"Макушка лета" - читать интересную книгу автора (Воронов Николай Павлович)

ВЛАСТЬ НАД СОБОЙ

1

Просвет между театром и Дворцом был совсем близко, когда Инна повернула обратно. Я заартачился, не желая возвращаться на гору. Нет, Марат, я заартачился не из-за того, что ты заметил Инну и меня и мог легко  п е р е с т р е т ь  нас. Не скрою: встреча с тобой предвещала одну стыдобу. И все-таки я противился возвращению на гору, в общем-то, по другим причинам. Невмоготу возвращаться, неловко, досадно, унизительно — вот какими чувствами было охвачено все мое существо, как охвачен магнитно-силовым полем ротор электрического двигателя, находящегося под напряжением. Не могу утверждать, что сознавал их. Теперь, взрослым, не ручаясь за точность, я попробую придать им смысловое выражение. Но вместе с тем подчеркну, что чувства перекладываются на язык ума с куда большими потерями, чем пение соловья на язык букв.

Начало любовных отношений, даже начало, тотчас порождает зависимость. К зависимости в семье от матери, отца (тогда он воевал), брата я привык. К зависимости по работе привыкал. Происходило это мучительно. Зависимость от родителей, которым ты обязан своим рождением и дальнейшей жизнью, чаще всего зависимость добрая, заботливая, где ты не столько подчинен, сколько все, что в возможностях родителей, подчинено благополучию, красоте, защите твоего существования. И вдруг зависимость по работе, где ты никому ничем не обязан и тебе никто, но отношение к тебе окрашено строгостью, не вызываемой, как в первое время мнится, необходимостью, и нет в нем постоянства привычной естественности и сердечности. Но строгое отношение, которое ты быстро приемлешь, за исключением примешивающейся к нему искусственности (она представляется тебе нарочитой), не самое трудное для тебя. Неизбежность строгости внушается тебе исключительной важностью подстанции в мире производства чугуна и стали, без которых не победить проклятого врага. Хотя военные секреты на земле сохраняются в глубокой тайне, все-таки к тем из нас, кто ни при каких обстоятельствах не разгласит  з а к р ы т ы х  цифр, приходит строго доверительная, она же и вдохновляющая, информация: каждый второй танк, каждое третье артиллерийское орудие, каждый четвертый снаряд из  н а ш е г о  металла. Однако поток этих танков, орудий, снарядов быстро почти иссякает, если на каких-то пять минут прекратится подача воды, охлаждающей кладку доменных печей. Произойдут чудовищные разрушения, не устранив которые, не сваришь чугуна передельного, а без чугуна мартенам как человеку без пищи и питья, ну, разве что чуть-чуть полегче. Передельный чугун, да еще огненно-жидкий, — главное сырье для получения стали, той самой, снарядной, броневой, орудийной: стали победы. А ведь электропитание домен целиком и полностью зависит от нас и нашей подстанции. Водоснабжение комбината и города — тоже. Так что к строгости отношений я привыкаю через ответственность. И все же, хоть она и велика, ею нельзя прикрыть и оправдать высокомерие, черствость, помыкательство, лесть, доходящую до плебейского самоуничтожения, хвалу и похвальбу, которые  о т з ы в а ю т  мозговой свихнутостью и потерей совести... Становятся зависимыми даже твои привычки, твоя искренность, твое волеизлияние, твое молчание или твой протест... Все то, как ты себя проявишь, честно ли, подло, может иметь продолжение вопреки твоему желанию. До́ма не будут кружиться вокруг твоего благородного поступка (самоотверженность в природе человека) и сразу постараются забыть твой выверт или постыдный провал, а тут все учтут и запомнят, и прежде всего те, кто поставлен над тобой, и ты не жди, что всегда одобрят правду, за уклончивость пожурят, кривду осудят... Постепенно до тебя дойдет, что семейные понятия о поведении оказываются по-детски наивными, смешными, опасными, если не применяются к таким грозно-подчинительным понятиям, как мировая ситуация, а также внутренняя и внешняя, как соотношение политических, экономических, военных сил, как обстоятельства, которые создались в цехе, на заводе, в городе, республике, стране...

