"Макушка лета" - читать интересную книгу автора (Воронов Николай Павлович)ИСКАТЕЛЬ— Что? — пролепетала я от удивления, увидев Антона Готовцева. — То! — гаркнул Антон в ответ и засмеялся. Мы радостно стукнулись плечами и пошли к зданию аэровокзала. Антон расспрашивал меня о семье, о здоровье, о делах. Я отвечала, чувствуя, что его интерес не холодное следование правилам учтивости. Я отвечала коротко: не терпелось узнать, каким образом он очутился в Желтых Кувшинках. — Как ты здесь? Переехал? — Увы, — посетовал Антон и, кивнув на самолет, в котором улетел Касьянов, сказал не без гордости: — Ему обязан. Пригласил, как поется в песне, для совету. Одновременно академика Чердынцева из Казахстана тоже пригласил. У него на заводе, в смысле у Касьянова, в металлургической лаборатории оригинальные вещи наклевываются. И тайная задумка была. — Тебя перетащить? — Именно. На родном заводе у меня в лаборатории дела сложились вэри бэд. Не по моей вине плохо сложились. И не по вине персонала. Ты бывала в нашей лаборатории и должна помнить, что она возникла при главном инженере комбината Шахторине. — Помню. — Довелось встречаться? — Вскользь. — Соболезную. Руководитель в истории завода весьма примечательный. Был сильной личностью и не нарушал законности. Был личностью, но боролся против обезличивания подчиненных. Ввел на заводе день творчества. — Чего тут особенного — день творчества? Заводом руководил великий Вычегжанинов. Он-то и создал атмосферу творчества. — Создать-то создал, но в ту пору он уже занимал пост заместителя министра, а заводом заправлял Самбурьев. Организаторски Шахторин совершил революционный шаг отнюдь не потому, что преодолел сопротивление ретроградного Самбурьева. Шесть дней в неделю пять тысяч инженеров вколачивали себя в заводскую текучку. — Выполняли план. — А что есмь такое выполнять план? Производить определенную работу, которая своей привычностью, освоенностью, вызнанностью напоминает езду на велосипеде. Гигантский мозг, почти что уподобивший себя аппарату инстинктов. Мозг, который редко открывает новое, лишь помогает, патронирует открытиям рабочих, паразитирует на их открытиях. Все это Шахторин, ставши главным инженером, узрел и начал взламывать. — Подражание Вычегжанинову. Вычегжанинов, когда принял доменный цех, придумал ядовитую байку про мастера: шел-де он вдоль печей и видит — паровоз сшиб мастера и голову ему отрезал. Мастер встал и топать дальше. Вычегжанинов кричит: «Забери голову». Мастер отмахнулся: «Д’ну ее». — Не подражание и не следование — единство убеждения. Вычегжанинов, прежде чем начать преображение доменщиков и домен, вызвал из Сибири Шахторина и назначил своим заместителем. Теперь — к дню творчества. Он разорвал текучку. Текучка усыпляет способности человека, его стремление к осознанию собственного дела. Очнулся от текучки — год пролетел, вновь спохватился — десятилетие отщелкало, еще — пенсия. Батюшки, сколько возможностей упустил из-за того, что гнал без оглядки, моторно, без жестокого анализа, к футурум не обращал ум и воображение! Короче, введением творческого дня Шахторин увеличил умственную загрузку инженерии и способствовал научно-техническому новаторству. Лаборатория прямого восстановления тем, что возникла, обязана парадоксу Шахторина: «Будущее доменного производства — в отсутствии будущего». Лихой парадокс! Доменщики возмущались. Я мастером тогда работал, туда же: взвился. Доменщики сродни индийцам — в смысле кастовости. Чувствуют себя незыблемыми, как сами домны. И вдруг — замах... Все равно, что сбить ладонью шапку льда с Северного полюса. А Шахторин: «Незнание любит надуваться самоуверенностью. Но ткни — и лопнет, как воздушный шарик. Двуступенчатая выплавка стали на фоне требований современной экономики безмерно расточительна. Пора переходить к одноступенчатой». А едва мы построили под шихтовым двором первую печку прямого восстановления... — Вы назвали ее «Пифагоровы штаны»? — ...и получили горсть железных гранул. Шахторин сказал: «За пазухой великана угнездилось его отрицание». — Жизнь отринула само ваше отрицание. — Положительное отрицание редко самоотрицается. У него слишком много препятствий и врагов, чтобы оно еще и самоотрицалось. — Антон, помнишь, ты показывал мне проект цеха с полупромышленными установками прямого восстановления железа? — Четко, потрясающе четко! — Ты собирался возвести установки возле гор, на месте земляночного «Шанхая», покрасить их в красный цвет, как домны Бхилаи. Недавно во сне видела твой цех. — Я горюю о том времени. — Ты так и не построил цех? — Не о нем горюю. — Маршал Тош, для тебя не было и не будет ничего выше установок. Нюни о минувшем настраивают женщин на жалость и великодушие. Но только не меня. Усвоил? — Могу я покаяться? — Безнадежно. Мы подошли к автомобилю «Жигули»? Антон открыл дверцу, проворно сел за руль. Он щеголеват, куртка на молниях, спортивные брюки. Юноша. Ну уж, ну уж!.. Тронулись со стоянки вместе с новейшей «Волгой», присадистой, ребристой, и «Москвичом», сразу обогнали эти машины. Антон сказал информационным тоном, прикрывая самодовольство («Не надо бы мне обостряться против Антона. Побольше великодушия, Инна. Ты судишь его за то, что себе простила».): — Весьма целесообразная городская машина. Лихо берет с места. Поскольку приходится делать книксены почти перед каждым светофором, за счет рывка наверстываешь минуты, потерянные на реверансах. — Антуан де Сент-Готовцев, ты уклонился от темы. Признаться, жаль, что ты уехал из Железнодольска. Лабораторию ты создал — блеск. Были у вас значительные открытия или просто обнадеживающие находки — этого я не могла определить. Я вовсе не ради познания техники знакомлюсь с каким-то делом. Мне любопытен человек. Все остальное лишь придаток к нему и к миру его интересов. Ты свел в свою лабораторию вроде бы обычных людей, а коллектив сложился необычайный. — Все люди необычайны. Важно выявить их необычайность. Говорят: посредственность, бездарь, ничтожество. Несправедливо, негуманно. Кто так думает, содействует расточительности богатств, заложенных в каждом нормальном человеке. Однажды в горах Башкирии я встретил геологов. Они помалкивали о том, что ищут, зато в один голос презрительно отзывались об округе: «Пустые горы». Есть горы, полые внутри. Те не были полыми. Да если б даже были?.. Те горы, судя по камням ручьев и речек, сложены из глин, песка, кварцитов, кремневиков, яшмы... Да разве можно подходить к природе с точки зрения ее сырьевого использования? Те горы — зона краснолесья, клубничников, вишенника. Тетерев и глухарь водятся, сохраняется медведь, рысь, росомаха, волк. Талдычим: польза, целесообразность... А красота? Неужто она ничто перед полезными ископаемыми, выгодами, доходами? — Не ничто. Во всяком случае жилье из красоты не построишь. Новую квартиру хочешь иметь? — На мою жизнь и этой хватит. — Трехкомнатная, со всеми удобствами? — Она. Укоришь: дескать, забываю о живущих в избушках, в общежитиях, в коммуналках. Меня подход бесит. Презирать горы за то, что нет повода, чтоб их долбить, взрывать, развозить и, значит, в конце концов разрушить, не грустно ли? — Из красоты телевизор не соберешь. Красоту не применишь вместо горючего для пуска межпланетной научно-исследовательской станции. — Кабы знала Земля, что будет сырьевой базой, разрушительски эксплуатируемой нещадными существами, без иронии, и это очень смешно, называющими себя homo sapiens, она бы не стала возникать. — Иллюзорный антропоморфизм. — Лучше иллюзорный антропоморфизм, чем антропоцентризм. Из-за него люди сделались заносчивыми, нещадно заносчивыми грабителями природы. — Из земной красоты не создашь весьма целесообразный автомобиль «Жигули». — А ведь ты, Инна Андреевна, споришь со мной методом подвоха. — Методом подтопки: ты закипаешь, я в огонь — дровец. Маршал Тош, и я страдаю над взрывоопасным противоречием нынешней технической цивилизации со всеми природными стихиями. — Цивилизация что? Она производное человеческого поведения. Самое страшное противоречие между стихийностью человечества и беззащитными перед нею стихиями воздуха, воды, почвы и планетарных недр. — Маршал Тош, вина человечества перед природой