"Полдень XXI век, 2011, № 02" - читать интересную книгу автора (, )Андрей Кокоулин ТРИ ПИСЬМА К ЭЛИЗАБЕТ КАВЕНДИШ РассказЗдравствуйте, Элизабет. Мы-то думали, что это приземлился транспортник ООН с гуманитарной помощью. Хосе даже поспорил с одноглазым Энрико на десять ваших американских центов, что там опять консервы из тунца и соевая размазня с добавками. В таких, знаете, полупрозрачных запаянных пакетах. Ни названия на них, ни срока годности. Только морда забавная. Свиная, что ли. Довольная. По морде мы вообще сначала решили, что это фарш. Такой, знаете, сухой. Обезвоженный. Но потом дядя у Рауля (он работал охранником посольства в Темиле и сошелся там с одним вашим пехотинцем) сказал, что вовсе это не фарш, как он узнал, а какое-то удобрение. Подкормка. Чтобы, значит, свиньи мясной вес набирали. Рот эта зараза вяжет, конечно, сильно, и вкус у нее странный, какой-то машинерией, что ли, ну, маслами всякими отдает, но есть ее можно. Как жаб из окрестных болот. Или как крыс. А то Хосе, когда совсем живот подвело, налущил тут коры с чагового кустарника, растер в коричневую муку и испек. В церковной школе нам часто рассказывали, как Иисус Христос накормил прорву народа семью хлебами и пятью рыбинами. Хотя про рыбины я не точно помню. Может, их и не пять было. Но вот хлеба врезались. Семь хлебов. И у Хосе получилось столько же. Растрескавшиеся такие кругляши, с ладонь размером каждый. Ну, что можно сказать… Накормил. Проплевались. Горечь жуткая… Впрочем, я совсем не о том хотел написать. Извините. Я про самолет. Ваш от ооновского только буковками на фюзеляже отличается. А так — один в один. «Боинг» и «Боинг». Мы потому не сразу и сообразили. Еще солнце в кои-то веки грянуло, расползлось слепящей полосой по бортовой обшивке. Поди там разгляди, что написано. И только, значит, транспортник, который не транспортник, к ангару подрулил, мы уже все у ворот. Напираем потихоньку. Сетку трясем предохранительную. Хосе с Энрико на десять центов спорят. Рубен Тамарго рычит себе в бороду. Пехотинцы ваши из-за мешков с песком скалятся. Рожи показывают. Лениво так фразами перебрасываются. Спокойные ребята. И не скажешь, что полтора года назад были поголовно все как психи, чуть что, орали и винтовками своими автоматическими размахивали. Я вот думаю, что им, наверное, поначалу очень страшно было. У Рауля есть старенький каким-то чудом уцелевший телевизор. «Telefonico Supra». Черно-белый. Лет двадцать ему, кажется. Президента Каньясу он застал еще самозванным полковником «голубых крокодилов». У него экран выпуклый, как рыбий глаз, клянусь Девой Марией. А еще у Рауля есть проржавевшая, вся в дырах, половина пикапа и дышащий на ладан спиртовой двигатель, переделанный под электрический генератор. Пять литров настоявшейся на свиной подкормке пейхи — и у нас загорается и мерцает основной атрибут цивилизации. Правда, всего на полчаса, потому что двигатель жрет пейху почище деда моего, покойного Апетубебе Гарсиа Лобоса. Но это ничего. Главное, что короткий ус антенны ловит ваш национальный канал. Я, видимо, покажусь вам наивным, если скажу, что до недавнего времени считал, что в новостях не врут. Если уж потонул сейнер какой, то потонул. Без шансов. И мачты, скрывающиеся под водой, — это его мачты. А если уж выиграл кто в лотерею миллион, то именно тот, кто улыбается мне во всю линзу. Новоиспеченный миллионер. Но Алекс Стенсфилд раскрыл мне глаза. Да и всем нам раскрыл. Вы вот, наверное, читаете эти строчки и спрашиваете себя: «Что за Алекс Стенсфилд такой?». Конечно, вряд ли вы с ним знакомы. Он высок, худощав. У него шрам над бровью, мягкие углы рта и светлые волосы, нависающие надо лбом. А еще он на скорую руку слепил один репортаж. О нашей стране. О нас. О нашей жизни. Получилось грамотно поставленное и жестокое кино. И даже вроде как документальное. Где с первых кадров все убивают всех. Камера у него юркая. Сразу смакует толстых мух, ползающих по залитому чем-то черным столу. Заглядывает в развороченный череп какого-то усача. Соскакивает с усача на стену, простроченную на уровне человеческого роста словно гигантской швейной машинкой. Затем натыкается на трупы. Это ее любимое лакомство. Трупы свалены в кучу. Куча высока. Рядом — глубокая яма и вывороченные из нее пласты земли. Легкий ветер играет волосами, надувает рубахи и юбки. От этого кажется, что куча шевелится и пытается расползтись. Приглушенный голос Алекса Стенсфилда участливо комментирует. Бла-бла-бла по-вашему. Словно камешки на языке перекатываются. Впрочем, перевода не требуется. Бедные крестьяне… пали жертвой… Но это только прелюдия. Потому что процедура превращения живого в мертвое интересует камеру еще больше. Из волокнистого, слоями плывущего тумана выступает насыпная дорога, продергиваются по кюветам голые кусты, справа прорезается силуэт колокольни, а за ним — утыканный крышами склон холма. Но это не все. Словно белая пена выплескивается на гравий с обеих сторон. Алекс Стенсфилд, бубня, дает увеличение, и пена распадается на отдельные клочья, клочья — на тела. Моя первая мысль была: «Кто-то вывез дурдом на природу». А вторая, что вывезли не один дурдом, а несколько. Может, даже все, что у нас есть. Волосы, перекошенные рты, выпуклые глаза. Энергетика безумия бьет в кинескоп. Рев «Гааа…» стоит в воздухе. На миг — крупно — взблескивает поймавшее солнце мачете, и это словно служит сигналом. Пена схлестывается. «Oh, my god! Oh, my god!» — восторженно шепчет Алекс Стенсфилд. Издалека кажется… Я понимаю, что такое сравнение вряд ли уместно, и вы вполне можете удивиться, как я смог в черно-белом увидеть какой-то другой цвет, но издалека кажется, будто во взбитые сливки, слегка их помешивая, по капле добавляют кармин. Здесь, там, все чаще. Развязка наступает неожиданно. Тонкий, свистящий звук вкручивается в уши. Участок дороги, бумкнув, взлетает вверх вместе с людьми, не разбирая, кто из какого дурдома. И не успевает он комьями осыпаться обратно, как чуть дальше взлетает второй. И третий. И четвертый. Из сполоха огня, курясь дымком, выкатывается круглый предмет и, подпрыгнув, ныряет с насыпи в кусты. Впрочем, спрятаться ему не удается. Объектив находит его угнездившимся на кочке. Это обгоревшая голова. Черная, словно запеченное авокадо. Дальше я пересказывать не хочу. Ни про детей. Ни про резню на мосту. Ни про расстрельное поле. Достаточно. В конце усталый и изысканно грязный Алекс Стенсфилд, чуть приподнимая мягкие углы рта, шлет зрителям воздушный поцелуй. Из Кабелы. С любовью… После этого поцелуя мы минут десять сидим молча. Даже