Но тебе вовсе не легче будет примирять простое домашнее сознание, подпитанное в школе противоречивостью явлений природы и природы человека, земли, людей, мыслей и практического их применения, совсем не легче примирять его с новыми для тебя сложностями, которые ты обнаружишь в мирах, называемых трудом, политикой, общественной психологией.

Похоже, что в моем неожиданном нежелании возвращаться на холм, выказывался мой подспудный протест против новой зависимости — любовной. За ним скрывалось еще и мое стремление остаться верным дружбе с тобой, Марат, которая для меня была сложной зависимостью. Видно, подсознание пыталось предотвратить мою измену жертвенности. И, похоже, я артачился прежде всего против любовной зависимости. Мое лицо мыла только мама, и то в раннем детстве, и вот мое лицо моют руки Инны. Пусть я люблю ее, но ведь есть мамины руки, родные, а ее — чужие. Инна может увести меня откуда угодно и когда угодно. Может позвать на танцы и тут же повернуть обратно. В семье мною никто не помыкал. Отец не помыкал. Я ходил со свободными плечами, к моим губам прикасался только ветер, снег, дождь. И вот Инка будто присвоила мои плечи: может обнимать их, виснуть на них. И губы мои — не мои. А уж то, что Инка топталась коленями на моих ребрышках, — это, как в драке, когда тебя свалил противник и, чтобы ты не вырывался, давит тебя коленями,, словно хочет вмять в землю. Недаром, сидя с Инкой за партой, я чувствовал, будто бы попадаю в рабство ее дыханию, напоминающему аромат сон-травы.

Так оно, конечно, и было: под слоем внешних причин, воспринимаемых поверхностью ума, скрывались глубокие причины, до которых надо докапываться, притом докапываться не часами, не месяцами, а годами, десятилетиями.

Человек уступчив, кромешно уступчив. Пусть интуитивно, но я не желал, чтобы над волей моего тела и моего «я» властвовала Инна. Тем не менее, едва она рассердилась, мое стремление оградить себя от новой зависимости закончилось уступкой. Я побежал за Инной, косясь, как и она, на черный твой силуэт, Марат, чтобы, лишь только ты кинешься за нами, припуститься от тебя изо всех сил.

Инна бежала к темным кустам. Они напоминали копну сена. Я догадался, что это сирень, одна она не опала, потому и не сквозит, хотя мы бежим по косогору на свет завода.

Из-за сирени, еще не отдышавшись, Инна крикнула:

— Теперь, Маратик, уходи. Мы ляжем спать.

Той осенней благодатной ночью я узнал натуру Инны, и во мне стала привычной опаска перед ее неожиданными выходками. Тогда я ужаснулся ее словам: «Теперь, Маратик, уходи. Мы ляжем спать». Стыд за бесстыдство ее слов, оскорбленность, что она относится ко мне так, как будто у меня нет собственной воли, страх за тебя, Марат, — по всему этому я не мог оставаться в состоянии покорного бездействия.

Я пошел к беленым каменным домикам, теснившимся в треугольнике между тремя дорогами. Инна мигом оказалась передо мной. Она смотрела снизу вверх с такой злостью, что я сразу стушевался.

— Ты что, очумел?

— Ничего я...

— Ах, ты оглох! Повторить, что крикнула?

— Слыхал.

— Ты что, не любишь меня?

— Ведь...

— Договаривай.

— ...совестно.

— Марат, если б я то же крикнула, был бы при мне, он бы в тебя камнями.

— Почему?

— Чтоб поворачивал оглобли. Он бы мои ноги бросился целовать, а ты улизнуть собрался. Хочешь, позову Марата? Прикажу: «Целуй ноги!..» Думаешь, слабо?

— Тебе ничего не «слабо».

— Он за мной гоняется, Вовчик гоняется. Проклятые, устроили блокаду!

— Ведь нравишься!

— Маршал Тош, ты — глупышкин.

Инна обернулась. Понуро-униженный силуэт Марата медально чеканился на фоне надхолмного небосклона.