велика. Но первопричина-то вины заключается именно в самой природе. Необходимость заставила его пользоваться кремнем, деревом, рудами, углем, паром, электричеством... — Необходимость, а рядом — хищничество, безотчетность, пир инстинктов, адские заблуждения... — Я о твоей лаборатории заговорила. Ты увел в сторону. Ты создал в лаборатории редкостный коллектив. А почему? Потому что каждый работник был для тебя личностью, не пустой отнюдь, наделенной особенной душевной красотой, скрытыми — их надо во что бы то ни стало обнаружить — духовными сокровищами. И вдруг теперь вот я улавливаю в твоих словах мизантропический душок. — Радуйся! Не, я не впал в мизантропию. Раньше я любил чохом, авансом, с благородной предположительностью, что всяк человек, всяк народ в идеале хорош, а человечество — тем более хорошо. Сейчас я не мыслю любви без знания. Я придерживаюсь любви избирательной, убежденной. Когда я слышу, что кто-то кого-то любит ни за что, просто так, мне жаль его: какая нелепая безотчетность! Или я не верю ему: притворство. А если верю, то с горечью вспоминаю свое абстрактное любвеобилие, от которого никому ни света, ни красоты, ни мудрости, ни пользы. — Маршал Тош, и все-таки обидно видеть тебя здесь. Ты перебрался сюда вопреки собственному желанию. — И вопреки, и с охотой. — Ну уж, ну уж. Ты изгнанник. — «Еще неведомый изгнанник!» — Ты — веселящий свою душу изгнанник. В юности ничто не предвещало в Антоне искателя. Отсутствие определенного стремления делало его похожим на многих сверстников. В начале войны, когда отца забрали на фронт, Антон, тогда еще учившийся в детской школе, голодал, и ему приходилось стрелять из воздушки воробьев. Воробьиные супы были вкусны: не то что какие-нибудь клецки из отрубей или похлебка из мороженой картошки («До того приторно сластит, аж стошнить боишься!»), однако он хлебал их, пересиливая рыдания, потому что даже мальчонкой относился к воробьям как к безобидным дитятам птичьего мира. Инна Савина в детстве не замечала воробьев, будто они совсем не велись в Ленинграде. Безразличие к неприметным пичугам в девчоночьей природе. Если яркая птица: сизоворонка, свиристель, иволга, дятел, — тут девчонки глаза протрут, изахаются, любуючись. Кроме того, из блокадных печальных слухов ей было известно, что люди, спасаясь, поели в городе действительно ценных, редких, картинных птиц: африканских страусов, черных лебедей, павлинов, фламинго, говорящих попугаев... Потому она и воспринимала покаянные рассказы Антона о воробьиных супах как наивность счастливца, которому не привелось испытать ужасы лютого голода. Вместе с тем Инне была дорога, пусть и недолгая, его причастность к голоду. Подобно ей, он испытал тяготы раннего брака. Женился, едва закончив школу, на своей соученице Вере Чугуновой, румяной смуглянке, склонной, несмотря на шустроту и общительность, к домовитости. Чугунова была деревенская. Жила у двоюродной бабушки по отцовской линии — Палахи. Палаха — посудомойка столовой, где кормились прокатчики, — работала сутками, а двое суток отдыхала. Во время ее дежурств у Чугуновой ютажились[9] подруги из общежитий и многодетных семей: совместно учили уроки, перелицовывали платья, костюмы, пальто, изредка шили обновки, занимались вязанием, раз в месяц-полтора устраивали посиделки с парнями, игрой в «телефон» и жмурки, с гаданием на картах, с лузганьем подсолнечных семечек, с частушками и дробями под балалайку. Палахин барак находился неподалеку от домика Готовцевых, и Антон, если возвращался из школы в трескучий мороз, заходил погреться, по упорному настоянию Веры, в ее с теткой комнатке. В дни своего отдыха Палаха запрещала; приглашать подруг, не говоря уж о парнях («Мужичье — все оне ветродуи да хваты»), но к Антону почему-то благоволила. Когда он не хотел заходить, остановившись в студеном коридоре около парового радиатора, о котором жители барака говорили, что он еле дышит, Палаха выскакивала на голос внучки и загоняла Антона в комнатку: — Дык че ты? Ну-к, в тепло, гусенок краснолалый. Она угощала его шалфейным чаем, подслащенным сахарином, и заставляла уплести блинчик с ливером. Все бы ничего, кабы Палаха не нахваливала внучку: и красавица-то она писана, и чистотка, и рукодельница, и доброты редкостной. — Нищенку не пропустит, чем-нибудь да наделит. А здорова́: сроду не чихнет, износу ей не будет, еслиф даже кажин год по ребеночку станет выкатывать. Странной неловкостью в этом было то, что ни он, ни Вера н е д р у ж и л и, а Палаха нахваливала внучку до того рьяно, будто он собирался посватать Веру, но еще сомневался в том, что она способна сделаться самой лучшей женой в их городе. Вера не препятствовала бабушкиной агитации. У Антона создавалось впечатление, что Палаха действует по уговору с ней, и это озадачивало его: ведь он не скрывал своей любви к Инне. Правда, Вера осуждала Антона за то, что он поддается на Инкины фокусы и волей-неволей перебивает девушку у своего задушевного друга. Однажды, возвратись с подстанции, он застал мать и деда растерянно-загадочными. Он спрашивал, в чем дело, не отвечали, хмуро отворачивались. В конце концов он взвился от их скрытности. Только тогда и выяснилось, почему они т а к встретили его. — Ишь, с каким шумом растворил ворота! — прокричала мать, обращаясь к деду, и покивала на Антона. — Завсегда, — глухо промолвил дед, — кто нашкодит — не винится. Заместо чтоб а признаться в греху... Антон пуще рассердился. Тут мать оповестила его с оскорбленной ехидцей о внезапном приходе Палахи. Мать видела Палаху раньше: по одной дороге ходят. Другой раз пускались в откровенности. Мало ли теперь невзгод, о которых хочется рассказать, чтобы на сердце полегчало! Но зазывать ее к себе не собиралась. Зачем? И вдруг Палаха заявляется. Им совестно спросить: «По какому поводу?» И она не открывается. Заговаривала о разных разностях и лишь вроде бы обмолвилась перед уходом, что Антон учится вместе с ее внучкой и что они якшаются друг с дружкой. Антона раздосадовало беспокойство матери и деда. Он сказал, что не собирается нести ответ за чужие глупости. Они, однако, думали: есть за ним какая-то провинность, и наводили его на признание. Коль признаваться Антону было не в чем, он сердился и потому не мог разубедить их в безосновательности подозрения, а из-за этого зубатился с ними все оскорбленней, значит, бездоказательней. Мать, смекнув, что их грубый с дедом наскок в самом начале помешал выпытыванию, сменила осуждающий тон на увещевательный, но ее уловка не спасла положения. Помешала дедова привычка к оскорбительным нападкам. — Напрокудил, прохвост! Заместо правды копытами лягаться?.. Женись теперь. В нашем роду ни за кем нету проступка против девичьего сословия. Антон не удостоил деда возражением. Нелепость происходившего была настолько нетерпима, что ему захотелось бесследно сгинуть, чтоб они вечно казнились за напраслину. Мгновение, когда Антону казалось возможным собственное на нет исчезновение, прошло, и он, разрыдавшись от отчаяния, что по-прежнему существует, выскочил из домика и побежал в гору. До полуночи, пока Антон мог выдерживать страх и холод, хоронясь среди скал, печалили гору и земляночный Шанхай у ее подошвы умоляющие зовы Готовцевых. Дуться на мать, тем более на деда — износился старый, — Антон не умел, но долго он был невольно сдержанным в обращении с ними, а с учения возвращался верхней, вдоль шанхаев, дорогой. Вера ходила по нижней, меж бараков, дороге, попутчицы были у нее, провожатых она не гнала («Пускай идут до крыльца»), поэтому Антон легко уклонялся, чтобы не идти вместе с Чугуновой. Это облегчалось еще и тем, что Чугунова не обнаруживала тревоги, пойдет ли он с гурьбой девушек и юношей, облепивших ее. Антон досадливо обескураживался как тому, что Вера не сдерживала бабкиных похвал, так и тому, что она и не позовет его на нижнюю дорогу и не озаботится, почему он избегает ее. Однажды он опоздал на урок. Разлетелся к дверям класса, а сбоку кто-то шаловливо щелкнул языком. Повернулся: Чугунова. Сидит беззаботно на подоконнике, дрыгает ножками в подшитых валенках. Чулочные рубчики на коленях так развело натяжением, что сквозь полоски между ними мерцала кожа. Антон