"Макушка лета" - читать интересную книгу автора (Воронов Николай Павлович)ЖЕРТВЕННИКЯ мечтал занять угловую парту возле окна, да обрыбился: ты сидел здесь весь прошлый учебный год и специально прискакал пораньше — захватить ее для себя и Инны Савиной. Так ты и сказал. И хвастливо скользнул кулаком по русым с позолотой усикам. Твоя востроглазость не понравилась мне. И я воспринял ее как отражение нагловатого самолюбия. Но я не стал торжествовать, когда Инна, встреченная тобою в дверях класса, не пожелала сидеть на «галерке». То ли дело передние парты: все расслышишь, каким бы слабым голосом ни говорил учитель, и все разберешь, что напишут на доске. Ты не разгневался, не ущемился. Ты растерялся: ее ф и н т был слишком неожиданным. Ты не мог заметить, что я оскорбился за тебя, едва она, шмякнув на парту портфель из свиной кожи, пошла в коридор. Ты стоял, потупив взор в обшмыганные половицы. Ты страдал от собственной непрозорливости. А она шла, не испытывая ни застенчивости, ни раскаяния. Ее шаг был бестревожно звонок, словно не она только что испортила тебе настроение. И были на ней довоенные алые туфли на французском каблуке, и гольфы стального цвета, и колокол черной юбки, и сизого атласа блузка, по бокам которой с посвистом возносились дутые рукава. Я не объясню сейчас, что заставило тебя приобнять меня за плечи и подвести к парте, половину которой заняла Инна. Я отстранился, хотел сесть за первую парту, но вдруг оттеснил тебя и сел за вторую, и меня шибанул по ноздрям запах свинокожего портфеля. Не допускаю, чтоб ты посадил рядом с Инной парня, способного на соперничество. Ты был высок, брился, лишь оставляя усики, в ершистой шевелюре простреливалась седина. Позже я узнал: возрастная разница у нас чуточная, полтора года. Вероятно, моя гладколикость и миниатюрность не вызывали твоей ревности? А может, это было проявлением мести? Издавна ведь вымещают люди на невинных собственные неудачи. Вот и отдал ты меня в рабство ее дыханию, похожему на аромат сон-травы, карим глазам с коричневатым белком, неожиданной при таких глазах розоватой белизне щек и детской белокурости. Если она прислоняла плечо к моему плечу и так, как бы не ощущая этого, сидела минуту-другую, то потом, едва отклонялась, я сгорал от боли, будто она не просто отклонилась, а вырвала мою руку из плеча. Впрочем, иногда мне кажется, что ты привел меня к парте Инны, чтоб наказать себя за огорчение, по непредусмотрительности принесенное желторотому новичку с челкой по брови. Я не завышаю тебя, Марат, тогдашнего. Ты молча подавлял меня своей привычной заносчивостью. А я, лопоухий простяга, чем я мог ответить на заносчивость? Я терялся и был себе постыден. Хватило совести влюбиться в Инну, когда уж ты ее любил. Честный человек ни за что бы не влюбился. Думая сейчас о тебе, я неизбежно исхожу из своего нынешнего разумения, хотя уверяю себя, что и в ту пору понимал все это. То-то что не все. Ты без спроса выходил из класса во время уроков Я предполагал: учителя не препятствуют твоим отлучкам, руководствуясь неразглашенным распоряжением директрисы. Чаще всего ты выходил из класса на математике: она давалась тебе легче легкого, даже контрольные работы по стереометрии с применением тригонометрии ты делал быстро. Однажды таким же, как ты, манером я попробовал улизнуть в коридор, но напоролся на окрик математички: — Готовцев, ты куда? — Язва, — пробормотал я. — Кто? — У меня. Зимой мы не снимали верхнюю одежду: в войну был скуден топливный паек школы, поэтому курили в настуженном зальце раздевалки. Туда я и направился и застал тебя за мальчишеским занятием, которое не вязалось с задиранием носа. Сразу-то я не сообразил, чем ты занимаешься. Ты стоял в полунаклоне, вроде бы пытаясь угодить кончиком указки во что-то уворачивающееся. Ты вскинул указку вверх, снял с ее кончика незримую частичку, опустил в кленовый портсигар. Мгновением позже ты присел на корточки, заскользил фибровыми подошвами ботинок по метлахской плитке, явно ища что-то молекулярно-крохотное. Едва ты поднялся, тщательно потыкав указкой в пол, я пронырнул в залик. При шорохе шагов ты спрятал указку за спину и внушил себе высокомерную осанку: не подступишься ни с чем. В мою душу будто вселилось неукротимое любопытство, я забежал тебе за спину, а ты повернулся, я опять забежал, и ты стал вращаться, я же гонял