Вероятно потому, что ей действительно досадила твоя, Марат, неотвязность, Инна принялась совестить тебя за потерю самолюбия. Она совестила тебя шепотом. Шепот не был у нее в привычке. Громкоголосая, словно бы желающая, чтобы все вокруг слышали ее, и вдруг — шепот. И я поверил, что на самом деле ей стало невмочь сносить твое и Вовчика ухаживание (и этот шабалдай туда же!), но почему-то я подумал, что  п р и к р ы т ь с я  от вас она хочет мною, а после, за ненадобностью, отошьет да так твердо отошьет!

Ты молчал, неподвижный, как дерево. Она схватила меня за руку, утянула за сирень и, так как я уклонялся от поцелуев, принялась целовать свои ладони, целовать с причмоком, с прихлюпом, с прищелком, напоминавшим металлическое клацанье «Тирриля».

Мой дед, Никита Захарович, когда мама поступала вопреки его желанию, до того всегда ругался, гримасничая, выкручиваясь туловищем, что нам с Максимом казалось — рехнулся старый. Мама, которая, как она говорит, повидала в молодости всяких-превсяких чудищ в человеческой образине, всегда успокаивала нас: «Бесится. Кто рехнется, таких сроду-роду не приведись встретить. Жить с ними бок о бок — страшная казнь. За грех — не иначе».

Инна бесилась. С тех пор я всего насмотрелся среди людей. Вероятно, с излишком пришлось наблюдать бесившихся. Пытался понять природу этих нервных извержений. Их природа многопричинна, как и природа любой страсти, находящейся как бы между нормальной страстью и пагубной, безудержной, больной. Мы привыкли искать причины человеческого поведения в том, что вот только что произошло или что было день тому назад, неделю, месяц. Во временах, отстоящих от нас чуть подальше, мы не часто ищем необходимые ответы. И совсем редко ищем их в давнем. Внешняя красота, подобно богатству, родовитости, крупному чину, является условием для неистовства, произвола, самонадеянности... Не парадокс ли это, Марат: красота на службе жестокости? Впрочем, чему тут удивляться? Древняя причина для скорбей и зла. Инна бесится от безотчетного стремления к свободе поступать как заблагорассудится. Сейчас не без смущения я предполагаю, что так могли темно и абсурдно отыгрываться на нас блокадные страдания Инны. Месть не по назначению — не такая уж редкость, и мне в диковинку, что никто ее не замечает. Увы, за все, не отомщенное истинным виновникам твоих невзгод, бед, потрясений, расплачиваются прежде всего самые близкие наши люди. И третье: издеваться за любовь — тоже в природе человека. В этом, единственно в этом, я отдавал себе отчет в ту предпраздничную ночь посреди войны и побаивался, как бы ты не покончил с собой. И едва губительные звуки Инкиных поцелуев погнали тебя к маковкам холма, я без промедления рванул за тобой. Ты, вероятно, решил, что вослед тебе бежит Инна, и оглянулся, и я сразу же отстал, услышав твой надсадно-свирепый выкрик:

— Пыр-редатель!

Я хлопнулся в траву. Я чувствовал себя обиженным и виноватым, досадовал и раскаивался, катался по земле и замирал, постепенно впадая в состояние почти бездыханного отчаяния.

Пришла Инна. Сидела у меня в ногах. Спина слегка вогнута. Пух кроличьей кофты какой-то дымно-лунный. Ладони прижаты к щекам. Вроде наблюдает за взвихриванием и сниканием заводских зарев. Но вполне вероятно, что закрыла глаза и пытается понять саму себя.

2

Как ты думаешь, Марат, можем ли мы понять самих себя? Лично я думаю, что много в нас неуследимого. Неуследим ток крови, клеточный обмен, перегруппировка нейронов... Неуследимость такого толка я не собираюсь распространять на движение чувств и мыслей. Мы схватываем их, но это схватывание я уподобляю схватыванию вспышек солнца на поверхности водопада, молниевых взлетов рыб внутри его потока, роению радужных капель над бучилом. Мало, ничтожно мало мы схватываем в себе и вовне. Если спросить человека вечером, о чем он думал, что представлялось ему, какие предобразы, сравнения, не нашедшие взаимосвязи, побуждения плутали в лабиринтах его подкорки, то он назовет лишь немногое, все равно что возьмет с бесконечного конвейера, который несет на себе пшеницу, всего-навсего несколько зерен. Если спросить авиапассажира, перелетевшего из Москвы в Хабаровск, что он видел с самолета и что при этом происходило в его внутреннем мире, то он разочарует нас скудным объемом информации о пространстве и о себе. Дело тут не в слабости памяти: в слишком неразвитой способности самослежения и восприятия видов земли и неба на огромной скорости.