взволновался, и Чугунова, как уж она это уловила, мигом спрыгнула с подоконника и, сглаживая внезапное стеснение, затараторила, советуя не проситься в класс: Татьянушка не пустит — строгая, как председатель сельсовета из станицы Варненской, откуда родом ее отец. Славно они потом болтали. Антон насмелился испросил, знает ли она, что Палаха наведалась к нему домой. Чугунова знала об этом, но, вопреки его ожиданию, не смутилась. Тогда он попытал, а знает ли Вера о том, для чего бабка понаведалась к ним. По его разумению, Чугунова должна была ответить, что не знает, но она опять сказала, что знает. Антон было прищурился презрительно, но подумал: знать-то Вера знала, да, может, не то, что в действительности у бабки на уме, и решил уточнить это. Она удивилась его недогадливости. Укором прояснели черные глаза. — Кроме, что она бабушка мне, она мне за маму и папу. Признание Веры было достаточно честным, чтобы произвести на Антона успокоительное впечатление, но не настолько простодушным, чтобы он возобновил с нею недавние отношения, которые мнились ему чисто товарищескими, совсем не предполагавшими намерений, чем-либо чуждых святому бескорыстию. Хоть редко, но опять он заходил погреться в барак, однако Палаха, как ни пыталась, теперь не в силах была загнать его в комнату. Настороженность, служившая ему защитой, мало-помалу оборачивалась искушением. В том, что он выбран Чугуновой и она спокойно ждет его, точно убеждена, в кого бы он ни влюбился, а женится-то на ней, таилась причина для хозяйского влечения к Вере. Ладонь на шею положит — не унырнет Чугунова из-под нее, плечи руками окружит и сцепит пальцы на груди — не выпростается, с поцелуем сунется — не уберет губ. Ровно ко всему этому относилась, решенно — так думал Антон, бесстрастно — такое впечатление создалось у Инны, когда она, ставши писательницей, приехала в Железнодольск и Антон рассказал ей о Вере в бытность ее Чугуновой, а тогда Готовцевой. В этом впечатлении Савиной не было справедливости. Ее вводила в заблуждение ревность. Да и не сумела она понять необычную любовь Чугуновой.
Да, Вера Чугунова деревенская: родом из станицы Варненской. Впрочем, к тем годам, когда она родилась и возрастала, Варненскую не называли станицей ни в документах, ни в устном обиходе. Да и деревней редко называли. Кто-то придумал для нее среднее, несколько задышливое обозначение: село. Не унизительно, но и не возбуждает сабельной, огнестрельной, братоубийственной сшибки. И некому особенно было сшибаться. Попогибали почти все служивые на фронтах империалистической войны, во время корниловщины, дутовщины и колчаковщины. Небольшая горстка варненских казаков ушла вместе с остатками белогвардейских войск через Семиречье в Китай. По слухам, среди них находился дед Веры Чугуновой Ермолай. В станице, уезжая в 1914 году на защиту царя и отечества, он оставил жену и семерых детишек. Как ни пеклась о них Аграфена со своей свекровью Маланьей Каллистратьевной: дескать, береженого бог бережет, ан не эдак оно получалось. Старшенький, Родька, — двенадцатилетний бес и упрямец, чуть что — на коня и заниматься джигитовкой. Все хотелось, когда призовут на службу, первым из первых быть и чтобы говорили о нем: «Ну, Родька — сорван, чего-чего не выделывает на скаку, только что пыль не сдувает с копыт!» Однако оплошал Родька: упал, метя схватить ветку чубушника с земли, веселую от утреннего сияния избела-сливочных цветов. Повредил голову. Бился в беспамятстве. За неделю с х и з н у л, Две девочки — двойняшки, придя к реке, залезли в слегка привытащенную на берег плоскодонку, нос ее, задравшись, отстал от песка, и понесло их под яр, где омутная воронка кружила, повыпрыгивали они в воду, поутопли. Последыши они были, двойняшки. Остальные ребятишки помогали Аграфене на покосе. Матери покос в тягость: от зари до зари литовкой машет; им в радость: рыбалка, купание, на ягодниках пасутся, конечно, и от дела не отлынивают — сено сушат, согревают, в копешки складывают, к бокам копешек осиновые жерди притыкают. О горячей пище заботятся: уху варят, горошницу, кулеш, жарко́е готовят, в золе картошку пекут. Молоко, квас, яички, сваренные вкрутую, свежую говядину да хлебные караваи подтаскивает на луг Маланья Каллистратьевна. Увяжет посуду со снедью-провизией в старые шали, коромысло на плечи, подцепит крючьями узлы, понесла. Двойняшек во дворе оставит: «Ш и ш л и т е с ь. На улку ни ногой». Слушались. Со двора, охваченного каменным забором, никуда. А тут через калитку на задах — в огород, оттуда — на реку. И как не было их на белом свете. После Родькиной смерти за старшего среди ребятни стал у Чугуновых Федя. Мальчонка он был шибко капризный и нравный. Из-за этого называли его не по имени, а прозвищем Урос. Со смертью Родьки он реже хныкал, сердился, жаловался, клянчил, х л ю з д и л. После гибели сестренок построжал. Обидели — не скуксится. Раньше без материного с бабушкой веления скотине корм не задаст, теперь за всем у него хозяйский догляд. Не везло Варненской: горела часто, но до пятистенника Чугуновых никогда не то что головешка не долетала — искру не донесло. Маланья Каллистратьевна связывала это с тем, что они близ церкви жили — под защитой бога. Однако и Чугуновых не миновала огненная напасть. Захватывали станицу то белые, то красные. Бои были яростные. В тот раз занесло на колокольню офицерье с пулеметами, поливало косогоры вокруг Варненской лютым свинцом. Для уничтожения пулеметного гнезда кавалеристы привезли на башкирских мохнатых лошадках круглозевую пушку. Поставили ее позади ивняков. Били редко, наверняка, а никак в колокольню не могли угодить. Чугуновы хоронились от снарядов в толстостенной завозне, сложенной из камня-плитняка. Перед сумерками Маланья Каллистратьевна пошла в дом за щами. С полудня зрели в русской печи. Надо засветло повечерять и положить детишек спать. Увязался за ней маленький Ермолайка. Аграфена не пускала его с бабушкой, разревелся — не унять. Так и отпустила, и все боялась, что ухнет на пойме, и ухнуло там, и последним дневным снарядом попало в крышу пятистенника. Часть крыши вырвало, проломило потолок. В красном углу, перед иконой Николая угодника, теплилась лампадка. От ее ли огонька (печь осталась невредимой), от самого ли снаряда начал полыхать пожар, никому о том не узнать. Взрывом ли, жаром убило Маланью Каллистратьевну и Ермолайку — тоже неведомо. Ясно то, что опять Чугуновы осиротели на два человека. Держалась их семья до 1921 года, покуда дюжила Аграфена. Накануне паводка она заболела тифом и умерла. Все весну ждала: потеплеет, щавель выпрыснет, лук-слезун, одуванчики, свечи сосенок, корень солодки жевать будут, пить чай из смородиновых корешков, эдак и спасутся на подножном корму. Ан не дождалась тепла. Вслед за матерью тиф забрал певунью Нинку. Метил он еще Митяньку извести, да Феде удалось его выходить. Когда Митянька смог переступить через порожек завозни, Федя отправился в лес за грачиными яйцами. День-деньской он бродил вдоль опушки, высматривая на соснах хорошие гнезда: чтоб залезть легко и на кладку угодить. С горем пополам надоставал полкартуза веснушчатых зеленовато-голубых яиц. Брел в станицу вялый, как мужик на похмелье. Взрослым, когда вспоминал об этом, верил, будто почуял — некуда торопиться, испекся Митянька. Лежал Митянька возле родного пепелища, со стороны улицы, лицом в травку-муравку. Едва Федя перевернул брата на спину, увидел, что рот у него полон кукурузных зерен. Не один Митянька в тот день умер. Днем, как сказал ему косолапый сосед Кара́кула, через Варненскую проезжала на подводе АРА[10], она раздавала пакетики с кукурузой, кто получал пакетик, тому внушали не есть кукурузу в сыром виде, а то смерть, но редкие послушались. И после заезжала в станицу АРА, но теперь с подводы раздавали вареную кукурузу. Та весна осталась в памяти Феди в е с н о й ч е р н о г о м о р а. Палила жара. Сохла на корню зелень. Зима была холодная: до дна промерзали реки. Почти вся рыба позадохнулась подо льдом. Спасался Федя ракушками. Все дно устелено, только успевай нырять. Раскрывал створки ножиком, сушил под солнцем слизистую плоть, находившуюся меж ними, толок ее в ступке, присаливал