мнению ученых, будет в 1000 раз превосходить силу бомбы, взорванной в Хиросиме, или, иными словами, будет равняться взрыву 20 миллионов тонн тринитротолуола), Альберт Эйнштейн спокойно заметил, что «все более и более явственно проступают очертания призрака полного и всеобщего уничтожения». «Стейтсмэн»


1 марта, 1952


Точно так же, как в Средние века сотни тысяч невинных жертв были осуждены и уничтожены по обвинению в том, что они ведьмы, великое множество коммунистов и других российских патриотов было «вычищено» по мифическому обвинению в контрреволюционной деятельности. И действительно, именно потому, что не было никаких реальных оснований для этих разоблачений, аресты достигли столь фантастических масштабов (пользуясь исключительно хитроумной методикой подсчетов, господин Вайсберг предполагает, что около 8 миллионов невинных людей прошли через тюрьмы в период между 1936 и 1939 годами). «Стейтсмэн»


22 марта, 1952


Обвинение в применении бактериологического оружия в Корее, прозвучавшее в адрес ООН, нельзя сбрасывать со счетов только на том основании, что это было бы безумием. «Стейтсмэн»


15 апреля, 1952


Коммунистическое правительство Румынии выпустило приказ о массовой депортации из Бухареста «непродуктивных людей». Их — 200 000, что составляет пятую часть населения города. «Экспресс»


28 июня, 1952


Невозможно установить точное число американцев, которым было отказано в выдаче паспортов или на которых были наложены определенные ограничения, но известные нам случаи показывают, что пострадал широкий спектр граждан самого разного происхождения, вероисповедания, людей, придерживающихся разных политических взглядов. К ним относятся… «Стейтсмэн»


5 июля, 1952


Но что важнее всего, в результате американской «охоты на ведьм» формируется новый уровень всеобщего сходства, новая ортодоксальность, отступить от норм которой можно лишь ценой собственного экономического благополучия. «Стейтсмэн»


2 сент., 1952


Министр внутренних дел заявил, что, хотя при точном попадании атомной бомбы в цель урон действительно бывает очень серьезным, масштабы его порой невероятно преувеличивают. «Экспресс»


Я прекрасно понимаю, что, расточая одни любезности, революцию не сделаешь; но мой вопрос заключается в том, действительно ли для того, чтобы устранить опасность военной агрессии со стороны Формозы, было необходимо убить полтора миллиона человек, или же более адекватной мерой было бы их разоружение. «Стейтсмэн»


13 дек., 1952


ЯПОНЦЫ ТРЕБУЮТ ОРУЖИЯ. «Экспресс»


13 дек., 1952


Согласно § 2 Акта Маккаррена предусматривается создание так называемых центров временного задержания. Отнюдь не предписывая создания таких центров, закон уполномочивает министра юстиции США арестовывать и содержать под стражей «в подобных заведениях временного задержания, согласно предписаниям… всех лиц, относительно которых имеются веские основания считать, что они будут участвовать (или же войдут в сговор с другими лицами, чтобы участвовать) в актах шпионажа и саботажа».


3 окт., 1952


НАША БОМБА РВАНУЛА КАК СЛЕДУЕТ. Первые испытания британского атомного оружия прошли успешно. «Экспресс»


11 окт., 1952


ПОЛКОВНИК-РУБАКА ИЗ МАУ МАУ. «Экспресс»


23 окт., 1952


СЕКИТЕ ИХ РОЗГАМИ. Лорд Годдард, верховный судья. «Экспресс»


25 окт., 1952


Полковник Роберт Скотт, командующий американской базой военно-воздушных сил в Фюрштенфельдбруке: «Предварительный вариант договора между Америкой и Германией уже подписан. Я искренне надеюсь, что ваша родина скоро станет полноправным членом НАТО… Я с нетерпением вместе с вами жду того дня, когда мы, как друзья и братья, встанем плечом к плечу, чтобы противостоять угрозе коммунизма. Я молюсь и надеюсь, что скоро наступит момент, когда я или кто-то другой из американских командующих передаст эту прекрасную военно-воздушную базу в руки немецкого командующего ВВС, что будет означать начало становления новой германской Люфтваффе». «Стейтсмэн»