Если Инна и пыталась понять саму себя, то, вероятно, лишь в пределах происходившего в те вечер и ночь. Боюсь, Марат, ты заподозришь меня в попытке занизить умственное развитие Инны. Никто не может быть предельно объективным, однако в данном случае я руководствуюсь единственным желанием: точно воспроизвести, к т о  был  к е м. Тогда она, на мой взгляд, являла собой существо по преимуществу рефлекторное, эмоциональное, в ней развивались сферы чувств. Позже она неожиданно развилась, как натура художественная, интеллектуальная, к чему я долго относился с подозрением, предполагая, что ей помогает многоопытный редактор, может, даже перебеливает за нее очерки, рассказы, эссе. Подлость разума — тяжелый порок. Я не пытаюсь этого скрывать. К счастью, для меня подлость разума эпизодична.

Я отказался от домысла, что кто-то занимается агломерацией произведений Инны, едва она сошла на перрон нашего с тобой родного города. Это было в конце пятидесятых годов. Ее встречала горстка местных литераторов. Через одного из них, дерзко-честного прозаика Михаила Прохорова, рассказы которого критиковались на недавних совещаниях, я узнал о приезде Инны и напросился ее встречать. Мы с Прохоровым создали клуб интеллигенции, он захаживал ко мне в лабораторию и домой. Инна чуть ли не с подножки вагона начала высмеивать досужие замечания в адрес его рассказов, подавая это так, будто распекает его с трибуны:

— Позволь, Михаил... Как ваша фамилия? Неважно, я тебя не читала, но я скажу, как надо писать. Здесь товарищи приводили цитату из вашего опуса: «Жизнь в сущности аквариум: плаваешь от стенки к стенке, зароешься в песочек...» Как у тебя повернулось перо? Ты чью картошку лопаешь? На чьих трамваях раскатываешься?

Михаил подал реплику словно бы из зала:

— На чьей мартеновской печи вкалывал?

— Ты меня не собьешь демагогической подсказкой! Жизнь, видите ли, у него аквариум! Вы не нюхали жизни. Ты ко мне обратись. Все изложу. Я вас не читала, но об чем писать, мне наперечет известно.

— Фразу-то вы из уст моего героя вытащили. Не надо отождествлять автора и героя.

— Не должно быть таких героев.

— Вы сначала почитайте...

— Времени для пустяков нет. Ему, ведите ли, критика не по нутру. Полемику развел. Ты цыплят разводи. Поддержка сельскому хозяйству. А то, видите ли, — аквариум.

Другой род занятий, а повод для потехи равнозначный: невежество. И меня, случалось, учили, как создавать печь прямого восстановления железа, и я потешался над непроходимой беззастенчивостью своих «учителей». Вот я сразу и снял подозрение, что за мнимым авторством Инны стоит мощный редактор, он же — маститый писатель.

После, Марат, были у меня с Инной такие счастливые, несбыточно счастливые события... Но о них я не смею, Марат, писать, чтоб ты меня не проклял. До них я не подозревал, что вероятно такое счастье!

Я забежал на много лет вперед. И отступлю обратно, в прошлое, не ради укора тебе, Марат, ради устыжения.

3

Инна сидела у меня в ногах. Казалось, что она наблюдает за пульсацией заводских зарев. Наивность, благостная наивность.

— Ты мог бы, — полуобернувшись, спросила она, — жить с нами на Маяковке?

Никогда раньше я не думал жить не у себя дома. То, что происходило в последние часы на Театральной горе, настроило меня на чувство, что все это понарошку, игра во взрослость. Ничего не оставалось, как слукавить.

— Жить снами я не сумею.

— Не момент каламбурить. Сможешь перейти к нам в семью?