бурым камнем-лизунцом, но самую малость, чтоб не опиваться и не пухнуть, пек толченку, смоченную водой, на железном листе. Тем в основном и спасался. Если удавалось получить вареную кукурузу, и ее сушил-толок и понемногу смешивал с м у ч и ц е й из плоти ракушек. За лето ничего не осталось у Феди, кроме пустой завозни. Рубаха и штаны поизорвались, испрели почти на нет. На Илью Пророка, двадцатого августа, притепал к нему ввечеру Каракула. Жил Каракула сам-друг с женой. Правда, у него были родичи в станице, но он с ними неохотно якшался. Таких людей, которые держались в особицу и до того были скупы, что и на день не нанимали батраков, станица не помнила испокон веку. На своих сохлых перевалистых ногах он день-деньской шкандыбал и ползал по огромному огороду, где росли капуста, морковь, репа, брюква, редька, лук с чесноком, петрушка с укропом, мак. А какие тыквы там наливались! Лишь желты шкурой, а так глянешь осенью — хряки, даже хвостики штопором. А какие подсолнухи вызревали! Чтоб поставить на попа семечко между зубами, рот нужно до отказа разинуть. Да грызли-то их Каракула с женой Капой. Всласть лузгают, часами, аж зубы окрасятся в фиолетовый цвет. Как ни работал Каракула, а угнаться за Капой — кишка тонка. Ломила она работу, потому и говорили, что она вроде ломовой лошади: любую поклажу везет. Утром-вечером одной поливки на ее долю приходилось столько, что у другой руки бы отпали. Достань воду из колодца, с глубины пятнадцати саженей. Бадья трехведерная, цепь полпуда весом. Огуречные и помидорные грядки во дворе, близко, а капуста и остальные овощи за забором, в огороде, — ох далеко таскать воду! Из-за засухи и картошку поливали, а ее у Каракулы — море. Напрашивался Федя к Каракуле на прополку, на поливку, на пасынкование помидоров, корову пасти брался. О плате ни-ни: что даст, то и ладно, заместо милостыни, ну, ломтик хлебца, картошечку, уполовник простокваши, шарик сушеного творогу, но Каракула отказывал ему. И вдруг сам притопал к Феде, сидевшему на сосновом чурбаке, да еще и сунул на колени синего диагоналя офицерские галифе. — Срам прикрой, — сказал. Нет, не обманулся Федя в его сострадании: тих был голос, окутан печалью. Отвык Федя от заботы. Заревел, будто ночью с обрыва пал. Пока Федя не смолк, клонился сосед с боку на бок. Всегда-то качалось таким образом туловище Каракулы, ежели он останавливался. А тут казалось Феде, что Каракулу шатает, потому что он сам боится не вынести и зареветь. — Дальше-то чё делать будешь? Скоро заморозки накрывать почнут. Топливом ты не запасся. Об чем ином вобче без толку говорить. — Помирать дальше стану. — Сколь сдюжил и умирать? Негоже. Тятя небось вернется. Кем он утешится? Должон ты жить. Просись к добрым людям, к тем же к Феоктистовым. — У них понатыкалось нищеты. К вам бы с тетей Капой? — Я ведь не из добрых. Об ком бают: за маково зернышко задушится? Бают? — Ага. — Правду бают. Коли ко мне напросишься, затемно лягешь, до света подниму. — Пускай. — Аркаться не будешь? — Христом богом клянусь. — Человек клянется, абы приветили. После забудет до основания. Зло исделает. — Вперед удавлюсь. — Привечу, ладно. Уговор: все делаешь за кормежку, одежу, за кров. — Согласен, дядя Каракула. — Семен я, Кондратов выродок. Батрачил Федя на Каракулу пять лет. Отделиться было совестно: благодаря ему на свете остался.. И зачем отделяться-то? Для хозяйственного обзаведения хоть бы курицу с петухом, да козу, да семян на посадку — мешок бы картошки да меру не пшеницы, не ржи, пускай бы ячменя или овса. Купишь?! На какие шиши? Ветер в кармане да вошь на аркане. Неблагодарным не хочется быть, а как подумаешь, что живешь, не зная отрады, и в будущем ничего не ждешь, кроме беспросветности, то и накипает в душе обида: «Доколе в батраках ходить? По летам жених. На вечерки не сбегаешь — не во что обрядиться, рубаха и портки из мешковины, обуться даже опорок нет, цельный год в лаптях». Была у Фединого отца сестра Палаха. Красотой не вышла. Никто из местных не сватался к ней. Отдали замуж в город, за вдового пимоката. Вместе с мужем Палаха валенки катала, чесанки, белый фетр на бурки. Сызмала ее муж пимокатничал. От кислотных паров чахотка завелась, потому ни на чьей стороне не воевал. Работал до упаду, а богатства не накопил, зато и не исчах от слабогрудия: изводил денежки, менял валеные сапоги на барсучий жир, на сливочное масло, на курдючное сало. Приехала Палаха свидеться с братниной семьей (про Ермолая узнала от станичника — в Китай утек) — ан ни дома, ни семьи, лишь Федя один, да и того еле узнала, малюткой видела, толстощеким уросом, теперь парень, вытянулся, тощий, одер одром. Вздумала забрать племянника к себе. Он обрадовался, залился слезами, как мальчонка: не чаял он когда-нибудь дальше соседней станицы выбраться, опостылело жить наравне со скотом, скот, он бессловесный, и то его жалко. Потом заплясал Федя: некуда было податься да так боязно, что с ногами совладать не мог при мысли бросить навсегда Варненскую, а тут — спасение, воля. Но не удалось Палахе забрать Федю. Обольстилась собственным невинным простодушием. Да не таков был Каракула. Добыл из комода амбарную книгу, где вел понедельные записи расходов на Федора Чугунова. Не батраком там значился Федя — приемышем. Обо всем, что пил-ел, что изнашивал и что прикупалось ему, было в амбарной книге. Это ужаснуло Палаху. Еще пуще ужаснуло то, что всему, что съел-износил Федя, назначалась цена, и сводилась она за год, счислялся на деньги урожай за то же время, а подбивка получалась в урон для хозяйства, будто расход на Федю был больше, чем польза от его работы, а значит, ежегодно он оставался в долгу у Каракулы, о чем и свидетельствовали крестики химическим карандашом, которые он выдавливал на листках по требованию хозяина. Палаха с мужем иногда нанимали пимокатов зимней порой. Брали их на собственный кошт, да еще и хорошо приплачивали. Не поверила она, чтобы в справном хозяинстве: лошадей у Каракулы полна конюшня, пара волов, три коровы-ведерницы, овец и коз столько, что, как придут из табуна, во дворе тесно, а кур, индюшек, гусей, тех и не сочтешь, — работник оставался должен хозяину. Правда, батрачили на него, кроме Феди, мать с дочерью из Златоуста, но ведь основной приток доходов, по практическому разумению Палахи, давало Каракуле полевое и огородное земледелие. — Не отпустишь мово племяша, — сказала она ему, — через комитет бедноты отберу. — У меня все по уговору, по бухгалтерии опять же, — спокойно ответил Каракула. — Эх, горюшко-горе: кому недоля, кому нажива. Комитет бедноты не поможет, отберу через суд. — Знамо, отсудишь. Вон какая вострая. По человечеству ль будет? Федины косточки давно б ворон обклевал. Я приветил Федю. Возрос он у меня. Отец приемный я Феде. Заместо спасиба... — Семен Кондратович, не тебе ангелом прикидываться. Лихоманить на беде горемычной ты мастак. Я чуть пробежала по станице — никто про тебя доброго не сказал. Покорпел на тебя племяш. Хватит. — Расквитается — отпущу. Али выкупай. — Мою прабабку муж выкупал. Счас тебе не крепостничество. — Обмолвился, крапива ты подзаборная. Долг погасишь — забирай. Каракула обзывать Палаху, она — его. Честили друг дружку, да с угрозами подкараулить и укокошить. Договорились в конце концов: Палаха заберет Федю, отдавши за него двенадцать пар черных катанок. Уезжала Палаха — Федя ревел: — Вековать мне век в работниках. По осени Палаха доставила в станицу катанки, увезла Федю. Перед службой в армии Федя поработал кочегаром на паровозе. Тогда же он женился. Первенькой родилась Вера. Когда Федя вернулся с д е й с т в и т е л ь н о й, она уж лазила на чердак дома по наружной лестнице: на чердаке Палахин муж держал белых голубей. Работа на паровозе была Феде не по душе: жар, пылюка, да так шумно, что и на отдыхе блазнило, будто грохочет машина, пыхает, свистит, буксует, хрустя песком и визжа колесами по рельсам. После службы он устроился на кирпичный завод, но и там ему не понравилось. Куда он только ни устраивался: на суконную фабрику, на зерновой элеватор, на бойню, в автомобильную мастерскую — отовсюду увольнялся, не находя в новом труде радости. Из-за этого он прослыл в