в глаза друг другу глядеть боимся. Понятно, что чушь полная, что ничего такого у нас нет, а все равно гадко. Гадко и жутко. Словно в болотную жижу окунули. Или куда похуже. Я потом протопал к умывальнику и долго оттирал пальцы затхлой водой, потому что казалось, что они у меня липкие от крови. А еще меня не отпускало ощущение, что в толпе придурков, оравших и бегавших с мачете, мелькало знакомое лицо. Мое, Элизабет, лицо. Поэтому и фразу, которую вдруг выдавил из себя Хосе, я запомню на всю жизнь. Он — парень недалекий — принял все за чистую монету. И чуть ли не прорыдал: «Ребята, какие же мы все кровожадные уроды!». Представляете, на секунду хотелось согласиться. Я к тому все это рассказываю, что пехотинцы ваши нас, похоже, только в таких репортажах и видели. Мы-то ладно, посмотрели и забыли. А если даже и не забыли, то все равно знаем, что брехня это все и подлог. Жабьи слюни, словом. А по вашим-то, я думаю, ударило как по Хосе. Наверняка еще Алекс Стенсфилд одним забавным репортажем не ограничился, цикл сбацал. Или кто другой сбацал. Выкинули ребят на охрану узкой бетонной полосы и складов, будто в тыл вражеской армии. Напели, что вокруг — уроды кровожадные. Зазеваешься, мол, — вмиг мачете полоснут. Особенно под утро. Особенно когда испарения поднимаются. Смотри, солдат! Родина далеко. От нее только ниточка газопровода на пределе видимости тянется. С таким напутствием от одной подозрительной тени немудрено в штаны наложить, а уж когда этих теней тысяч пять, и все желтоватые такие от перенесенной трясучки… Хорошо — обошлось тогда. Видимо, полтора года назад кто-то на небе был за нас. Никого не подстрелили. Никого. Воздух только подырявили всласть и накричались до хрипоты. Хотя мысль, что там, перед ангарами, мы все и ляжем, в голове у меня крутилась… Потом-то уже перезнакомились… Извините, я опять отвлекся. Мелочи все какие-то подводят. Вроде и не сказать нельзя, а потом смотришь, куда-то в сторону повело. Вернусь к самолету. Вести о гуманитарной помощи у нас на болотах распространяются, наверное, с помощью гнуса. Оглянуться не успеешь, а все вокруг уже в курсе когда, что и сколько нам привезут. С вами, правда, неувязка вышла. Размазню ждали. В нашу деревню, самую близкую к аэродрому, народ еще с вечера подтягиваться начал. Сначала с Чиаухили, Громких Топей и Эль-Бранко-Алавеза. К двум ночи северную окраину заняли Сыновья Мамы-Жабы. А к трем в полном составе заявилась Эскабро-Сомалья, и тут же — женщины и дети с устья Рио-Нуво. В четыре часа утра мы уже могли претендовать на звание какого-нибудь немаленького окружного центра. Конечно, про пять тысяч я приврал. Вышло из деревни нас человек семьсот. У Темной Проплешины мы приросли тремя сотнями. Через километр где-то еще тремя. В общем, тысячи полторы набралось. Тоже немало. И вот стоим, сетку трясем. Дети с тележками и тачками стоят чуть в стороне. Рубен Тамарго… Впрочем, об этом я уже говорил. Да, ангар перед нами был нараспашку. Смотри не хочу, что там за ним, на полосе, творится. Особенно если в первом ряду стоишь. Ваш «Боинг» медленно так подкатывал. Сначала в широком прямоугольнике дальнего створа тупой нос появился, потянул, значит, за собой мутноватый пластик кабины пилотов. Потом фюзеляж проплыл, отворачивая. Потом крыло. С короткой такой сигаркой турбины. Тут уж ясно, что весь расчет — хвостом к ангару встать. А там что — отвалил часть хвоста как пандус и, пожалуйста, загоняй внутрь погрузчик и выгружай себе контейнеры один за другим. Только я все это пропустил. Потому что со стороны казарм как наскипидаренный примчался какой-то ваш лейтенант. Из новеньких, видимо. Глаза выпучены. Губа трясется. Рука кобуру на поясе нащупывает, все никак нащупать не может. Что он там о нас навоображал, пусть на его совести и останется. Мы же уроды… Перескакивает он, значит, летающей пиявкой через мешки с песком, коротко лается со старшим поста и сразу встает за пулемет на треноге. Бледно-зеленый свежеокрашенный ствол задирается чуть выше наших голов и начинает нервно ходить по синусоиде. Мне сразу как-то беспокойно становится. Пехотинцы с кислыми минами строятся перед нами клином, раскрывают сетчатые ворота и начинают сгонять нас с дороги. Больше, конечно, криком, но непонятливым и прикладами легонько достается. «No food, no food. Go home!» — машут они руками в сторону болот. То есть еды нет и не предвидится, расходитесь-ка по домам. Вы, Элизабет, не поверите, но я сразу о вас почему-то подумал. Рауль меня в ребра тычет: «Ты хоть что-то понимаешь, Мигель?», с противоположной обочины Хосе пантомиму показывает, гвалт стоит, а меня словно в патоку горячую закатали. В груди жарко, ноги ватные, веко, чувствую, подрагивает, и всего-то я и могу, что голову повернуть. Я ее и поворачиваю. Я как-то уже знаю, что увижу. Разгрузки, конечно, нет никакой. Пока нас от дороги отсекали, широкий проход так и остался пуст. Зато с краю ангара, из-за штабеля маркированых ящиков отсвечивает светло-серый капот, украшенный «кенгурятником». А из брюха самолета к ящикам по пандусу сбегает двойная цепочка облаченных в балахоны людей и передаются по ней вниз длинные серебристые пеналы. Рауль потом говорил, что я весь задрожал мелко-мелко, словно какую-то мгновенную трясучку схватил, и шепчу: «Приехала! Приехала!». Он, конечно, спрашивает, кто, кто приехала, а я его и не слышу вовсе. И слезы у меня будто бы в глазах — с куриное яйцо. Знаете, может и было что такое, я в то время плохо себе отчет отдавал. Мне гораздо важнее было убедиться, что это вы, Элизабет. Я высматривал вас у «Боинга», но вы, наверное, уже сидели в машине. А вот когда ваш джип и джип сопровождения, подвывая сиренами, дунули из ангара по дороге, я вас увидел. Пусть это и длилось какую-то долю мгновения. Конечно, вы можете возразить, что в том просверке и заметить-то ничего нельзя было. А еще вы можете сказать: «Навоображал ты себе, Мигель, невесть что. Фантазия у тебя, Мигель, словно у какого-нибудь писателя навроде Свифта. Врешь ты, Мигель, и не краснеешь. Потому как если и пялился ты, то не куда-нибудь, а в тонированное, отражающее стекло». На это я тоже отвечу. Не знаю, как мне это удалось, но, чтобы уж не трепать попусту, скажу: на вас, Элизабет, в тот день был строгий темно-синий костюм и белая блузка. А за ворот блузки цеплялась заколка в виде паучка с синими глазами-камешками. Очень она вам шла. Еще: сидел рядом с вами какой-то неприятный тип. Тонкогубый, тонкошеий, с выпуклыми холодными глазами. Кисти рук у него были узкие, а пальцы тонкие. Художественные. Синеватые