— Мама не отпустит.

— Попробуй отпроситься.

— Кабы отец не на фронте... Дед совсем сдает. Я за большака в семье.

— Максима забыл.

— Максим слабосильный. Весной грунтовая вода поперла в погреб. Целую неделю черпали и таскали. Забот по дому проваленная тьма!

— Ну уж, ну уж!

— Точневич.

— Прекрати!

— Чего ты?

— Легкомысленные словечки... Отпрашиваться глупо. Не решишься — будешь пропадать без счастья.

— У нас, ежли кто... В общем, издеваются: «Вышел взамуж».

— Идиотничают. Сейчас же идем к нам.

— Твоя-то мама...

— Я говорила ей.

— И что?

— Не сомневайся.

— Я тоже должен сказать.

— Завтра.

— Мама глаз не сомкнет, если не вернусь. Отложим на день.

— Сегодня.

— Пожалей, а?

— Проверила я тебя.

— Проверила?

— Сполна.

К той минуте, когда Инна сказала, что проверила меня, сквозь мое смятение начала прорываться решимость: «Маяковка?! Стыдно. Но ведь...» И вдруг: проверила! Оскорбление в самое сердце. Испытывала! Я-то развесил уши, волнуюсь. Всего лишь испытывала. Не нужен я ей. Матери с Беатрисой — тем более. Кошке игрушки, мышке слезки. Все это я прокричал Инне, рассвирепелый, вскочил и — в темноту. Инна смутилась, пролепетала вослед:

— Ты не разобрал, ты не разобрал...

Вот, Марат, я и подступил к тебе, которого не подозревал. Не стану расшаркиваться: дескать, не верится, что ты это сделал. Верится. Обычный поступок для нравов тогдашних парней. Только понять до конца не могу, как человек с твоей душой так  о п р о к у д и л с я.

Сильно же ты его швырнул, тот обломок кирпича, не хуже фронтового танкобойца: кирпич аж шепелявил на лету. Повезло нам! Угодил он мне в голову, выше виска, и как-то спасительно-странно кувыркнулся и срикошетил. И все-таки и при том, что он срикошетил, у меня не хватило силенок перевалить через холм. Я рухнул под лиственницей. На ее иголках лежалось лучше некуда: мягко, тепло, душисто. Если бы только не ощущение, что тебя запрокидывает на спину и поднимает вверх тормашками. Ты, вероятно, швырнул кирпич, а попал ли — не глянул. Что тебе Антон, когда есть Инна, пусть и ускользающая издевательница? Перед ней можно забыть о достоинстве, о самолюбии, ей можно прощать что угодно. А друга, виноват ли, не виноват, можно ухлопать незаметным для себя образом.

4

Недели полторы я не ходил в школу, а ты испытывал релейную защиту в прокатных цехах. Мы не виделись, ты думал, что я уклоняюсь от встреч с тобой по причине: з н а е т  к о ш к а,  ч ь е  м я с о  с ъ е л а. А я, как ворчала мама, дурную башку заживлял. Шишка быстро спа́ла. Пролом тоже быстро затянулся. Подорожник целебно действовал. Но все-таки полторы недели я отболел. Волосы я не выстригал, чтоб ни ты, ни Инка не догадались. Инка, правда, чуть не застукала меня. Приехала якобы по поручению  к л а с с н о й, Нины Павловны, почему-де пропускаю уроки. Инка покамест в сенях с моим дедом знакомилась, я надел кепку и телогрейку, потом увел ее на улицу.

По неопытности человек равняется на прошлые отношения. Я наметил, хотя и похолодало, что мы поднимемся на Сундук-гору, где среди скал есть ниша, устеленная полынью. Заветрие, жги костерок из перекати-поля, милуйся. Прыткость моего воображения не встречала никаких преград: никого в нише не окажется, никто нас не спугнет. Тут все и решится: Инна поклянется, что строго-настрого запретит Марату страдать о ней, и больше не позволит Володьке притаскивать продукты, а пить у них — тем более, потому что ей и самой стыдно, и, вероятно, всегда будет стыдно, что он завалился на кровати в ее комнатке.