17 ноября, 1952


В США ПРОХОДЯТ ИСПЫТАНИЯ ВОДОРОДНОЙ БОМБЫ. «Экспресс»


1 ноября, 1952


Корея: Общие потери со времени начала мирных переговоров, включая жертвы среди гражданских лиц, скоро приблизятся к числу заключенных, чей статус стал основным препятствием для ведения переговоров. «Стейтсмэн»


27 ноября, 1952


Правительство Кении сегодня вечером сделало заявление, что в качестве коллективного наказания за убийство командующего Джека Мейклджона (это произошло в прошлое воскресенье) 750 мужчин и 2200 женщин и детей были депортированы из своих домов. «Экспресс»


8 ноября, 1952


В последние годы критиков маккартизма было модно клеймить в качестве нездоровых «антиамериканистов». «Стейтсмэн»


22 ноября, 1952


Прошло всего два года с тех пор, как президент Трумэн дал старт программе разработки водородной бомбы. Незамедлительно на реке Саванна, Южная Каролина, было начато строительство завода стоимостью в миллиард долларов по производству трития; к концу 1951 года производство водородной бомбы превратилось в индустрию, сравнимую по своим масштабам только с «ЮЭс стил» и «Дженерал моторз». «Стейтсмэн»


22 ноября, 1952


Однако первый выстрел нынешней кампании уже был сделан — что чрезвычайно удачно совпало с лихорадочной кульминацией избирательной кампании республиканцев, которые выжали все, что только было возможно, из, по выражению Алджера Хисса, «зараженности» Государственного департамента, — и этим выстрелом послужило признание республиканского сенатора от штата Висконсин Александра Уайли о том, что он потребовал расследования ситуации «массового просачивания» американских коммунистов в Секретариат ООН… После этого Подкомитет Сената по вопросам внутренней безопасности приступил к перекрестным допросам первых двенадцати жертв нового витка преследований, все они — высокопоставленные чиновники… и все же отказ двенадцати свидетелей дать показания относительно каких-либо контактов с коммунистами не спас их от… Совершенно очевидно, что ведущие «охоту на ведьм» сенаторы высматривали дичь покрупнее, чем те двенадцать, единственным доказательством виновности которых (а им предъявляются обвинения в подрывной деятельности и шпионаже) было их молчание. «Стейтсмэн»


29 ноября, 1952


Пражский процесс, хотя он и протекает согласно всем стандартным канонам политического правосудия стран народной демократии, представляет собой, однако, чрезвычайно интересное явление. Начать с того, что Чехословакия — это единственная страна Восточного блока, в которой был исконно представлен имеющий долгую традицию демократический образ жизни, включавший в себя и всю полноту гражданских свобод, и независимое судопроизводство. «Стейтсмэн»


3 дек., 1952


ЧЕЛОВЕКА ИЗ ДАРТМУРА ВЫПОРОЛИ. Головорез получил 12 ударов плетью типа «кошка». «Экспресс»


17 дек., 1952


11 ВОЖДЕЙ КОММУНИЗМА ПОВЕШЕНЫ В ПРАГЕ. По заявлению чехословацкого правительства, все они — капиталистические шпионы.


29 дек., 1952


Спроектирован новый атомный завод стоимостью 10 000 фунтов стерлингов, предназначение которого — удвоить британское производство ядерного оружия. «Экспресс»


13 января,1953


УЖАСНЫЙ ЗАГОВОР УБИЙЦ В СОВЕТСКОМ СОЮЗЕ. Сегодня утром московское радио обвинило группу еврейских врачей-террористов в попытках покушения на советских вождей, среди которых — представители генералитета и ученый-атомщик. «Экспресс»


6 марта, 1953


УМЕР СТАЛИН. «Экспресс»


23 марта, 1953


МАУ МАУ АРЕСТОВЫВАЕТ 25 000 ЧЕЛОВЕК. «Экспресс»