городке летуном. Родные сердились: «Ишь, разборчивый! И чё нюхается? Не носом надо крутить, деньгу заколачивать! Детишек-то намастерил целый рыдван». На укоры, раздражения, ругань твердил одно и то же: «Опостылело». Он старался катать валяные сапоги, но в отличие от Палахи и ее мужа никогда при этом не шутил, не смеялся, не мурлыкал песен. О деревне вспоминал редко, на минуту-другую, однако то, о чем внезапно вспоминал, долго бередило сердце Палахи, а также и маленькой Веры. Он вспоминал о белых ягнятах, прыгавших на завалинке в утреннюю теплынь, о кругленьком голубом чесноке, цветущем на косогорах вместе с козлобородником, о пойме, где скрипят среди мятликов и манника коростели, о празднике троицы, в который его сестрички плели венки из колокольчиков, вьюнка и заячьего горошка, а бабушка и он собирали богородскую траву, чтобы засушить ее на чердаке. В подвыпитье он всякий раз принимался рассказывать о том, как валяются на снежных холмах лошади, отпущенные на тебенёвку[11], и как добрыми глазами любуется на них косячный жеребец, обычно строгий и кусачий. Весной 1935 года, едва подсохли дороги, он подогнал к дому пимоката фургон, запряженный парой воронежских битюгов. Заголосили с причетом жена Ксения и тетя Палаха. С ума он сошел: везти ребятишек мал мала меньше в Варненскую, где и дальних-то родственников у него не осталось. Он прицыкнул на баб, таща с кучером деревянный, без железной оковки сундук. Первое время обитали в колхозном амбаре. Пепелище, оставшееся от чугуновского пятистенника, заросло бурьяном. Завозня оказалась разобранной. На ее месте Федор решил сложить землянку, а дом огоревать позже, когда запасется красной сосной. Дерн на землянку он заготавливал в степи, однолемешным плугом, звавшимся тут по старинке с а б а н. Палаха с Ксенией разрезали дерн на пласты. Стены Федя клал сам. Проверяя, прямы ли они, подсаживал вверх черноглазую Веру. И в метре от земли ей казалось, что она стоит высоко, а отец уж протягивал ей отвес, и она, зажимая в кулачке суровую нитку, спускала юркую гирьку по стене, смеясь и дрожа от страха. За предвоенные годы семья Чугуновых окрепла и успела на старом фундаменте срубить новый пятистенник. Палаха с мужем Алексеем Алексеевичем, хотя Федя и осуждал их: дескать, насиженное место нельзя кидать, — переехали в Железнодольск. У них пошли тяжбы с инспектором городского финансового отдела. Инспектор на основании доносов, извещавших его о том, будто бы они катают валенок на треть больше, чем оговорено в патенте, увеличил им денежный налог, но они опротестовали это через суд. Инспектор не унялся: подслеживал за ними на базаре, подсылал в сарай, когда они валяли обувь, соседей, нагрянул сопровождаемый милиционером с проверкой. Несмотря на то что не уличил их ни в чем, пригрозил упечь обоих в тюрьму. Как раз в состоянии горевого замешательства Алексей Алексеевич встретил отцова друга, старого партийца, работавшего вплоть до революции шлифовщиком в паровозном депо, а теперь возглавляющего крупную железнодольскую артель «Коопремонт». При артели, кроме мастерских, занятых ремонтом кухонной посуды, обуви, швейных машинок, музыкальных инструментов, граммофонов и патефонов, гуттаперчевых, резиновых и механических игрушек, были и производственные мастерские, делавшие гвозди, роговые гребенки, расчески, шпильки, деревянные рамки для типографских портретов вождей и личных увеличенных и раскрашенных фотографий, гармошки с перламутровыми ладами, собак и кошек из гипса, предназначавшихся для украшения жилища и вместе с тем выполнявших роль копилок — через прорези в головах их полое нутро заполнялось медными и серебряными монетами. Была при артели и пимокатная мастерская, но дело в ней ладилось плохо из-за отсутствия настоящего мастера, и партиец, по выражению Палахи, сосватал туда Алексея Алексеевича на должность старшего пимоката. Они поселились в бараке, намереваясь в короткий срок подыскать и купить взамен проданного в Троицке справный дом. Но дома здесь продавались редко, а цены заламывались неслыханные, и порешили Палаха с мужем подождать, покуда из города не начнется отток народа в какие-нибудь другие необжитые края: в таких случаях даже райские хоромы продаются задарма. В Варненской была лишь начальная школа. После окончания четырехлетки Федя не хотел учить старшую дочку дальше: пускай домовничает и нянчит малышей. Однако Палаха переубедила племянника: хоть одну надо вывести в люди, притом кто-то из его детей должен уцепиться за город на случай войны или недородов, потому что на пайке́ завсегда можно выжить, а потом помочь кому-нибудь из родных, кто уцелеет, как после гражданской помогла ему она, тетка. И Вера стала учиться в городе и вместе с Палахой испытала непоправимое горе предвоенной весной: умер от скоротечной чахотки Алексей Алексеевич. Боясь повторить участь мужа, Палаха не пошла работать в пимокатную, а устроилась в заводскую столовку, которая обслуживала прокатчиков. Летом Вера сдала экзамены за семилетку, и Палаха определила ее на склад стальных заготовок ученицей разметчика. Настелет карусельный кран (он напоминал ей громадного паука) на землю металлические бруски, и сразу дело для разметчиков: наноси мелом на все грани каждого бруска черточки, вилюшки, штриховку, а значит, показывай, где в заготовке поверхностные изъяны, чтобы вырубщики выскоблили, выдолбили, выбрали их из стали остро заточенными пневматическими зубилами. Будь время мирным, Вера училась бы мелить заготовки не меньше года, а тут поползала около месяца вслед за разметчиком по стальным плоскостям — и работать самостоятельно. Что бы ни стряслось с Верой, ничего она не утаивала от Палахи. Да и как утаивать, если после смерти Алексея Алексеевича Палаха только ею и дышала. Когда Вера открылась, что глянется ей Антоша Готовцев, а также призналась, что могла бы ему свою судьбу отдать, Палаха попросила как-нибудь привести его. И привела Вера, и о чем только Палаха не расспрашивала Антона! Потом торжественно закляла Веру не упустить его, посколь он порядочный и умный, каким был ее Алексей Алексеевич. А еще она заклинала Веру не шибко выказывать свою любовь, посколь парни гоняются за теми девушками, какие держат себя в достоинстве и не милуются с ними допрежь свадьбы, хотя и не скрывают к ним расположения. Наравне с порядочностью Палаха ценила в Антоне то, что у его родителей есть домик, а это на ее разумение, сложит в нем доброго хозяина, который не от семьи будет тащить, а в семью. От отчаяния, предполагаю, женился Антон Готовцев на Вере Чугуновой: попытка забыть меня. Не прошло и года, как Вера, наверняка чтобы Антон никуда от нее не делся, родила сына. Имя ему дали Алеша. Должно быть, в честь Горького? Ради прокорма Антон уволился с подстанции. Зарабатывал он с премиальными и вычетами — государственный заем, комсомольские и профсоюзные взносы, подоходный налог — триста пятьдесят рублей. Пока длилась война и был холостяком, он и думать не думал о деньгах. Тяжко, да что поделаешь: как-нибудь протянем. Вера получала больше Антона: ее цех относился к основным цехам, его — к вспомогательным. И все-таки даже одно обзаведение детским приданым далось им нелегко. К этому времени вернулся изнуренный войной и ранами отец Антона. Он и надоумил, а потом через б а з а р н о г о[12] устроил сына рубщиком мяса на рынок. И его родители, и Палаха негодовали, когда Антон, еще совсем не оперившись, уехал в Куйбышев и поступил в авиационный институт. Антон бедствовал там с женой и сыном и после первого курса вернулся в родительский дом. Учился в металлургическом институте. Распределили в местный доменный цех, где в ту пору разворачивал реформаторскую деятельность Вычегжанинов, считавший непременным для молодого инженера практическое освоение всех главных специальностей на доменной печи. Антон на совесть поработал машинистом вагон-весов, горновым, крановщиком, водопроводчиком, газовщиком. Затем Вычегжанинов пригласил его к себе и спросил о том, в каких, на его взгляд, преобразованиях нуждается технология цеха. — Ввести транспортерную загрузку домен. — Причины? — Разные. Что особенно желательно — ликвидируется адская специальность машиниста