Инна, едва я намекнул, что на Сундук-горе есть уютное укрытие, так посмотрела на меня, словно я рехнулся! Больше я ни о чем не решался заговаривать. Зачем? Все остальное ничтожно.

С заката тянуло тягучим холодом. На телогрейке не было пуговиц. Прошлой весной повыдрали с «мясом» в трамваях. Да и не привык я застегиваться, всегда ходил  н а р а с т о п а ш к у. Меня стало познабливать, я запахнулся.

Инна была в зеленой вязаной шапочке с толстым рубчиком. Вертикальный рубчик да еще высокий, точно султан, помпон на шапочке — от этого Инна казалась гордой и такой же стройной, как дворянская барышня. То же впечатление создавало тонкого сукна пальто цвета электри́к. Я был электриком, но не знал, что есть цвет электрик.

Инна меня просветила. На пальто, сходном с офицерской шинелью царских времен, от ворота до пояса сиял нашитый на полу пунктир серебряных пуговиц.

Грустно я засматривался на Инну. Шла она чужим чужая. А одежонка моя была так бедна и скудна рядом с ее, нарядной и яркой, что я устыдился, как мог мечтать о чем-то серьезном между нами. Недостижима. Несовместимое не совместить. Не меньше я страдал и от того, что мне раскрылась человеческая переменчивость. Я замечал и раньше, что люди оборачиваются самым неожиданным образом, но это еще не воспринималось мною, как черта, присущая людям, притом жуткая черта. Я мучительно переживал свое открытие не только потому, что оно касалось моей судьбы и касаться будет, не обещая радости, а прежде всего потому, что оно обнаруживало несовершенство людей (значит, они хуже, чем я думаю о них) и не обещало, что я не натолкнусь в них на другие черты, обрушивающие душу в неприкаянность.

Позже, вспоминая Инну и себя, бредущих сквозь ветровой закат, я отнес свое открытие к бесценно-дорогим: подлинный человек начинается с мгновения, когда его ужаснет людское несовершенство и он станет страдать из-за этого еще мучительней, чем из-за собственной неидеальности.

Ты должен помнить, Марат, котельню возле рудопромывочного ручья. На всем нашем участке не было осветительных лампочек, и лишь возле котельни горела одна. Она висела под эмалированным абажуром с широкущими, как дамская шляпа, полями. Она отбрасывала на мерцающее угольное крошево белесый круг; за краем круга чернота земли казалась черней сапожного вара. Мостик над ручьем, когда по нему ехали или шли, брыкался залитыми смоляной чернотой бревнами. Я попробовал остановить здесь Инну. Сама темень, чтоб обнять и поцеловать. Но Инна рывком отстранилась и, так как я пытался схватить ее за плечо, за локоть, даже за хлястик с четырьмя серебряными пуговицами, побежала. Остановилась только в электрическом кругу. Я не гнался за ней. Она ждала, пока я топал к столбу тяжелым шагом угрюмого мужчины. У Инны (чего я ей подлого сделал?) было мстительное лицо.

— Что ты? — в невольном замешательстве спросил Инну.

— Что да почто?..

Зубатиться с Инной я не собирался. Чем обостренней она злилась, тем настоятельней меня влекло желание испытать ее недавнюю благосклонно-шальную ласковость. Хоть и смущало меня это желание — порочное, — я чувствовал, что его не усовестить: нет на него удержу.

— Инк, объясни все-таки, что с тобой?

— Что есть, то и есть.

— Причину спрашиваю.

— Тебя не касается.

— Чего ж тогда?..

— Вы все дурачье.

— Хорошо, мы — дурачье. Умница, откройся, чем ты голову себе заморочила?

— Ничем.

— А, ты объяснить не можешь.

— Радуйся. Подскакивай до неба.

— Ты всех дурачишь, а у самой малость того... шестеренка за шестеренку.

— Не будешь радоваться?

— Не собираюсь.

— Ты беспрестанно должен радоваться.

— С какой стати?

— Театральную гору забыл?

Я вспомнил, Марат, до кожного ощущения вспомнил, какой фофан был у меня повыше виска от твоего камня, поэтому и ответил с намеком.