такие, словно вымоченные в ледяной воде. Не понравилось мне, как он вас за плечо держал — вроде бы легонько так птичью свою лапку положил, а на самом деле впился — ногтей не видно. Я чуть под колеса из-за него не бросился, только тут уже не успел. Вот. А теперь можете не верить. К «Боингу» тем временем подрулил автозаправщик, и мы, понятно, стали расходиться. Ждать было уже нечего. Прокатился слух, что гуманитарную помощь доставят на следующей неделе. Теперь уже точно. Во вторник или в среду. Даже какой-то праздничный у них там намечался набор. Кукурузная мука, яичный порошок, шоколад. Но мне было все равно. Я был, наверное, невменяем в эти минуты. Пехотинцы пялились нам вслед. Лейтенант дымил сигаретиной. Лицо у него почему-то было по-детски обиженное. Пострелять мы ему, что ли, не дали? Рауль с Хосе меня по бокам придерживали, а Рубен Тамарго еще и за шею сзади цеплялся. Направляли меня втроем, разворачивали где надо. Хорошо, в плотной толпе мои выкрутасы — по прямой мне идти совершенно не хотелось — не так заметны были. А потом, когда все в рыжих пятнах потянулось болото имени Сантьяго Басты, где-то здесь же и утонувшего, мы, слава Богу, уже порядочно от всех отстали. Конечно, опять же из-за меня. Сначала мне взбрело в голову вернуться. Я смутно помню, зачем. Может, чтобы набить лейтенанту морду. Может, чтобы выпросить на время армейский внедорожник. Но по пути энтузиазм мой иссяк. Нелегко, знаете, испытывать воодушевление, когда на тебе висят. А еще — лягаются. А еще — откручивают ухо. А еще — пучат глаза и тянут назад. Поэтому я быстро устал и сел. Вернее, мы сели. Причем Тамарго сел мне на ногу и еще секунд пять делал вид, что это у него в порядке вещей. И вот мы сидим и дышим. Дырчатая серая пена течет с севера на юг над нашими головами. На аэродроме включили радио. Урывками долетает музыка. Что-то военное, бравурное, со множеством духовых. Рауль поворачивается ко мне и спрашивает, куда это я вдруг намылился. Лицо у него усеяно капельками пота. Волосы на лбу слиплись. Грудь ходит ходуном. Я заверяю его, что уже никуда. Рауль, помедлив, осторожно кивает. Мы сходимся на том, что не стоит поддаваться спонтанным порывам. Я и сам понимаю, что мчаться за вами, Элизабет, — это было глупое желание. Вы обещали мне вернуться — и вы вернулись. Значит, вы сами меня найдете, когда сочтете нужным. Просто… Ох, знаете, когда вы улетали от нас, несмотря на запрет, я все-таки пришел вас проводить. Не мог по-другому. Метрах в пятидесяти от «колючки», опоясывающей ангары и узкую посадочную полосу, есть холмики. Небольшие. Там я и спрятался. До последнего момента верил, что вы передумаете и останетесь. А еще мне казалось, что какой-то несерьезный у вас самолетик. Одномоторный. Легкий. Почти игрушечный. Даже когда он, подпрыгивая, побежал по бетонке, я был уверен, что ему не подняться в воздух. Но он поднялся. Вместе с вами. Перед тем как превратиться в точку и раствориться вдали, он сделал широкий круг над болотами. Словно прощаясь. Я сказал: «До свидания, Элизабет!», и тут ваш самолетик качнул крыльями и мигнул огнями. И я заплакал. Конечно, не дело мужчины пускать слезу, но я не смог удержаться. Мне казалось, с вами навсегда улетает тонкая часть меня, та, что здесь, на болотах, зовется «оло» — душа. Так получилось, что я отдал ее вам. Так получилось, но теперь вы рядом, и мне легче… Ну что, говорит мне потом Рауль, пойдем в деревню? Я соглашаюсь. Я решаю, что в деревне меня легче найти, кого ни спросишь, каждый покажет, где живет семья Лобос. Если со стороны газопровода смотреть, то наша хибара третья. А по бокам от нее — Сагранья, Вальдесы и Отонотоми, если вы забыли. Рубен, конечно, меня страхует, не верит, что я всерьез очухался, сопит напряженно за спиной. А вокруг болота цветут. Гнус вьется. Знаете, Элизабет, наши болота только сначала кажутся жутким, богом забытым местом. Какой-нибудь недалекий европеец их красоты не поймет, сморщится от душной вони, а то и отвернется поскорей, а там и в Темиле поскачет, к отелям, к океанскому бризу поближе. Еще и трясучку нашу знаменитую вспомнит. А вот я, Рауль, Хосе и Рубен идем и любуемся. Вон мраморник зацвел, от него вода черная становится, с белыми прожилками, в два счета обмануться можно. Вон остролист рыжеет. Вон пузырится зыбун, по краям травка нежная, чуть светлее, чем в центре. Кустики кислицы, где потверже, трепещут мелким листом. Змейка нырнула. Жаба на кочке щеки раздувает. А уж воздух ходит! Он у нас на болотах разогретый, цветной. Где-то желтое марево стоит, где-то прозрачно-синее. Еще серое есть, мутное. И зеленое. Иногда будто в увеличительное стекло смотришь — дальние промоины вдруг рывком приближаются, и до мелкого жука-плавунца все разобрать можно. Правда, эффект долго не держится, пропадает. Мы, наверное, полпути прошли, когда ваш траспортник, поднимаясь, взвыл на всю округу. Оу-воу-ву! Садился тише, ей-богу. Дернуло меня, чуть не развернуло, но я сдержался. Вспомнилось мне вдруг, как впервые вас увидел. Помните, Элизабет? Год, четыре месяца и семнадцать дней назад, осень, неурожай… Мы с Хосе сидели на земле перед домом, тощие, желтокожие, желтоглазые, только-только от трясучки отошли, волосы — колтуном, плечи ходят, зубы стучат. Вот бы Алексу Стенсфилду увидеть! После трясучки дня два-три ты похож на бревно. Только что двурукое да двуногое. А в голове — звон, ни одной мысли. Сидишь, значит, и пустоту взглядом щупаешь. Натуральный этот, мертвец оживший из ваших фильмов. Сестра Хосе, Альса, перед нами в костерок кислицы накрошила. Считается, что от нее быстрее в себя приходишь. Если обкуренный. У Сагранья, помню, куры еще были, квохтали, как одурелые, в своем загончике. Через месяц, правда, передохли все. Солнце пекло. Старик Маноло качался под навесом в скрипучем кресле. Детишки стайкой бегали из одного конца деревенского в другой, в «прокати» играли. Хосе мне лбом в плечо уперся и заснул. У меня тоже глаза слипались, и я то проваливался в темноту, то вновь оказывался в кисличной дымке с канавой по правую руку и курами по левую. А один раз разомкнул веки — прямо передо мной фургон стоит: колеса большие, повышенной проходимости, крест на борту красный намалеван, стекла мутные, сзади лесенка откинута. И вы по ней. То ли спустились, то ли слетели. Как ангел. На вас был белый с синим комбинезон, застегнутый под горло. Вокруг тут же дети заскакали, выпрашивая еду. Альса что-то возмущенное крикнула. Куры эти… А вы подошли ко мне, ладошкой подбородок подняли, волосы с глаз второй ладошкой убрали. «Как тебя зовут?», — спросили. Говор