вагон-весов. — Прежде всего героическая специальность. — Машинисты вагон-весов мечтают не быть героями. Их вполне устраивает труд машинистов транспортеров. — Думаете — получится? — Дум спиро, спэро[13]. — Укажите мне проектировщиков, которые создадут загрузочный рай. — Моя тревога, но не моя забота. — Идея принята. Назначаю вас мастером четвертой домны. Через несколько лет, когда Антон занялся агрегатами прямого восстановления железа, Шахторин назначил его начальником спецлаборатории. Вместе с Шахториным они определили направление поисков, спроектировали вчерне печь «Пифагоровы штаны». Антон быстро увидел, что, хотя их замысел прекрасен и хотя на металлургическом комбинате несть числа инженерам, таких специалистов, какие требуются, здесь, по существу, нет. Нужны энциклопедисты. Взять негде. Решили с Шахториным: выбирать из тех, кто есть. В процессе поиска и находок они будут обретать мечтаемую весомость. Таких людей, не всегда с высшим образованием, но непременно талантливых, ярких, они находили и ставили перед ними серьезные задачи: каждый стремился проявить себя крупно, особенно. Так возникли в лаборатории авторитеты, пользующиеся безукоризненным доверием: механик, кристаллофизик, мастер по газовым резкам, плазмотронщик, химик, приборист. Все это не отменяло обязательства совершенствоваться до универсальности. Сложней всех приходилось Антону. Чтобы оставаться умоводителем сложившихся авторитетов, он должен был сохранять за собой непререкаемую инженерную и научную высоту. То ли потому, что Антон с необычайной легкостью осваивал незнакомые и малоизвестные ему области знаний, то ли тут сказался психологический поджим быть самым образованным в лаборатории, всего за три года он стал знатоком сталеплавления, физической химии, атомной физики, кристаллографии (для меня непреодолимая сложность уже заключена в геометрическом восприятии форм, каких-нибудь тригональных трапецоэдров и пентагональных додэкаэдров). Опытные печи, создаваемые в лаборатории, получались конструкторски диковинными. Они выплавляли чистое железо. Антон и его сотрудники могли бы д о т я н у т ь печь под названием «Крабовидная туманность» до полупромышленного воплощения, но они не удовлетворялись результатами. Возникал соблазн применить для ее улучшения самоновейшее из мировых научно-технических открытий. И тогда, казалось им, печь будет чудом двадцатого века, подобно подводному домику Жака-Ива Кусто. Однако для тех, кто оценивал или вынужден был оценивать труд в тоннах конкретной продукции, это было бесконечным топтанием на месте и расточительством. Покамест Шахторин занимал пост главного инженера комбината, а после — директора, лаборатория была надежно защищена от участия в делах, чуждых ее назначению. Но дальше возникло бедственное обстоятельство: замечательного директора Шахторина с позором отстранили от занимаемой должности. Самбурьев, предшественник Шахторина на директорском посту, был на вид приметным человеком. Правда, в отличие от Вычегжанинова и Шахторина, выделявшихся великанским ростом, его фигура не маячила над многолюдьем, как собор над зданиями, деревьями, фонарями. На этом внешнее различие между ними и Самбурьевым не кончалось: они были светлолицы, русы, несмотря на то, что рано поседели, он — коричнев. Волосы, маска, шея — все коричнево, за исключением глаз — горчичных, от взгляда которых его подчиненные — успокойтесь, не все — ощущали жгучее удушье. Почему «маска»? Здесь моя вина: подвержена ассоциативности. Интересовалась античным миром, узнала, что древнегреческие актеры играли в масках, отражавших свойства и состояния их героев. В более поздние времена, когда мимика стала обязательным условием театрального мастерства, понятие «актер» отождествилось с понятием «лицедей». Отсюда у меня чувство маски. Маска Самбурьева была то хмуро-грозной, то брюзгливо уничижающей, что вовсе не означает, будто под ней не совершалось богатого внутреннего лицедейства. Но самой характерной чертой его облика был лоб. Он нависал над глазами, как скала, и мнилось человеку, едва его взгляд натыкался на самбурьевский лоб, что над ним нависла угроза обвала. Те немногие люди, кто занимал кресло директора металлургического комбината до Самбурьева, пользуясь своей властью, еще и проявляли самовластность. Почти ничем не ограничены возможности этой должности. Они определяются не только всемогущим положением комбината для всей жизни города, но и главенствующим значением его директора среди местного начальства: как правило, человек, занявший это кресло, избирается в руководящие органы. Вместе с тем все директора комбината, осуществляя свою беспредельную волю, стремились удерживаться в пределах совести, общественных установлений, государственных законов. Все, кроме Самбурьева. Ему нравилось диктаторствовать. Он витал на небесах самовластности. Он смел оставаться таким, каким сложился: деспотичным. Он обожал устраивать раздраи главному инженеру, своим заместителям, цеховому начальству. Произнося слово «раздрай», он испытывал удовольствие, как сладкоежка, пожирающий огненно-красный арбуз. Натура Самбурьева проявлялась не только в раздраях, но и в нетерпимости к обсуждению, пусть вкрадчивому, сопровождающемуся подчеркиванием его мудрости. Без пощады и промедления пресекал всякие, как он выражался, критические эволюции против себя. На совещании с присутствием ответственного представителя из столицы главный сталеплавильщик завода выразил почтительное удивление по поводу того, что директора мало беспокоит износ оборудования и печей, поэтому надолго откладывается замена техники и с опасным запозданием производятся ремонты. Стоило представителю покинуть город — главный сталеплавильщик был разжалован и направлен в цех на оперативную командную работу. Были случаи, молва о которых кочевала из уст в уста. Чаще всего повторялась молва о встрече Самбурьева и отставного хирурга Флешина. По телефону на прием к Самбурьеву попросился главный санитарный врач Флешин. Он поселился в городе недавно: приехал, на общественных началах занялся медицинским просвещением, потом счел свое пенсионное существование преждевременным. Он невольно обращал внимание на страшную задымленность и запыленность города; едва возглавил санитарную службу, узнал, недоумевая и возмущаясь, что на металлургическом комбинате не ведется сколько-нибудь значительное улавливание газа и пыли, что население притерпелось к чаду и что его протесты, да и то глуховатые, робкие, вероятно, из-за безнадежности, поступали в городские организации лишь тогда, когда в поселках и садах, прилегающих к агломерационной фабрике, желтели и начисто осыпались фруктовые деревья и ягодные кустарники, сожженные сернистым ангидридом и капельками сернистой кислоты, и когда в глубоких горнорудных выработках, где из-за тихой погоды опасно скапливался дым, происходили отравления. Флешин отправлялся на прием к Самбурьеву, чтобы убеждать, протестовать, взывать к милосердию. Из бесед с врачам он уяснил, что директора не волнует чистота неба и промышленных вод. Ему намекали, что посещением Самбурьева он обеспечит себе злопамятную немилость. Для пущей важности Флешин острил: « Я обеспечился пожизненной пенсией, настал черед обеспечиться вечной немилостью». Жена советовала Флешину подождать. Он хорохорился: «Чего там?! Я медик и не завишу от Самбурьева». Но когда Флешин вошел в кабинет директора, он понял, что всякого, кто входит к нему, Самбурьев встречает как подчиненного. Понял это, невольно почувствовал себя подчиненным и неожиданно сказал. — С докладом о санитарном положении. — Я не вызывал вас для доклада. Адресуйтесь в горотдел здравоохранения. — Не по городу — по комбинату. — О комбинате все знаю. Чтоб с ходу не спасовать перед Самбурьевым и не развернуться кругом, Флешин без приглашения утолокся в черное западающее кресло. Глаза Самбурьева заблестели, как стекло под солнцем, раздавленное катком. Флешин прижмурился, дабы не отвести взгляда. — Не для доклада. Обмолвился. Нового человека не может не ужаснуть загрязненность воздушного бассейна. — Хочешь сказать: слабонервную барышню? — Нет, мужчину. Я двадцать лет оперировал военных, из них — четыре на Отечественной войне. — Чего не за свое дело взялся? Резал бы дальше. — Был конь да изъездился. — Тогда стой в конюшне и жуй овес. — Слушайте, вы, хам королю, зачем вы носите на лацкане алый флажок? Вы слуга народа или... — ...