23 марта, 1953


АМНИСТИЯ ЗАКЛЮЧЕННЫХ В РОССИИ. «Экспресс»


1 апреля, 1953


ЧТО БЫ ОЗНАЧАЛ ДЛЯ ВАС МИР В КОРЕЕ? «Экспресс»


7 мая, 1953


В КОРЕЕ РАСТУТ НАДЕЖДЫ НА МИР. «Экспресс»


8 мая, 1953


В Америке обсуждаются возможные действия ООН по «обузданию коммунистической агрессии в Юго-Восточной Азии». Самолеты, танки и боеприпасы в больших количествах переправляются в Индокитай. «Экспресс»


13 мая


ЗВЕРСТВА В ЕГИПТЕ. «Экспресс»


18 июля, 1953


НОЧНОЕ СРАЖЕНИЕ В БЕРЛИНЕ. Сегодня ранним утром на темных улицах Восточного Берлина жители города сражались с дивизией советских танков и с советскими пехотными войсками. «Экспресс»


6 июля


ВОССТАНИЕ В РУМЫНИИ. «Экспресс»


10 июля, 1953


БЕРИЮ СУДИЛИ И РАССТРЕЛЯЛИ. «Экспресс»


27 июля, 1953


ПРЕКРАЩЕНИЕ ОГНЯ В КОРЕЕ. «Экспресс»


7 августа, 1953


МАССОВОЕ ВОССТАНИЕ ВОЕННОПЛЕННЫХ. В Северной Корее массовое восстание 12 000 военнопленных было подавлено силами ООН с применением слезоточивого газа и стрелкового оружия. «Экспресс»


20 авг., 1953


Иран. 300 человек погибли во время переворота. «Экспресс»


19 февр., 1954


Британия запаслась атомными бомбами. «Экспресс»


27 марта, 1954


ИСПЫТАНИЯ ВТОРОЙ ВОДОРОДНОЙ БОМБЫ ОТКЛАДЫВАЮТСЯ — Острова еще не остыли после взрыва № 1. «Экспресс»


30 марта


ВЗОРВАНА ВТОРАЯ ВОДОРОДНАЯ БОМБА. «Экспресс»


Далее снова начинаются личные записи.


2 апреля, 1954


Сегодня я поняла, что начинаю отстраняться от миссис Маркс, от того, что она называет «опытом» общения с ней; это связано кое с чем из того, что она мне говорила; она, должно быть, некоторое время назад это уже поняла. Она сказала:

— Не забудьте, что, когда вы перестаете ходить к психоаналитику, ваш опыт на этом не заканчивается.

— Вы имеете в виду — закваска продолжает свое дело?

Она улыбнулась и кивнула.


4 апреля, 1954


Мне снова приснился плохой сон — меня преследовал анархический принцип, на сей раз в образе какого-то карлика нечеловеческого облика. Во сне была и миссис Маркс, очень большая и могущественная, что-то вроде дружелюбной и любезной ведьмы. Она выслушала мой рассказ об этом сне и сказала:

— Когда вы будете одна, сама по себе, и когда вам будет что-то угрожать, вы должны призывать на помощь добрую колдунью.

— Вас, — сказала я.

— Нет, это — вы сама, воплощенная в то, что вы из меня сделали.

Так что, значит, все закончилось. Она как будто бы сказала: «Теперь вы сама по себе». И проговорила она все это небрежно, почти безучастно, как человек, который уже почти повернулся к вам спиной. Меня восхитило ее мастерство; миссис Маркс сделала это так, словно, прощаясь со мной, она мне что-то протянула — может быть, цветущую ветку, или же талисман, защищающий от темных сил.


7 апреля, 1954


Она спросила меня, отражала ли я в своих записях получаемый «опыт». Миссис Маркс никогда, ни единого разу за последние три года, не упомянула про мой дневник; так что инстинктивно она, должно быть, знала, что я не делала записей.

Я сказала:

— Нет.