у вас был смешной. Чистый очень. Видимо, учили где-то у себя по книжкам. Мы все больше окончания глотаем. «Ин на хоста?» звучит у нас как «Ин на хос?». А на Рио-Нуво и вовсе как «Ин а хо?» Но я все рано ответил. Улыбнулся и ответил: «Мигель, сеньора ангел». Потому что как это, не ответить ангелу? «Очень приятно, Мигель, — сказали вы. — Меня зовут Элизабет. Элизабет Кавендиш. Я — врач». Потом Хосе проснулся, и вы ему руку подали: «Элизабет». Только он не понял ничего, замотал головой. «Мигель, — снова обернулись вы ко мне, — я могу вылечить тебя и твоего друга от лихорадки. Ты хочешь вылечиться?». И я сразу захотел. Тогда вы укололи мне палец, а затем выступившую каплю крови ловко всосали каким-то приборчиком. Может быть, тогда вы мою «оло» украли? Хотя, конечно, что я такое мелю! Вы не думайте, это я от радости совсем дурной… Вот увидел вас вчера, и что-то словно просыпается во мне, вспоминается вроде напрочь уже забытое, за письмо вот сел. В пятницу одноглазый (Энрико, то есть) едет в Чейясу, там есть почтовое отделение, так я с ним и пошлю, чтобы он отправил. Адрес я с визитки вашей списал. Кабела, Каро-Гранде, Институт биотехнологических исследований и медицины. Это где-то к северу от нас, а точнее не знаю. На конверте я вывел печатными буквами: «Элизабет Кавендиш лично в руки». Так что, думаю, дойдет. Тут мне вчера приснилось, будто в больнице лежу, а вы надо мной склонились и ласково так говорите: «Все будет хорошо, Мигель. Потерпи». А может, это и не сон был. Я теперь, наверное, многое вспомню. Так мне кажется. А вернулись мы в деревню нормально. Что мне теперь делать — только ждать. Ваш Мигель. Здравствуйте, Элизабет. Прошла уже неделя, а от вас нет никаких вестей. Нетерпение заставляет меня кусать пальцы. Где вы, Элизабет? Я не верю, что вы меня забыли. Я помню, вы называли меня «уникальным Мигелем». Наверное, это не просто так. Видимо, вас держит ваша работа. Вчера я раскопал свой тайник. Под домом, ближе к левому углу. В скучной жестяной коробке хранилось все мое состояние — двести полученных от вас долларов, и я взял их все. Я думаю как-нибудь добраться до Каро-Гранде. Мне снятся странные сны, Элизабет. Мне снится, что в моей руке мачете. Мне снится обезумевший Хосе. Мне снятся винтовочные выстрелы, хлесткие, звонкие, от которых мое тело изгибается и раскачивается в гамаке. Мне кажется, я помню себя мертвым. Я сказал об этом Альсе. А она стала смеяться, как припадочная. «Это весело, Мигель! Очень весело! Ты — мертвый!» А Рубен Тамарго, расчесывая бороду, заметил, что такой сон означает близкую встречу. «Ты знаешь, с кем хочешь встретиться, Мигель?». Я-то знаю. После транспортника все валилось у меня из рук. Скоро на моей совести были две глиняные миски и кувшин с молоком, выпавшие из дырявых рук и разбившиеся. Молока было особенно жалко. А еще я чуть не ушел в зыбун с головой, потому что задумался, когда вы сможете приехать, и свернул с тропы. Рауль тогда вытащил меня и, похлопав по щекам, сказал: «Очнись, Мигель. Совсем что-то с тобой не то». Но я не очнулся. Как тут можно очнуться? В голове моей всплывают слова, которых я никогда не знал и даже не слышал, иногда мне чудятся разговоры внутри черепа, разные голоса, там есть ваш, Элизабет, голос и еще чей-то, а иногда это просто звуки вроде стука каблуков или шуршания одежды. Один раз я сидел в доме и кто-то вдруг сказал во мне: «Лихорадка Римана, она же трясучка, вызывается укусом так называемой Кабельской мошки — Simulia Cabela. Летальность — средняя. Детская летальность — высокая». Я прижал ладони к ушам, и голос умолк. Он потом еще порывался сказать что-то, но я тут же тряс головой и начинал петь: «Ла-ла-ла, ла-ла-ла». Застав меня за этим занятием, Хосе покрутил пальцем у виска. «Никто не поет самому себе, Мигель. Только сумасшедшие». Я убежал от него на маниоковую плантацию. Плантация у деревни чахлая. Маниоку наши болота не нравятся, созрев, он сильно горчит. Пропалывать его — адская работенка. Но я, не разгибаясь, выкосил под солнцем целый ряд. Ползун-траву, желтый коготок, остролист — все мои руки вырывали без жалости. И главное — никакие посторонние мысли ко мне не лезли. Потому что не до них. Я представлял только, как мы встретимся, как вы посмотрите своими насмешливыми глазами и скажете: «Что, Мигель, соскучился?». А я скажу: «Да». Или просто возьму вас на руки. Хотя, конечно, это все так, воображение. Мне многое вспоминается потихоньку. Сейчас я думаю, как я умудрился все забыть в ваше отсутствие? Непонятно. Словно кто-то взял и вымарал мою память, не всю, кусками, важными эпизодами, а теперь она восстанавливается. Вы помните бокс 6А? Я там лежал, в этом вашем институте. Через день после вашего появления в деревне все в сизых выхлопах появились три грузовика с тентованными бортами. Полный, губастый, в очечках, бледный человечек в халате вышел из головного и сказал, что по вашему поручению он отберет для института желающих излечиться от лихорадки. Когда мы построились (а он сказал: «Постройтесь», и ему еще помогли солдаты, которых было шестеро), он попросил, чтобы мы не пугались: «Ничего страшного с вами не случится». Очечки его задорно поблескивали, а щеки лоснились от пота. Солнце тогда разошлось и жарило по-страшному. Над болотами роился гнус, наверное, та самая Simulia Cabela. От грузовиков пахло нагретыми резиной и металлом. «Институту, — выкрикнул бледный человечек, краснея на солнце, — для исследования нужны люди. Желательно — переболевшие. Они будут участвовать в разработке лекарства и его испытаниях. Их семьи, — он сделал значительную паузу и продолжил: — их семьи получат еду и спирт. Сами добровольцы получат деньги. Двести долларов!» Рауль присвистнул. Мы переглянулись. На двести долларов в Чейясе можно купить вполне приличный пикап. Или двадцать мешков тапиоки, маниоковой муки, хорошей, без жучков, сладкой. Или телевизор поновей. В общем, нам с Раулем предложение понравилось. А у Хосе и вовсе глаза загорелись. Он все мечтал у Касика Сагранья полдома выкупить, а тут такой шанс. Хосе даже шаг вперед сделал. «Условие, — сказал ваш человечек, вытерев шею платком. — Мы не берем детей. Мы не берем женщин. Желающие подписывают письменное согласие». Шпарил он по-нашему шустро, не как вы. Насобачился где-то. Может, в столице или в пограничье каком. А солдаты уже и фляги пятилитровые, пластиковые из грузовика вниз спустили — одну, две, десять. «„Американ Ройял“, без обмана», — уважительно оценил, Рубен Тамарго. В свое время он заправлял баром на побережье и толк в спирте знал. Мы