избранник богов? — На коксовых батареях, дабы газ и шихту не выбрасывало в небо, имеется паровая инжекция. Почему инжекция не включается? — Бездоказательное заявление. — Факт всеочевидный. — Прибыли высокие гости — пожалуйста. Прилетел Джавахарлал Неру с дочерью Индирой — включили. Давняя традиция! — Ради целого города... — Доктор, политика, а также экономика решают решительно все. — Неужели пар очень дорог? — Последствия дороги. Изменяется технология коксования. В горловинах стояков, через которые перед выдачей коксового пирога отходит сырой газ, образуются наросты графита. Графит надо скалывать, как лед с тротуаров. Держи для этого дополнительных люковых. Раздувание штатов. Самое главное — пар ухудшает качество кокса, повышает влажность, падает прочность. У доменщиков ухудшается коэффициент полезного объема печей, увеличивается себестоимость и уменьшается выплавка чугуна. Дорого бы нам обходился пар: во многие миллионы. — Сколько, по-вашему, стоит человеческая жизнь? — Смотря какая? За иную копейки не дам. Собственно, цена жизни — по твоей части. Недавно на партийной конференции какой-то демагог прислал мне записку: «Почему на комбинате нет действенной борьбы с газом?» Я ответил: «Кому не нравится наш воздух — вон из города». То же самое могу повторить тебе. Флешин ушел оскорбленный, растерявшийся. Вскоре после досадливой встречи с главным санитарным врачом Самбурьев был вызван в белокаменную, где проводился пересмотр семилетнего плана, обусловленный дополнительными потребностями народного хозяйства. Была необходимость и в приросте черных металлов. Величину этого прироста в тот год могли определить не только насущная государственная потребность, но и безудержное волюнтаристское пожелание. Хотя был уже второй год семилетки, Самбурьев обещал увеличить производительности комбината на шестьдесят процентов. Такое пожелание, наверно, было высказано? «Масштабность» действия, на какое решился Самбурьев, ужаснула рабочих и руководителей, завода и, пожалуй, сильнее всего Шахторина, глубоко сознававшего инженерно-экономические возможности предприятия. Мощности, которыми располагал комбинат, не предвещали гарантированного Самбурьевым прироста продукции. Без того он производит десятки миллионов тонн черного металла, агломерата, кокса, чугуна, проката. Если вскрыть и даже «перевскрыть» явные и пока не обнаруженные резервы производства, все равно при существующем его потенциале завод не сможет справиться с самостийной «программой» Самбурьева. Положение усугубилось тем, что машины и оборудование, смонтированные в тридцатых и сороковых годах, изнашивались, требуя замены и частых ремонтов, а также тем, что возведение новых мартеновских печей не предусматривалось, а строительство домны и аглофабрик, по сути дела, замерло. Зато стремительно монтировался гигантский листовой стан. Это вызывало недоумение: что ж он будет катать, коль не намечалось увеличение сталеплавильных печей? Не утешало и объяснение, исходившее якобы из всевершащих уст, что стан строится в п р о к. Давая свое грандиозное обещание, Самбурьев, вероятно, ждал, что быстро будет продвинут вверх по служебной лестнице и таким образом ускользнет от участия в неслыханном для мировой практики ускорении металлургического производства. Так это было или не так — тайна. Однако же через малое время после возвращения из столицы Самбурьев, как говорится на языке службистов, у е х а л с п о в ы ш е н и е м. Не так уж далеко уехал: в областной центр, куда его назначили председателем только что организованного совнархоза. В его кресло пересел Шахторин, традиция — главный инженер сменяет директора. Завод в том году работал лучше, чем раньше, и в следующем продолжал наращивать производительность, но критическая ситуация, созданная свободным волеизлиянием Самбурьева, сохранялась: недовыполнялся план по стали, чугуну, прокату. Хотя недовыполнение не превышало полутора-двух процентов, эти проценты в переводе на тонны металла выражались в шестизначных и даже семизначных цифрах. Среди заводов, институтов, мастерских, которым комбинат поставлял свою продукцию, постоянно были недополучатели. Они в свою очередь творили новых недополучателей, а те... Цепная реакция! Мало того что это лихорадило их экономику и производство, оно к тому же отражалось на заработках рабочих, служащих, инженеров и сказывалось на их настроениях. Да и на самом комбинате было то же. В высшие партийные и правительственные организации поступали протесты: прекратить срывы поставок, наказать виновных. Вся тяжесть ответственности пала на Шахторина. За короткое время, пока Шахторин директорствовал, комбинат совершил трудовой подвиг: печи, которых не прибавилось, выплавили и выжгли небывалое количество чугуна, стали, кокса, прежние прокатные станы прогнали через свои жмучие валки столько слябов, блюмов, ленты, проволоки, уголка, тавровых балок, что даже самому Шахторину было в диковинку. Шахторин, как никто из руководителей, был причастен к этому подвигу. Но подвиг не принес ему ничего, кроме бесславия. Антону Готовцеву запомнилось, что в период, когда Шахторин надрывался, чтобы осуществить выполнение плана, он не утрачивал интереса к лаборатории прямого восстановления железа; наведывался он сюда, конечно, реже обычного, на минутку, а чаще звонил по телефону. В первый же месяц на новом посту Шахторин увидел, что его, как лодку в бурное половодье, закружила текучка и что зачастую мелочи текучки сгруживаются вокруг него настолько, что сквозь них никак не пробьешься к вещам крупным, генеральным. Тогда он решил расчистить поле для собственной подлинной деятельности, которая отличала бы его от забот заместителей, главного инженера, начальников цехов, и издал приказ: недопустимо для директора барахтаться в текучке, он должен возвышаться над ходом повседневности; он занимается только первостепенными проблемами и отныне отказывается решать вопросы, находящиеся в компенсации нижестоящих руководителей; никто из подчиненных не может явиться к нему без вызова; строго определены дни приема для командных лиц и только по неотложным или перспективным вопросам. В приказе имелось графическое изображение пирамиды, посредством которой наглядно показывалась и уточнялась роль каждого руководителя в цепи подчинения и то, что он обязан решать. Поначалу приказ был воспринят хмуро, с отчаянием и недоброжелательством: воздвиг вокруг себя непроходимую бюрократическую обваловку; вздумал разгрузиться, когда необходимо тащить до треска сухожилий, до грыжи; возвышаясь над текучкой, можно угодить в безвоздушное пространство. Постепенно до всех дошло, что приказ упорядочил ответственность и увеличил самостоятельность. Шахторин получил возможность осуществлять целенаправленные действия. Он неотступно занимался горнорудным комплексом и быстро достиг чувствительной отдачи. Взрывники, увеличивая добычу руды, производили взрывы такой силы, на какие раньше не осмеливались. Экскаваторы, «выбитые вне плана», еле успевали грузить в вагоны эту руду. Убыстрение работы на руднике подхлестывало работы по всему технологическому циклу. Шахторин с предусмотрительной готовностью занимался р а с ш и в к о й у з к и х м е с т. Он совершал это с поразительной быстротой и неусыпностью, исчерпывая, казалось, немыслимые возможности завода, и все-таки был снят. Приехал его сменить не кто-нибудь — Самбурьев. Как предполагали дальновидные люди, на этот пост его вернул Вычегжанинов, назначенный после упразднения Министерства черной металлургии заместителем председателя Комитета по черной и цветной металлургии: ты заварил кашу, ты ее и расхлебывай. Костюм Самбурьев надел под цвет глаз — горчичный. В своем тронном выступлении перед руководителями города и комбината он гневно поносил Шахторина, якобы завалившего вполне сносный план. (Через неделю Самбурьев начал стучаться через совнархоз в правительство, добиваясь, чтобы неподъемная на данном этапе часть плана была раскинута на другие