— Вы не делали вообще никаких записей?

— Нет. Впрочем, у меня очень хорошая память.

Молчание.

— То есть дневник, который вы начали вести, так и остался пустым?

— Нет, я вклеивала в него газетные вырезки.

— Какого рода вырезки?

— Просто то, что меня поразило, — события, которые показались мне важными.

Она вопрошающе на меня посмотрела, словно говоря: «Ну? Я жду более точного определения». Я пояснила:

— На днях я их просмотрела: то, что у меня есть, представляет собой летопись войн, убийств, хаоса, страданий.

— И вам кажется, что это правдивое отображение последних нескольких лет?

— А вам эта картина не кажется правдивой?

Она взглянула на меня — иронично. Она без слов говорила, что наш с ней «опыт» — созидательный и плодоносный и что я лукавлю, говоря то, что говорю. Я сказала:

— Что ж, очень хорошо; предназначение газетных вырезок — внести некую соразмерность. Я провела три года и даже больше, борясь с собственной драгоценной душой, а тем временем…

— Тем временем — что?

— Мне просто повезло, что меня не пытали, не убили, не уморили голодом, не сгноили в тюрьме.

На ее лице читалась терпеливая ирония, и я сказала:

— Вы, конечно же, должны понимать, что происходящее здесь, в этой комнате, направляет человека не только к тому, что вы называете созиданием. А еще и к… впрочем, даже и не знаю, как это правильно назвать.

— Я рада, что вам не приходит на ум слово «разрушение».

— Ну хорошо, все имеет две стороны, и так далее, но, при всем при том, как только где-нибудь происходит что-нибудь ужасное, мне снится это во сне, будто это касается меня лично.

— Вы вырезали из газет все плохие новости и вклеивали их в свой дневник, описывающий наш с вами опыт, в качестве инструкции самой себе, какие видеть сны?

— Но, миссис Маркс, что в этом плохого?

Мы уже множество раз заходили именно в этот тупик, ни одна из нас не пытается найти из него выход. Она сидела и смотрела на меня с улыбкой, сдержанная, терпеливая. Я прямо смотрела ей в лицо, словно бросая ей вызов.


9 апреля, 1954


Сегодня, когда я уже собиралась уходить, миссис Маркс мне сказала:

— А теперь, дорогая моя, скажите мне, когда вы собираетесь снова начать писать?

Конечно же, я могла бы сказать, что я теперь снова по случаю что-то там царапаю в своих тетрадях, но она имела в виду другое. Я ответила:

— Очень может быть, что никогда.

Миссис Маркс сделала нетерпеливое, почти раздраженное движение; она выглядела как домохозяйка, у которой все пошло не так, как она планировала, — ее движение было искренним, непохожим на ее улыбки, кивки, покачивания головой или нетерпеливые пощелкивания языком, которые она использует при проведении сеансов.

— Почему вы не можете этого понять, — сказала я, искренне желая, чтобы она меня поняла, — не можете понять, что я не могу взять в руки газету без того, чтобы то, что я в ней вижу, не показалось мне настоя ко ошеломляюще ужасным, что все, что я могла бы когда-нибудь написать, не казалось бы на этом фоне просто пустым местом?

— Тогда вам не следует читать газеты.

Я рассмеялась. Через какое-то время она мне улыбнулась.


15 апреля, 1954


Я видела несколько снов — все о том, как Майкл от меня уходит, именно из своих снов я узнала, что он скоро должен от меня уйти; что он скоро уйдет. Во сне я наблюдаю эти сцены расставания. Без эмоций. В жизни я отчаянно, пронзительно несчастна; во сне меня ничто не трогает. Миссис Маркс меня сегодня спросила:

— Если бы я попросила вас одной фразой выразить то, чему вы у меня научились, что бы вы сказали?

— Что вы научили меня плакать, — ответила я, довольно сухо.

Она улыбнулась, принимая мою сухость.

— И?

— И я в сто раз более уязвима, чем была раньше.

— И? Это все?