следили, как за спиртом на земле появляются стопки жестяных нумерованных ванночек. «Армейский паек, — шепнул Рубен, — саморазогревающийся». «Ну», — поторопил человечек, и мы все как один… Нас не так уж много на самом деле набралось. Трех дюжин точно не было. Стариков человечек тоже отсеял, но в виде благотворительности подарил им по фляге. Мы полезли в грузовики, в душное, пыльное нутро. Солдаты торопливо раздавали выгруженное. Человечек отмечал фамилии в планшете. Грустная Альса смотрела на нас, прижимая к груди жестянки, — у нее не только Хосе взяли, но еще и двух братьев помладше. Мне вдруг подумалось тогда, что я вижу нашу деревню в последний раз. Старуху Марию Отонотоми. Деда Маноло. Мальчишек Велоза — Педро и Александра, машущих нам руками. Захотелось выскочить и убежать в болота. Почему? Не знаю. Я ведь ехал к вам. Не знаю… Потом тент опустили двое севших по краям солдат, и мы тронулись. Дороги я не видел. Солнце светило через пластиковые вставки. Меня растрясло. Помню, сквозь сон бодал меня Рауль: «Двести долларов, парень! Двести!». Я почему об этом пишу? Мне кажется, это наше с вами общее прошлое. А еще: так легче вспоминать, все следует одно за одним, и ничего не теряется. Да, мы тут вечером смотрели телевизор и вроде как поняли, что наш президент Каньясу поссорился с вашим. Нам-то, в сущности, наплевать, но не закроют ли ваш институт? А Хосе интересуется, что будет с гуманитарной помощью. Мы вот живем в своей деревне и не знаем, что вокруг творится. Только слухи идут, как круги по воде, с Рио-Нуво, с Палья-Калома. Я думаю, правды там мало. Человек ведь, передавая услышанное, жуткое делает еще жутче, а нелепое еще нелепей. Тут и телевизору-то уже не веришь, не то что историям всяким. Партизаны тоже вот. Говорят, бессмертные. Говорят, деревни вырезают, никого не оставляя в живых, а самих ни пуля, ни нож не берет. Говорят, только серебром и одолеешь. Ну не смешно ли? У нас на болотах — партизаны! Лет сорок назад еще бродили по округе какие-то повстанцы. Сантьяго Баста вот бродил, пока не утоп. Но его как раз все жалели, он к нам вроде бы в деревню заходил, про камрада Че рассказывал и за мировую революцию агитировал. Худющий — во, как спичка. А нынешние партизаны — с чего? У меня ума не хватает, чтобы придумать, какой им прок здесь заводиться. Ни коки в наших краях, ни мака, ни золота, ни народу. Одни болота да трясучка впридачу. Разве что газопровод еще ваш. Отсюда и Алексу Стенсфилду доверия нет. Снял он партизан — ага. Только колумбийских, наверное. Вы не думайте, Элизабет, что мы, если из глубинки, то и мозгов совсем нет. Я пять классов церковной школы окончил и два неполных курса в столичном университете отучился, пока его не закрыли. Так что какое-то соображение имеется. Тем более, если партизаны бессмертные, то как же их серебром, а? Мне так и кажется, что вы, читая эти строчки, улыбаетесь. Порадовал, мол, Мигель. Дремучий слух, он смешон. Хотя, конечно, на пустом месте не возникнет. Но тут я уже теряюсь. Может, где-то что-то и было. А президент наш, мы слышали, хочет национализировать украденные у народа нефть и газ. Они сейчас ваши, Элизабет, то есть американские, а будут общие. Говорят, что от этого прибавится еды. И тоже — чему верить? По мне главное, чтоб вы снова не уехали. А институт ваш меня не впечатлил. Вот совсем. Коробка и коробка, только бетонная. И сеточка вокруг, как перед ангарами. И охрана. Помню, нас в какой-то боковой корпус повели. Вот там, конечно, да — розовые стены, светлый пол, зеркала, лампы. Нас всех рассчитали, разделили, прогнали сквозь душевые и распределили по палатам. То есть, по боксам. И мой оказался бокс 6А. Я оделся в пижаму, салатного такого цвета, с подвернутыми манжетами, с пустым белым прямоугольничком на нагрудном кармашке, и вышел в коридор. Ох уж мы друг перед другом навыпендривались! Дурачась, с видом знатоков щупали ткань. Прохаживались. Гоготали. «Класс!», — говорил Хосе. «И двести долларов!», — добавлял Рауль. У него оказался бокс 7Б, рядом с моим, но по правой стороне, а у Хосе — бокс ЗА. «Если еще трясучку вылечат, — сказал, подойдя, Рубен Тамарго, тоже весь салатовый, — буду считать, что рай есть». Ночь я спал плохо. Не привык к кровати, к матрасу, казалось то жестко, то мягко. Что-то еще теснило в груди. Поворачивался и так и сяк. Выкинул простыню. Свесил ноги. Потом понял, что слишком тихо. В деревне то жабы орут, то гнус звенит, то болото вздыхает. А здесь только лампы за стенкой щелкали. Так: ж-ж-ж — щелк! И опять: ж-ж-ж — щелк! Я стал думать о вас, Элизабет, о том, как вы обязательно придете, и только тогда уснул. Утром ко мне подселили хмурого соседа, немолодого усача с изъеденными оспой щеками. Он сразу же лег на койку и отвернулся к стене, не сказав мне ни слова. Затем был завтрак в общем зале. Длинные столы. Скамьи. Тарелки. Отдельно от нас, на возвышении, ели доктора, но вас среди них я не увидел. Мой хмурый сосед, едва я вернулся в бокс, посмотрел на меня как на предателя. Словно я обещал ему голодать или еще что. На мой вопрос, что его не устраивает, он буркнул: «Все». И откуда таких берут? А вы, Элизабет, пришли ближе к полудню, помните? Сели на мою койку, улыбнулись, спросили: «Ну, как ты себя чувствуешь, Мигель?». Вокруг персонал толпится — доктора, санитары, кто не внутри, тот в бокс голову просовывает, а мне как-то и все равно. Смотрю в ваши глаза, растворяюсь. В наших краях девушки все черноглазые, а у вас — словно серое дождевое небо, осеннее, на меня глядит. Чуть-чуть, кажется, и протает. Размечтался я — ваши захохотали, ну да мне не обидно. А вы сказали: «Завтра, Мигель, будем тебя лечить. Ни одной болезни не оставим». Я сказал: «Да, сеньора ангел». А сосед как с ума сошел. Только вы к нему приблизились, зарычал, затрясся: «Уйди! Ненавижу! Всех вас ненавижу!». Его, конечно, скрутили, лицо утопили в подушку, но его вытаращенный бешеный глаз ворочался в глазнице и постоянно находил меня. Такая злость! Я даже плечами передернул. А вы наклонились к соседу и сказали, что его мнение не имеет никакого значения. Наверное, я все-таки больше вспоминаю оттого, что делать в деревне нечего. Транспортник так и не пришел. Подъедаем старые запасы. По вечерам вот телевизор смотрим. Тоска. Еще ожидание это. И кажется, что какая-то хмарь повисла в воздухе. Предгрозовая. Жуткая. Хотя небо чистое, как лик Иисуса. Будто какая-то струна неслышно гудит, а у тебя все внутренности отзываются. Вы, Элизабет, как специалист, скажите мне, к чему это все? Голоса, сны… Мне тут приснилось, будто по утренней дымке бреду