металлургические заводы, и добился этого.) Шахторин не смог вынести самбурьевской хулы и сказал, перекрывая своим плотным басом его начиненный гремучей угрозой голос: — Ты виноват, и ты же судья. Бесстыдство под личиной неопровержимой справедливости. Творческая жизнь лаборатории Антона Готовцева, осуществлявшаяся при Шахторине вдохновенно и беспрепятственно, с возвращением Самбурьева мало-помалу замораживалась. Антон и его сотрудники определили мечтаемый вариант печи — до этого они построили, испытали, отвергли добрую дюжину экспериментальных печей, — но приняться за его воплощение они не могли. Во-первых, Самбурьев урезал смету лаборатории; во-вторых, он все упорней оттягивал ее силы от основного направления труда и поиска: загружал практическими заданиями, необходимыми для разворота плановых работ на заводе. Антон, бывая на докладах у директора, пытался отбрыкиваться от этих заданий. Самбурьев отцовски ласковым тоном журил его: их исследованиям не видать конца и края, давно пора быть великим результатам, а коль их нет, подрывается вера и, значит, наступил срок чем-то другим возмещать государственные затраты. Антон снова и снова повторял; результаты, и весьма обнадеживающие, есть, только необходимо восстановить финансирование лаборатории на прежнем уровне. Самбурьев, освещая свое коричневое лицо покаянной улыбкой, пускался осуждать самого себя с усталой разочарованностью: вроде бы он споспешествовал возникновению новой металлургии, а на поверку поощрял, да и продолжает поощрять расточительство, и лишь симпатия к безмерным дарованиям инженера Готовцева удерживает его действия в рамках компромисса. Антон заявил директору, что он до предела угнетен его притворством, и Самбурьев на жесткой ноте, напоминавшей металлическую твердость огненной струи, извергающейся из плазмотрона, крикнул: — Ты понимаешь, что такое план?! Я делаю план. Меня интересует только план. И больше ничего. — Общеизвестны ваши интересы, — снизив голос до вертляво-злого шепота, сказал Антон. Он понимал, что за его дерзостью последует коварство Самбурьева. Вскоре в лабораторию явилась комиссия. Дальнейшая собственная деятельность рисовалась Антону в мрачном свете. Конечно, Самбурьев назначил проверку, чтобы свалить его, Готовцева. Едва комиссия завершила работу, на общем партийном собрании заводской лаборатории был поставлен отчет Антона. Все вышло иначе, чем ожидал Антон: комиссия одобрила деятельность лаборатории, а собрание поддержало ее. И все-таки прежняя работа для лаборатории оказалась невозможной: росло количество «боковых» заданий. Теперь персонал лаборатории, напрочь оторванный от главного дела, всего лишь уповал на то, что когда-нибудь, разгрузившись, построит свою неслыханную печь. Однажды, получив очередное задание для плана, Антон вдруг осознал, что нет больше лаборатории прямого восстановления железа и навряд ли она будет, покуда правит Самбурьев. В этом состоянии, без надежд, приглашенный в Желтые Кувшинки, чтобы проконсультировать металлургов завода «Двигатель», он принял предложение Марата Касьянова о переезде. Кое-кого из ведущих сотрудников лаборатории Антон перетащил в Желтые Кувшинки. Здесь, как гордо он шутил, Касьянов отвел ему обособленную территорию, где их согласными усилиями и возник цех экспериментальной металлургии. По дороге с аэродрома, на миг прервав воспоминания, Антон предложил поехать к нему в цех. На моем месте всякий другой человек мог бы посмурнеть: перелет не из ближних, да еще в хвосте, успеешь проголодаться, очуметь от гула и поваживаний, а тебя, не отдохнувшую, не устроившуюся в гостиницу, мечтающую о горячем курином бульоне, о чашечке кофе, сваренного по-турецки, о лангете, прожаренном с провинциальной добротностью, с ходу намереваются уволочь на завод. Я усмехнулась и весело подумала б том, что в Антоне, будто шестерни в редукторе, превосходно взаимодействуют осатанелый производственный романтизм и практичность, воспитанная снабженческими качками. Раньше, то бишь после женитьбы на Вере Чугуновой, он всегда о т н о в и д о н о в и был обеспечен вареньями, компотами, соленостями, картошкой, морковью и редькой: вместе с женой, Палахой, детьми усердно, ухаживал за садом и огородом, которые находились за городом, на земле, нарезанной доменному цеху. Не отвечая на его предложение, я спросила Антона, занимается ли он здесь фруктом-овощью. — Прострация. — Слишком неопределенно. — Утрата стимулов. — Маршал Тош, ты что-то хочешь утаить? — Силюсь утаить. И, не серчай, утаю. — Гостиница у вас как? — Бесподобная! Результат счастливых и горьких обстоятельств. Областной архитектор взбунтовался. Талантище, имеет собственный проект миллионного полиса! А деятельность сводится к контролю за возведением гражданских зданий по проектам, утвержденным Госстроем. Взбунтовался: прозябание, серятина, уеду. Парню бы тягаться с Оскаром Нимейером, а он творил для себя. Спасался тем, что писал акварелью. В Союз художников приняли, альбом издали. Взбунтовался, чемоданы упаковал, но повезло! Приехал руководитель из самых верхних, и течение дел в крае убыстрилось, по большей части в Желтых Кувшинках. Государство подбросило средств. И возникла у нас оригинальная гостиница. Снаружи — деревянная отделка в сочетании со сталью, чугуном, биметаллами. Оформление — чеканка, резьба, росписи под Палех. Но в гостиницу ты не меть! Нечего денежки транжирить. У меня квартира пустует. — Не могу. Приехала по сложному делу. Кроме того, независимость в командировке — милое дело. Кстати, где семья? — Каникулы. — Щекотливое приглашение. — Продиктованное исконным российским гостеприимством. — Ну уж, ну уж? — Стараюсь поддерживать связь времен. — Хитрец. — Простак. — Ты — простак?! Ты вероломный и опасный человек, Антон Готовцев. — Вольно́ тебе судить по собственному разумению. — Прежде всего по горькому опыту. — Как тогда мой опыт определить. — Это твоя тайна. Вероятно, такая, которую ты дотла выжег из памяти? — Эх, Инка... — Аппарат этот... бьет пламенем в три тысячи градусов? — Плазмотрон. — Им выжег. — Зачем же мне выжигать, да еще дотла, самое чудесное? — Маршал Тош, в женской природе доверчивость. — И в мужской. — Ну уж, ну уж! Мы чумеем от неискренних заверений, таем даже от фальшивых комплиментов. У меня, Маршал Тош, пора легковерия в прошлом. — Инк, я научился дерзить. — Разрешаю. — Без обиды? — Ладно. — Скажи: может ли притворство, впрочем, хитроумие, совмещаться с легковерием? — Любое высокое свойство может совмещаться со всяким низменным свойством. — А гений и злодейство? — И гений и злодейство. Но твой вопросительный намек, будто я хитроумна, потому-де исключается во мне легковерность, отвергаю. — Забираю вопросительный намек обратно. — Зря отпирался, что хитрец. — Инк, если не ко мне, тогда поедем к леди Касьяновой. — Почему «леди»? Она что... — Сказано с трепетом в сердце и для пущей важности. — И с иронией. — Для точности: с легкой иронической снисходительностью. Она у нас знаток изящных искусств. Упаси тебя Саваоф спутать рококо с барокко, импрессионизм с постимпрессионизмом, горельеф с барельефом, линогравюру с монотипией! Твой просвещенный собеседник и то опростоволосился перед ней. Я малость подозревал о существовании художника Питера Брейгеля Мужицкого, но не слыхивал о Питере Брейгеле Бархатном. Очень я был устыжен. Поберегись. — Любите вы, ученые техспецы, запанибрата относиться к искусству. Оно, по-вашему, пережиток детского возраста человечества. — Художники мыслят образами, аналогами, что суть детство познания. Абстракция — зрелость. То, что определяют как абстрактную живопись, в основе своей — образная запись ощущений, пульсация чувств, того, следовательно, что является первой ступенью сознания, точнее, предсознанием. — А я думаю иначе: образ и абстракция, чувствование и мысль равновелики, пожалуй, неотделимы. Ход познания невозможен без их взаимодействия, как невозможен электрический свет без взаимодействия фазы и нуля, плюса и минуса. — Ты продемонстрировала мышление аналогами. — Я прибегнула к сравнению, потому что ты разделил нерасторжимое. Раздели-ка речной поток и русло. — Дай мне технику и строительные материалы — разделю. |
||
|