— Вы хотите сказать, что я еще и в сто раз сильнее? Не знаю. Правда не знаю. Надеюсь, что это так.

— Я знаю, — сказала она с нажимом. — Вы стали намного сильнее. И вы напишете об этом опыте.

Быстрый, решительный кивок; потом она добавила:

— Вот увидите. Через несколько месяцев, может быть, через несколько лет.

Я пожала плечами. Мы договорились встретиться на следующей неделе в последний раз.


23 апреля, 1954


Накануне последней встречи мне приснился сон. Я принесла его миссис Маркс. Мне приснилось, что я держу в руках какую-то шкатулку, а в ней — что-то очень драгоценное. Я иду через длинную комнату, похожую на картинную галерею или на лекционный зал, в ней много мертвых статуй и картин. (Когда я произнесла слово «мертвые», миссис Маркс улыбнулась, иронично.) В конце зала меня ждет небольшая толпа людей, они стоят на чем-то вроде сцены. Они ждут, когда я им вручу шкатулку. Я счастлива невероятно, что наконец-то могу отдать им эту драгоценность. Но когда я им ее вручаю, я вдруг вижу, что все они — какие-то там бизнесмены, брокеры, ну, кто-то в этом роде. Они коробочку не открывают, а начинают мне пихать большие суммы денег. Я начинаю плакать. Я кричу: «Коробочку откройте, коробочку откройте», — но они меня не слышат, или не хотят услышать. Неожиданно я понимаю, что все они — персонажи фильма или пьесы, и что я сама все это написала, и мне стыдно. Все оборачивается фарсом, зыбким и гротескным, я — персонаж своей собственной пьесы. Я открываю коробочку и заставляю их заглянуть в нее. Но вместо прекрасной вещи, которая, как я считала, там лежит, внутри коробочки множество фрагментов и осколков. И это не нечто цельное, распавшееся на фрагменты, а кусочки и осколки отовсюду, со всех концов мира — я узнаю комочек красной земли, которая, я знаю, из Африки, еще — кусок металла, отскочивший от ружья в Индокитае, а еще — много ужасного, кусочки плоти людей, убитых в Корее, и коммунистический значок кого-то, кто умер в советских тюрьмах. И это — созерцание множества безобразных фрагментов — причиняет мне такую боль, что я не могу смотреть, я закрываю коробочку. Но группа бизнесменов и богачей не замечает ничего. Они берут коробочку и открывают ее. Я отворачиваюсь, чтобы ничего не видеть, но они в восторге. Наконец я смотрю и вижу, что в коробочке осталось что-то. Это маленький зеленый крокодильчик, с сардонической лукавой мордочкой. Сначала я думаю, что он сделан из нефрита или изумрудов, но потом вижу, что он живой и что застывшие слезинки сползают по его щекам и превращаются в бриллианты. Я рассмеялась в голос, когда поняла, как надула бизнесменов, и я проснулась. Миссис Маркс прослушала рассказ об этом сне без комментариев, казалось, ей совсем не интересно. Мы распрощались с ней тепло, но внутренне она уже от меня отвернулась, как и я от нее. Она сказала, чтобы я обязательно к ней «забегала повидаться», если она будет мне нужна. Я подумала, как же она может мне быть нужна, когда она мне завещала свой образ; я прекрасно знаю, что всякий раз, когда я окажусь в беде, мне явится во сне большая ведьма-мать. (Миссис Маркс — очень маленькая, жилистая, энергичная женщина, но во сне я всегда вижу ее большой и мощной.) Я вышла из затемненной торжественной комнаты, где я провела так много часов, то полностью там находясь, а то отчасти пребывая в фантазиях и в снах, из комнаты, которая похожа на раку для хранения искусства, и я оказалась на холодной безобразной мостовой. Я увидела свое отражение в стекле витрины: женщина маленькая, довольно бледная, сухая и колючая, с лицом каким-то искаженным, и я сразу узнала усмешку, игравшую на мордочке того маленького, зеленого и злого крокодильчика, который сидел в хрустальной шкатулке в моем сне.