я в деревню. Ноги еле передвигаю, словно устал вусмерть. А в деревне тихо. И запах, тяжелый такой, металлический, свежий. Так в местной больнице при церкви кровью пахло. Вроде и лекарствами пахло, и прелью, и гнилью, но кровь все перебивала. И я иду в тишине — вокруг ни звука, даже с болот никакая жаба ни квакнет. Дырявый загончик прошел — никого. Вверх к центру прошел — никого. В дом старика Маноло заглянул — никого. А запах густеет. Мутит от него и дышать трудно. Мне уж и назад повернуть хочется, только ноги сами по себе знай топают. Топ-топ-топ. Расступаются дома. Стучит в пятки утоптанная земля. Открывается глазам страшное. Их бы, глаза, закрыть… Тела лежат плотной, слипшейся кучей. Как у Алекса Стенсфилда в фильме. Это именно тела, я не могу различить никого в отдельности. Волосы и рубахи. И штаны. И руки. И кровь. Ближе, ближе… Я начинаю выть. Мне страшно. Я один во всем мире. Мой мир — эта куча. Господи — Дева Мария — Христе. Охрани… Отведи… Небо и болота меняются местами. Господи — Дева Мария — Христе. Что же это? Зачем же? Пальцы мои, скрючившись, впиваются в лицо. «Кто? — кричу я. — Кто это сделал?» И куча отвечает голосом Альсы: «Ты». Я пишу эти строчки, и мне снова страшно. Словно вижу заново… Но я ведь никого не убивал, Элизабет. Бубнит за стенкой Рауль и смеется Альса. Старуха Отонотоми раскладывает перед домом мох для сушки. Голая спина Хосе горбится рядом. Хосе зашивает рубаху и шипит, когда колет пальцы. Я протягиваю руку — вот он, Хосе. Живой. Это же не иллюзия. Может, вы не до конца меня вылечили? Помните, вы к нам в бокс потом чуть ли не каждый день приходили? В белом таком, отутюженном халатике. Он просвечивал, когда вы становились напротив окна. Мой сосед сразу к стене отворачивался, считал, наверное, что вы ведьма, ыхеу — злой болотный дух, который отнимает у мужчин их мужскую силу. А я не отворачивался. Я не то чтобы в ыхеу не верю, просто… Ну, наверное, таких красивых ыхеу не бывает. Они все уродливые и волосатые, и в тине все. Рубен вроде как видел. Хотя я ему не особенно в этом вопросе доверяю. А вы спрашивали: «Мигель, хочешь никогда не болеть?». Задумчиво так, будто размышляя. «Хочешь, Мигель, жить долго?» И смотрели через плечо. Пристально. Непонятно как-то. Простыня еще была дурацкая, тонкая. Штаны пижамные тоже — смех один, как ни повернешься, то жмет, то выпирает. Тут пока сообразишь, чтоб не видно было, все и забудешь. «Что?» — вскидывался я. Пожалуй, думаю я сейчас, ничего стыдного в том, что я вас хотел, не было. Нельзя это усмирить. Это сильнее всего. Тело мое чувствовало вас. Мой пах чувствовал вас. Мой caman… Как я его ни прятал, как ни умолял его опасть… Вы были тактичны, вы позволяли себе лишь легкую улыбку и спрашивали снова: «Ты хочешь быть сильным, Мигель? Ты хочешь ничего не бояться?». Конечно, я говорил: «Да». «Да, сеньора ангел». А может, говорил не я, может, это был мой caman… Опять я, извините, в какую-то даль забрался. Мне она приятна, эта даль, а вам — даже и не знаю. Жду вас и жду. Мысли мешаются. Воспоминания, как из прохудившегося мешка. Ф-фыр — сыплются. Просыпались… Вспомнил вот про пеналы. Про эти, про серебристые. Которые перетаскивали из «Боинга». Там же… как их… Еще кончалась первая неделя моего лечения. Сосед куда-то исчез. Общий зал в обед был полупустой. Многие, говорили, выписались. Но бродил шепоток, что их перевели в другой корпус. Хосе, обычно подвижный, порывистый, суетливый, от сытости спал на ходу. Меня пичкали таблетками и какими-то малопонятными тестами. Что-то все замеряли, тискали, светили в глаза, словно хотели найти там мое «оло». Потом, ближе к вечеру, появились вы. За вами вкатили столик, а на столике как раз лежал пенал. Да, как раз он. Металлический, со скругленными краями и кнопками с цифрами на боковой грани. От него веяло холодом, он даже на взгляд казался ледяным. А вы сказали: «Ну что, Мигель, ты готов?». И присели ко мне. Я чувствовал ваше бедро у своего колена. Острые секунды счастья. Рвется в бой caman… «Да, сеньора ангел». — «Зови меня Эли, Мигель. Мы станем с тобой хорошими друзьями». «Только друзьями?» — спросил я, с испугом следя, как ползут по простынке к вам мои руки. «М-м-м, — улыбнулись вы, — давай не торопить события». Я не обращал внимания, стоит ли кто-то рядом. Санитары, помощники — они все были вне. Мой мир составляли вы и я. Этого было достаточно. Появление инъектора в ваших руках было как волшебство. Если его кто-то и подал, мозг мой не зафиксировал. «Ты знаешь, что это, Мигель?» — спросили вы. Я кивнул. Вы притянули к койке столик с пеналом. За окном грохнуло, распорола сгущающиеся сумерки ветвистая молния, зашумел, зашипел, омыл стекло дождь. Вы легко коснулись кнопок с цифрами. Пенал, помедлив, выдавил на крышке зеленый огонек и распахнулся. Утопленный в чем-то мягком, в нем лежал несоразмерно маленький цилиндрик. Вы достали его и со щелчком вставили в инъектор. Густая, комковатая жидкость внутри при свете новой молнии вспыхнула неоном. «Тебе не нужно бояться, Мигель», — сказали вы. «Я ничего не боюсь, когда вы рядом», — сказал я. Вы качнули головой. «Очень хорошо, Мигель. Напряги шею и не шевелись». Рыльце инъектора коснулось моей кожи. «Мигель, — сказали вы, — сейчас я впрысну тебе наниты. Это такие маленькие биомеханические штучки. Очень мелкие. Малюсенькие. Через кровь они проникнут тебе в голову». «Зачем?» — спросил я. Мне было интересно и совсем не страшно. Вы посмотрели мне в глаза. Инъектор пшикнул. Шею кольнуло. Небольно, мошка и то сильнее кусает. Зазудело, конечно, но я не решился расчесать. Понятно, что нельзя. «Эти наниты, Мигель, — сказали вы, — как маленькие доктора. Они найдут твои болячки и вылечат их. И не допустят, чтобы ты заболел снова. А еще сделают тебя сильным, быстрым и бесстрашным». «Тогда я — за», — сказал я. А вы наклонились ко мне и поцеловали в щеку. «Я и не сомневалась, Мигель». Гроза высветила ваше лицо. Ничего от ыхеу. Обычное лицо. Может быть, несколько напряженное. Я потянулся к нему. «Нет-нет, Мигель, — сказали вы, поднимаясь, — тебе необходимо поспать». «Я не хочу», — сказал я и зевнул. Неожиданно для самого себя. «Вот видишь, — улыбнулись вы. — Спи. Я приду завтра». И — бах! — я уже сплю. Сквозь сон мне слышался дождь, скрип колесиков, шаги. Потом один голос произнес: «Смотрите, Элизабет, член у него так и стоит. Латино, похоже, перевозбудился». Тогда вы и сказали, что я — уникальный Мигель. Потом добавили еще что-то. Дурачок? Но я во сне не обиделся, потому как — ласково прозвучало. Я подумал, что стану здоровым, сильным