Инне примнилось, будто я хотел бы забыть, как она была нежна со мной.

— Правильно говорят девчонки: у мальчишек никакой благодарности.

Ее ладонь накрыла мой подбородок, ноготь большого пальца вонзился в скулу, остальные пальцы смяли щеку.

— Не хватай за лицо!

Инка явно намеренно злила меня, чтобы в ответ на мое возмущение уязвиться и деть волю своему темному настроению.

— Ты голос повышать?! — Ее ладонь ссунулась к моему носу, пальцы как бы начали сгребать в жменю щеку и губы. Я ударил Инку по плечу. Бешено получилось, неуследимо. От боли и неожиданности она перекосилась. Я ощутил себя подлым человеком, хотел зареветь, чтоб она забыла об этом необязательном ударе, но стал падать навзничь, толкнутый ее маленькими, принявшими от мести пикообразную форму кулаками.

Не зря в школе, увлекаясь французской борьбой, я тренировался переворачиваться во время падения на спину. Благодаря этому не расшиб затылок. Когда Инка одолевала бегом черный склон, над гребнем которого выступало коромысло трамвайной мачты, я пожалел, что не учился верткости общения. Сейчас бы я сумел переломить в себе чувство оскорбленности, задержал бы Инку извинительными словами, пусть и нет их в душе. Инка бы покапризничала, поунижала, потом пошла на гору, где укромная ниша, и не было бы у меня тревоги о самоотречении.

5

Помнишь ли ты, Марат, как и где мы встретились через полторы недели? Около высоковольтной лаборатории. Я подходил к ней, ты выходил оттуда. Я нес на проверку индикатор. Нес в длинном трубчатом чехле типа тех, в каких студенты носят чертежи. Поскольку я думал, что кое-кем из-за чехла воспринимаюсь как студент, то малость чувствовал себя поважневшим. Ты, похоже, подловил на моем лице спесивость и все еще не мог смириться с тем, что Инна  в ы д е л и л а  меня, потому, вероятно, и сказал:

— Как мы возвеличились в собственных глазах!

— Точневич.

Явно, ты готовился к уничтожающему разговору со мной. Не сужу: и я готовился к нему, но не для нападок.

— Торжество лопоухого цуцика.

— Лопоухий? Вполне.

— Цуцик.

— Пусть. Но не завиртник.

— Кхы-кхы-кхы. Мелкокалиберный.

— Какие мы злопыхатели!

— А вы, какие вы исключительно благородные. У, предатель.

— Обзывайся не обзывайся — от этого Инка не влюбится в тебя.

— Раз люблю, меня должны любить.

— Должны, если в долг взяли.

— Меня будут любить. Насчет себя не заблуждайся. Инке желательна роль солнца. Она солнце, мы планеты. С тобой забавляются. Растаял, как сахар в кипятке.

— Любишь — зачем же клеветать? — Молчание.

Я вошел в лабораторию. Пока проверяли лампочку индикатора, воздействуя на нее высоковольтным электричеством, да испытывали изоляционную способность бакелитовых изжелта-коричневых трубок, выдвигавшихся одна из другой (в переднюю вделана лампочка), я проникался тем, что ты не ответил. Почему-то я не стал ликовать, хотя ты заткнулся, по «заслуге» заткнулся. Всех «почему-то» не объяснить. Ты меня кирпичом... Но я не испытывал к тебе враждебности. Бесхарактерность? Всепрощенчество? Может, да, может, нет. Милость счастливого избранника? Такого понятия во мне не было, ощущения — тоже. Напротив, было чувство краха. Уличили — и хватило совести промолчать? Пожалуй. И все-таки я проникался другим, впервые проникался. Власть над собой — вот чем я проникался. Конечно, конечно, Марат, ты спохватился. Власть над собой выше всяких «спохватился», «испугался», «опамятовался»... Власть над собой — такой акт воли по отношению к самому себе, посредством которого человек останавливается, чтобы понять, куда он идет, кем становится, до чего докатится. Не тогда я постиг, что власть над собой трудней и сложней, чем власть над ближними и подчиненными. Но тогда я догадался, что с помощью власти над собой люди могут совершить не меньше прекрасного, чем властью над другими.