вокруг, словно на привязи. Либо терпение иссякло, либо закружился, только ты гневно прошептал: «Зануда, смотри». Я увидел возле своего носа пронзенную махорочную крошку; ушко иголки было воткнуто в указку. Накануне я рубил в деревянном корытце махорку. Табачные корни запас осенью, висели в будке под потолком. Посуху я ездил в лес за груздями, вместо груздей привез корзинку табака, нарезанного у деревни Великопетровки. Ненароком я подстерег не только твою страсть курильщика, но и состояние нужды, которой ты стыдился и которая опростила тебя до умоляющей просьбы. — Не трепись, ладно? Целые сутки без курева. Мозги пухнут. — Сворачивай козью ножку. — По какому случаю? — Махры насыплю. М-му! Дернешь — не отдышишься. — Насыпал бы на воробьиную лапку, Не сболтни, ладно, как я промышлял табачинки? — В заводе того нет — язык распускать. Ты не пожадничал: свинтил малообъемную козью ножку, зато она была красивая — напоминала изгибистый мундштук. Ты задыхался, куря, и настолько опьянел, что шел в класс, будто отыскивая в тумане разрывы, выводящие к свету. Не нов и не чуден был для меня никотиновый дурман. Я поразился чудодейственности, произведенной махорочной щепоткой. Пригибая мою душу высокомерием, ты напружинивал в ней честь. Ты не привел бы в действие механизм моего гнева, но освободил бы меня от сострадания, а главное — от совестливого отношения к первенству твоей любви. Но щепотка махорки, щепотка махорки?! Она превратила гордеца, склонявшегося к опрометчивой враждебности, в друга. Вполне вероятно, что я заблуждаюсь, хоть ты и страдал сладострастным влечением к куреву. Естественней предположить: ты стремился унизить меня потому, что я проявлял к тебе добросердечность. Значит, всепрощенец и даже при огромной тяге к Инне способен стать наперсником твоей любви. Явно я клонюсь не туда, подозревая в твоих поступках обдуманность. Наверняка ты не реже, чем я, поступал стихийно. Именно стихийно, не интуитивно, иначе не произошло бы того, что произошло. Ладно, не буду забегать вперед. Стихийностью ли, проницательностью ли ты был ведом, теперь с точностью не определить. Во всяком случае ты не ошибся в том, что я буду придерживаться права первенства. Тогда уж ты находился в степени такой внутренней сформированности, когда отчаянно пускаешься в безотчетно-заманчивые психологические затеи. А затея была лихая: чтоб человек бесповоротно самоустранился, нужно сделать его наперсником. Я настроился жертвенно. На касание ее виска реагировал, как подшипник электромотора на вращение вала: в меру грелся, но не плавился. Мои ноздри, которые еще накануне моментально поворачивались навстречу ее дыханию, отраженному от парты, вздымались к потолку. Инна обсмеялась, когда я объявил ей, что хочу быть поверенным в стране ее сердца. Она догадалась, чьи интересы я намерен соблюдать, и стала забавляться...
Почти всякий подросток той эпохи обомлел бы, если бы его семнадцатилетняя сверстница открылась, что в ее воображении четко сложился идеал мужчины. Какой стыд! По нормам приличия ей надлежит сосредоточивать себя на возвышенном, на тех же мыслях о духовной красоте. Только непристойное воображение вертится в юности вокруг вещей, которые суждены природой взрослому человеку. В моем представлении непристойным было не только то, что у Инны был идеал мужчины, но и то, какой это идеал. Лоб выпуклый. Львиная шевелюра. Подбородок широкий, литой, канавка посредине, после бритья булатно-синий, как вороново крыло. Кадык должен выпирать из шеи. Терпеть она не может круглых, белых, гладких, то есть женских шей. На мужчине нравится ей не косоворотка, не тенниска — рубашка апаш шелкового полотна. В самом уголочке, меж отворотов апаш, чтобы темнела кучерявая шерстка. Торс был чтоб в рюмочку. Небось обомлеешь! Ничего платонического. Сплошь животная наглядность. В подробностях я передавал тебе, печалясь, какой у Инны идеал мужчины. Само слово «мужчина» представлялось мне жестким, нахальным, чуждым чистоте и молодости. Не без внутренней немоты воспринимал ты мое сообщение, но быстро приободрился, сопоставив поясной портрет мужского идеала Инны со своей внешностью. Кое в чем ты обнаружил сходство: подбородок почти таков, лоб выпукловат, если отрастить волосы и зачесывать их на затылок, то заметно выдастся вперед; шея, к счастью, едва ли не четырехгранная, правда, кадык нормальный, но должен