и бесстрашным, и тогда точно вас завоюю. А тут, представляете, подсел ко мне старик Маноло, посмотрел, как я листы черкаю, а потом в пустоту пялюсь, вспоминая, покряхтел, пожевал губами и закивал: «Правильно делаешь, Мигель. Твой дед Апетубебе такой же был». Я ему: «Какой?». А он: «Страстный и на голову больной». Я-то фыркнул, что не фыркнуть-то, но Маноло лишь редкозубый рот ощерил. «Он, дед твой, тоже белую полюбил как-то. Мы молодые были, подались, знаешь, в столицу…» Он замолчал, полез за пазуху. В пальцах его задрожал старенький фотоснимок. Черно-белый. С ломкими углами. «Вот такие мы были», — произнес он, давая мне рассмотреть изображение. Деда я узнал сразу. А юный Маноло оказался светлей и щекастей нынешнего. Оба были в пончо и при ружьях. «И такая была любовь… — сказал мне старик со вздохом. — Только он не письма писал, неграмотный был, все больше песни сочинял. Гоняли его, знаешь, с собаками…» Он сочувственно похлопал меня по плечу, а я подумал, что, может быть, моя любовь к вам — наследственная. Если и дед Апетубебе… Конечно, глупости пишу. Сложно это, разбираться в себе и своих чувствах. Деда вот приплел. А зачем? Нет, не знаю. И все же тревожно мне. К чему эти наниты вспомнились? Сны — к чему? Я вот думаю, наниты, наверное, все еще во мне. Может, это от них и память у меня худая, и сны, и туман в голове. Конечно, трясучка теперь если и начинается, то быстро сходит на нет. А порезался тут, так рана поголубела, выдавила капельку крови и срослась. Но… Я почему-то со страхом представляю, что еще я забыл. Я же вспомню, обязательно вспомню, это лишь вопрос времени, и знаете, Элизабет, как бы мне не вспомнить нечто ужасное. Я чувствую, оно ворочается во мне. Мутное, черное нечто. Вы лучше приезжайте скорей. Я прожду вас в деревне еще три дня. Не хочется, чтобы мы разминулись. Так что три дня вытерплю. Письмо отдам Альсе. Она собирается в Темиле на демонстрацию — поддерживать президента. Думаю, из столицы-то быстрее дойдет. Люблю. Жду. Ваш Мигель. Здравствуйте, Элизабет. Вот оно и случилось. Пишу вам, а кривая ухмылка нет-нет да и дернет губы. Горечь на языке, горечь в сердце, и все равно… Вчера я слышал Зов. Вы не знаете, что такое Зов? Ну уж, не лукавьте. Знаете. Я помню. Я даже не жду вас теперь. Зачем? Зов гонит меня совсем в другую сторону, на юго-восток, в Темиле. Но я туда не пойду, я все-таки уникальный Мигель. Как ни странно, мне вдруг стало легко. Столько изводил себя, тысячу раз представлял себе нашу встречу… Тяжело писать. Зов становится сильнее, когда я начинаю думать, какая вы г… Мне очень хочется посмотреть вам в глаза. В деревне пусто. Тянет гарью. Но старой гарью, давно уже выдохшейся. Тропинки заросли остролистом. Кажется, будто никто уже с год здесь не живет. Это не укладывается в моей голове, потому что Альса, Рауль, Хосе, Рубен, старуха Отонотоми… Буквально вчера они были рядом. Неужели это наниты что-то во мне нарушили? Или, наоборот, исправили? Не могу, не могу понять, что я вижу — правду или иллюзию. Может быть, иллюзия была как раз вчера. И Энрико не пылил в своем фургончике на рынок в Чейясу. И Рауль не ходил вокруг меня, облизываясь: «Мигель, дай почитать, ну, дай!». И Маноло… И дружок его Анхель… И Педро Велоза, тот еще сорванец, не попадал в окно тряпочным мячом. Иди, иди в Темиле. Иди. Зов настойчив. Он грозен. Ему нелегко сопротивляться. Я догадываюсь, что там будет, в Темиле. Но нет, буду лучше писать. Вспоминать вас, Элизабет. Иначе рука невольно начинает искать мачете. Существующее. Несуществующее. То, что лежит, обернутое в промасленную тряпку, под половицей. Пальцы дрожат. Ломаю второй уже карандаш. Хосе возникает на секунду у стены и произносит: «Мы — кровожадные уроды». Ору ему: «Неправда!». Ведь неправда. Зов, он, возникнув во мне, окончательно выпустил и память на волю. Я знаю, не должно быть во мне этих воспоминаний, даже фрагментарных… Но я же уникальный Мигель. Я не чувствовал нанитов в себе, как ни прислушивался. Я думал, как они там ползают во мне, по костям, по жилам, и меня сотрясал озноб. После инъекции пару раз слизь текла из носа. Ни с того ни с сего слезились глаза. Тело похрустывало, пощелкивало. Кровь шумела в ушах. Но все прошло. Утром обновленный Мигель ощутил дикий, выворачивающий голод. Помню, я съел целую кастрюлю тапиоки. Целую. С овощами. Обжигающе-горячую. Все валилось, как в пропасть. В прорву бездонную. Словно не я жрал, а кто-то другой, невидимый. Наниты? Думаю, да. «Ну что, Мигель, — сказали вы потом, найдя меня уставившимся на дно кастрюли, — как ты себя чувствуешь?». «Мне удивительно хорошо», — сказал я. «Проверим, как справляются твои наниты?» — предложили вы. Конечно, я ответил: «Да, сеньора ангел». «Эли, Мигель». — «Да». Голоса в моей голове раздаются все чаще. Словно произвольно включаются когда-то сделанные записи. Мне сложно определить, что это за голоса, из какого времени, но иногда чудится, что я узнаю в них вас, Элизабет, и свой институтский период лечения. Вот и сейчас пишу и слышу — вы словно ведете меня куда-то, рядом еще один человек, и вы переговариваетесь с ним так, будто меня нет. А я топаю. И дышу. «Вот и еще один, Марв». — «Он нас не слышит?» — «Нет, я выключила его слух». — «Значит, это тридцать шестой?» — «Да, такой славный мальчик». — «По-моему, вы к нему неравнодушны». — «Бросьте, Марв. Я просто поддерживаю в нем влюбленность. Это может дать интересный эффект». — «Как бы это боком не вышло». — «Ничего, перепрошьем». Потом вы говорите: «Поворот, Мигель». И я поворачиваю. Или кто-то за меня поворачивает. Запись обрывается. И было это или не было? Кто во мне все это фиксировал? Наниты? Очнулся на пороге — мачете в руке, деревня пуста. Опять утратил контроль. Приходится повторять: «Я люблю вас, Элизабет. Я люблю вас» — и Зов утихает. Он сдается перед любовью. Наниты сдаются. Они во мне тоже любят вас, Элизабет. Всем мной. Самозабвенно. Так что я еще попишу. Деревня заполняется гомоном ребятишек, чихает и взрыкивает генератор, Рауль орет во все глотку: «Мигель, иди смотреть фильм про мертвецов!». Я улыбаюсь. Мне не интересно, настоящее это или нет. Я просто хочу дописать, довспоминать, разобраться во всем до конца. С миражами я определюсь позже. Альса появляется в доме и смеется, кружась: «Как я тебе, Мигель?». Очень красиво, Альса. Очень. Но я люблю другую. До самой смерти. Я теперь знаю, откуда взялись бессмертные партизаны. Вы помните, Элизабет? «Сядь, Мигель, — говорили вы. — Вот, молодец». Я опускался на жесткое стальное кресло с прямой спинкой, запястья и щиколотки мои