выделиться по мере взматерения. Хуже со щетиной: русая, растет медленно. Жиры необходимы, а взять негде. В суп и кашу положено кидать черпачком наперсточной величины пять разнесчастных граммов хлопкового масла, но и те ополовинивают в столовках. На груди волосы и вовсе не растут. Торс, что в плечах, что в поясе, одинаковой ширины. И началось наскребание капитала на рубашку апаш. Скрывать не стану (нет и мало-мальского смысла утаивать горькую правду прошлого), что мы с тобой перевели обмотку реостата на спирали для электроплиток. Целое воскресенье мы обретались на толкучке, шепотком предлагая купить у нас спирали. Коль мы делали это не в открытую, покупатели остерегались, что мы их н а г н ё м. Приходилось клясться: мы-де сроду не обманываем. В доказательство своей честности мы подносили к спиралям магнит — он не притягивал их. Мое главное чувство определялось стремлением способствовать твоему успеху. Может, потому мы охотно подпали под упоительную власть Инкиной потехи? Ненила Яковлевна берегла для дочери Галины корсет на китовом усе, что было странно и смешно: благодаря прекрасному сложению, Галина позировала в предвоенные годы в мастерских художественного института. По твоим словам, она была натурщицей поневоле: в университетские годы подрабатывала на жизнь трудом «обнаженки». Сначала мы потешались над тем, что Ненилу Яковлевну не заботила дурная фигура другой дочери, Викторины, потом — над твоим несуразным видом в корсете с оголяющимся китовым усом, и особенно над тем, что вместо попревшей шелковой шнуровки я использовал, затягивая тебя, разрезанный на ремешки сыромятный гуж. Когда я шнуровал тебя, приходилось для натяжки пользоваться ногой, но и это не помогло перехватить твой пояс до желаемой ужины. Ребята нашего класса обступили тебя, едва ты успел появиться в школьном коридоре. Мы одевались в темное, сатиновое, хлопчатобумажное. Те из нас, у кого водились суконные, шевиотовые, коверкотовые вещи, считались богачами, но богачи берегли свою одежду д л я в ы х о д а. И вот ты, застеснявшийся, с ватником под мышкой, стоишь в кольце соучеников. Рубашка на тебе сногсшибательная: сливочно-желтая, шелкового полотна, фасона апаш, и нежно повеивает от нее запахом весеннего ковыля. Занятия начались уроком тригонометрии, Вид таблицы логарифмов и звучание слов «тангенс», «косинус», «альфа» были для меня продолжением дивной красоты твоей рубашки. Для полноты радости не хватало восторгов Инны Савиной. Мое ухо, наверно, расправилось, как цветок при свете утренней зари, когда к нему потянулся шепот, но оно почему-то не скрутилось, как тополевый лист в засуху, когда я разобрал, о чем она шепчет. А шептала она о том, что ты, Марат, страдаешь дурновкусием, коль зимой вырядился в майскую рубашку, будто ты обладаешь врожденной осанкой дворянина, но почему-то вдруг сделался неестественно прямоспинным, что шевелюра африканского льва тебе не к лицу. Я не мог вступиться за тебя. Действительно ты был приятней, покамест носил прическу «под бобрик» и обходился без корсета на китовом усе. А что касается того, что когда носить, это привело меня в состояние замешательства. Я не подозревал, что водятся в природе м а й с к и е р у б а ш к и и что кто-то способен печься о покупке этих рубашек на последний месяц весны. У нас в барачно-земляночном краю, где одежду называли тряпками, шкурой, барахлом, не существовало подобной заботы. Лишь бы было чем прикрыться и чего обуть, остальное не по средствам, да и пропади оно пропадом. И я рассердился на издевательскую переменчивость Инны, на ее изощренную разборчивость. Чего ей, кукле, не разбираться?! Выросла в неге и обеспеченности. Отец водил корабли в дальние плавания. Мать крутилась вокруг нее да младшей дочери, лелеяла, обглаживала, от скуки зубрила иностранные языки. Наши-то матери коптели на металлургическом комбинате. Благо бы только днем, а то ведь и в вечернюю, и в ночную смену. Мое негодование, несколько минут кряду не находившее исхода, выразило себя в трехэтажном шепелявом выдохе: — Фин-ти-флюшка! Лицо Инны озарилось радостью. — Попались!.. Дурачье! — ее голос как бы порвался от неумеренного торжества, поэтому она помолчала и тихо, будто стыдилась того, что должна сказать, шепнула: — Глазастик! Чудушка! Дался он тебе. Неужели не видишь, кто ты для меня? — И я ощутил мстительный удар ее локтя. |
||
|