стискивало железо, ошейник врезался под подбородок. «Тебе удобно, Мигель?». — «Да, сеньора ангел Эли». — «Ты опять возбудился, Мигель. Это нехорошо». Кресло стояло в круге света, за ним — темнота. Я щурился на ваш голос. «Мигель, ты что-нибудь видишь?» — спрашивали вы, и я вдруг понимал, что ослеп. Начисто. Я огорчался, что не смогу больше увидеть вас, но потом кто-то говорил: «Норма» — и зрение возвращалось. «А теперь что ты видишь, Мигель?» — спрашивали вы, и я описывал, что у меня на плече пророс цветок с синими лепестками, а у ног плещется вода, и брызги ее летят на штанины, пока кто-то снова не отмечал: «И здесь норма». С ленивым таким удовлетворением. «А как тебя зовут?» — бросал мне кто-то еще. И я говорил, подчиняясь настойчивому шепоту в голове: «Меня зовут Эскобар Педроза, двадцать семь лет, безработный, приехал в Темиле на заработки, отец — Мануэль Педроза, рудокоп». «Очень хорошо, Мигель, — говорили вы, пока кто-то делал пометки о норме. — Попробуем что-нибудь посложнее…» И мне ломали пальцы («Больно, Мигель?» — «Нет, сеньора Эли»), прожигали плечо до кости («А сейчас, Мигель?» — «Щекотно, сеньора Эли». — «Ничего, Мигель, это наниты работают»), выбивали зубы, пропускали сквозь меня электрический ток, кололи и резали. А руку я отхватил себе сам. Правую мне освободили и дали мачете. «Мигель, — сказал кто-то, стоящий в темноте, — отруби себе левую». Я замешкался. «Сбой», — сказал кто-то. И тогда вы попросили: «Мигель, сделай это ради меня». А я, честное слово, обрадовался. Ради сеньоры — конечно. Что угодно. И наниты возликовали. С плечевой костью, правда, пришлось повозиться. Мышцы хорошо пошли, а вот кость… Но минут через десять, чумазый и немного уставший, я справился. Левая рука повисла в зажиме, и было странно на нее, подтекающую, смотреть — вроде моя и в то же время — чужая, отделенная. «Может, — сказал тот, кто объявил о сбое (мне кажется, тот самый — тонкогубый, тонкошеий, из джипа), — прикажем ему член себе отрезать?». Но вы оборвали его: «Хватит! Готовьте коллоид, посмотрим на регенеративные способности». Помните, Элизабет? Кстати, на моей левой руке сейчас нет рубцов. Мне кажется, она хорошо отросла заново. Спасибо маленьким докторам. В Темиле, в Темиле, в Темиле… Нет, не пойду. Я вывожу это в письме большими буквами: «Никакого Темиле». Наверное, это бунт. Я же — уникальный Мигель. А потом была та дорога, что снимал Алекс Стенсфилд. И там действительно был я. Я. Там. Был. Схлестнувшись, мы рубили и резали. Глаза, рты… Га-а-а… Много-много кармина. Показательное кино. Что-то для телевидения, что-то тому, кто заказывал бессмертных партизан. Я хотел бы забыть все, что было дальше. Всей украденной душой хотел бы. Но, увы, не я распоряжаюсь своей памятью. Не я. Наниты. Безжалостные. Всезнающие. Они показывают мне… Нас выпустили охотиться. Мы разбрелись — одинокие крестьяне в поисках лучшей доли. Тараном билось в голове: вперед, вперед, бей, круши, режь. Га-а-а… Мозги всмятку. Я вижу себя со стороны — это смерть, бредущая по болоту. Кукла. Мертвец с обжигающим приказом и тусклым взглядом марионетки. Бей-круши. Господи Исусе, сколько крови на мне! «Эй, парень, подвезти тебя?». Н-на! Взлетает мачете. Ныряет и взлетает снова, а за ним вслед, безуспешно пытаясь дотянуться, догнать, бросаются брызги. Алые. Удивление в чужих глазах застывает, меркнет. Катится соломенная шляпа. Бессильно повисает голова. «Бегите!» На. На. Н-на! Куда это мы бежим? Нельзя. Никого в живых. Всех в кучу. Чтобы страшно. Чтобы дико. Га-а-а… В меня стреляли. Меня кололи вилами. Один раз продырявили живот. Но я оживал, поднимал мачете и завершал начатое. Сука-память! Лучше бы она осталась недоступной. Хосе, возникнув, заглядывает через плечо. Требует: «Пиши правду, Мигель». Отстань, Хосе. В чем она, правда-то? В том, что ты мертвый? Или правды две? Я ведь помню — не было никакой охоты. Вылечившись, я вернулся в деревню и зажил как обычно. Мы пили заработанный спирт — я, Хосе, Рауль. Изредка к нам присоединялся Рубен Тамарго. Вставало и заходило солнце. Горчила тапиока. Дед Маноло продал козу. Сдохли куры. Хосе сказал, что из коры чагового кустарника можно испечь хлеб… Я же помню. Помню-помню-помню. Га-а-а! Карандаш выворачивается из пальцев. Пиши правду, Мигель… Знаете, Элизабет, рано или поздно кто-нибудь набрел бы и на нашу деревню. Так случилось, что этим кем-то оказался я. Я понимаю, у вас был план — провести акции устрашения и одновременно испытать нанитов, а потом (вот почему вы вернулись) убить президента Каньясу. Он удастся. С такими, как я, — обязательно. Он уже больше чем наполовину удался. И получится, будто сам народ восстал против президентской власти. Скинул тирана. Изрубил мачете. Народный гнев рос, рос и выплеснулся. Алекс Стенсфилд снимет еще один фильм. А нефть и газ так и останутся у ваших компаний. Я думаю, многие «вылеченные» в институте, повинуясь Зову, уже в столице. Новая прошивка, новая программа, ведь так? В Темиле, в Темиле… Альса так до конца и не поверила, что я способен ее убить. Отползала, отползала, беззвучно открывая рот и оставляя кровь на дощатом полу. А я был не я. Я был приказ. Я был жажда. Я был лезвие и блик на острие. Качался в своем кресле дед Маноло. Возился с детьми Рауль, показывая, как вязать узлы на веревке. Альса, другая Альса, вышивала на скамье под навесом. Пела тихонечко: «Где ты, мой друг, где ты? Только болото стонет…» Потом я всех сжег. И знаете что, Элизабет? Горькая ирония моей судьбы заключается в том, что я люблю вас. Люблю. И поэтому осознаю, в какое чудовище вы меня превратили. Все-таки наниты не идеальны. Сильное чувство позволяет подчинить их себе. Наверное, это можно исправить, только я уже этого не допущу. Ничего больше не допущу. Я иду к вам, Элизабет. Мы все идем — с Рио-Нуво, с Эль-Бранка-Алавеза, с Палья-Калома. Мы идем — едины в моем лице. Исполненные любви. Мертвые и живые. Я иду. С письмом. К чему доверять почте? Я уж лично. Хохочет Рауль. Вторит ему Хосе. Кусает бороду Тамарго. Я радуюсь вместе с ними. Подпрыгивает сбоку насмешливая Альса. Гомонят мальчишки. Деда Маноло и старуху Отонотоми везут в тачках. Чавкают колеса, торя путь. «Куда мы спешим, Мигель?» — «В Каро-Гранде, друзья». Я иду к вам, Элизабет. Уникальный Мигель, ослушавшийся Зова. Что охрана ваша бессмертному партизану? Прах. У меня есть мачете. Или у вас — ха-ха! — припасено серебро? Вы верите в эти слухи? Нет, так меня не остановить. И когда я приду к вам, то скажу прямо в серые дождевые глаза: «Я люблю вас, Элизабет». А потом оторву вам голову. |
||||
|