"Три еретика" - читать интересную книгу автора (Аннинский Лев Александрович)4. С «ангелом» через пропастьМожно бы и иначе назвать этот эпизод в жизни Лескова. С «дьяволом» в безопасность. Ибо договор с Катковым, с этим «дьяволом» русской словесности, купившим (и дорого купившим!) «Соборян», окрасил последующие несколько лет в странно–смешанный цвет «надежности», отдающей «благонадежностью», и бунта, подавляемого вынужденным смирением. Вошло ли в душу хоть что–нибудь от одиозного «катковизма», — мы это увидим, и увидим на примере одного из шедевров, переданных Лесковым в «Русский вестник» в самый разгар сотрудничества с Катковым: из самого текста куда более ясно, глубоко ли проникла раскаленная печать в лик плененного ангела, чем из всех внешних свидетельств и даже собственноручных лесковских писем этого периода. Однако после рукопожатия с Катковым все «порядочные двери» закрыты окончательно. Это уж печать! Учтем «внешние обстоятельства» — они существенны для нашей темы. Свободный талант, Итак, берем обстоятельства внешние. Во–первых, гонорары. Двадцать лет спустя, уже прокляв и самый прах Каткова, Лесков скрупулезнейше отметит в наброске автобиографии, что именно Катков, «возвысивший» ему полистные выплаты и аккуратнейше все уплативший, вытащил его из долгов и оградил от нужды. Отдельное издание «Соборян», Во–вторых, служба. «Через Тертия» — к звездам: именно Катков просит за Лескова в Министерстве народного просвещения, а высокодипломированные сановники морщатся, решая вопрос о причислении к Ученому комитету министерства недоучившегося «губернского секретаря»; вместо чаемых двух тысяч годового оклада дают тысячу, — но все–таки причисляют, все–таки дают! И на десять лет есть у Лескова «фикс», к которому уже спокойнее может он прирабатывать. Хотя и от вицмундира, и от необходимости вставать при появлении их превосходительств его несколько тошнит. Как, впрочем, и от необходимости иметь отношения с высокочтимым Михаилом Никифоровичем. Стилистический анализ всех (доступных мне) упоминаний о Каткове в текстах Лескова выдает какую–то непроизвольную, почти импульсивную «отшатывающуюся» судорогу. Прямых контактов минимум, все больше через посредников, при Каткове состоящих: через Любимова, Леонтьева, Щебальского. В письмах к ним — осторожная, опасливая, «зажатая» интонация (это у Лескова — зажатая! Можно представить себе, чего ему это стоит!): «Михаил Никифорова поручил…», «Михаил Никофорович пожелал…», «Михаил Никифорович обещал…» Главное же словцо: «Михаил Никифорович Это словцо прямо–таки вьется вокруг фигуры Каткова в лесковских письмах, и не поймешь, чего тут больше: меткости в передаче катковского тона или собственной лесковской уязвленности, загнанной в иронию. «Михаил Никифорович нашел, что меня пустым мешком не били, и обласкал, как никогда не ласкивал…» К самому Михаилу Никифоровичу в редких письмах Лесков обращается в подчеркнуто деловом, сухо–корректном тоне. По контрасту с этим тоном взятая со стороны обоюдная «ласковость», конечно, впечатляет. Еще более она впечатляет по контрасту с двумя–тремя прорвавшимися у Лескова определениями в письмах к третьим лицам. «Вредный». «Убийца родной литературы». «Отшиб последнюю способность сложить уста в улыбку». Разрыв с Катковым произойдет очень скоро: в 1874 году, из–за романа «Захудалый род» («разошлись во взгляде на дворянство»). Чуть раньше Катков отвергнет «Очарованного странника» (и опять — через третье лицо: «Михаил Никифорович прочел… и после колебаний решил, что печатать… неудобно…»). Однако «Смех и горе» — пропустит. «Запечатленного ангела» — напечатает. «Запечатленного ангела»! — шедевр, немедленно признанный читателями, «игрушку», выточенную с такой изумительной тщательностью, что полвека спустя с легкой руки Измайлова пристанет к ней определение: «Василий Блаженный в письменности». Расставание будет холодно. Катков скажет вслед ушедшему писателю: «Жалеть нечего: Тринадцать лет спустя Лесков даст волю чувствам. Узнав о смерти своего старого благодетеля, он напишет издевательский некролог и пошлет в одну из главных газет. Тут даже не текст примечателен, не дерзкие и оскорбительные определения: «московский громовержец», «превосходительный трибун Страстного бульвара», «грамотный наследник Корейши (юродивого. — Даже и мертвому не может Лесков простить «ласковость». Дело, наверное, не в том или ином конкретном редакторском решении. В конце концов, «Захудалый род» и продолжать не стал, когда «Русский вестник» прервал публикацию. Значит, не очень важно было? Но не вынести даже и воспоминания о том, как приходилось «складывать уста в улыбку». Как делал хорошую мину при плохой игре: мы разошлись с Михаилом Никифоровичем Судьба испытывает Лескова то слева, то справа. Прикосновение к «Русскому вестнику» — клеймо в глазах прогрессивной России. И так ты еретик, и эдак. Нужны бешеные силы — остаться самим собой. Десять лет назад, когда Писарев убивал, отлучая от левого лагеря, — нужно было сохранить лицо. Теперь нужно сохранить лицо — в ласковых объятьях Каткова. Когда «Запечатленный ангел» уже шагнул в мир со страниц катковского журнала, — Лесков объяснял: в журнале–де его прохлопали. Пустячок, мол, рождественский рассказец, как власти арестовали староверскую икону (запечатали ангела), тем более что в финале вся артель вернулась в лоно ортодоксальной церкви. Лесков полунамекал, что такой финал написан им не без давления нависшего редактора. А проскочил рассказ — «за их недосугом», «в тенях». Не буду докапываться, зачем было Лескову при таком их «недосуге» портить вещь фальшивым финалом, тем более что финал этот Лесков сохранил во всех переизданиях, — во–первых, финал вовсе не плох и не фальшив, но об этом ниже, а, во–вторых, дело тут вообще не в финале: гениальная глубина рассказа не измеряется ортодоксальными или антиортодоксальными линейками. Как говорится, не в том ересь. Мы драму писателя прослеживаем, его попытки говорить с людьми о жизни, когда вместо жизни у него то ортодоксию ищут, то еще и похуже чего. Еще бы: у Каткова печатается! Что хорошего может идти со Страстного бульвара?… И все–таки чудо происходит: «Запечатленный ангел», шагнувший в мир со страниц «Русского вестника», — сразу покоряет читателей. Я именно о читателях, а не о критиках. «Он нравится и царю, и пономарю», — отмечает Лесков. Царю — буквально. Царю и царице «Ангела» читает вслух камергер Маркевич (он же — многоруганный беллетрист «Русского вестника», друг дома и ходатай в министерских приемных). Из Зимнего дворца шлют к Лескову генерал–адъютанта Кушелева с выражением удовольствия и с намеком на благорасположение императрицы прослушать рассказ также и в исполнении автора. Намеку автор не внимает, но благорасположением решает воспользоваться. На некоторое время Лесков делается модной фигурой в тех великосветских салонах, где, по выражению его сына, Андрея Лескова, еще не разучились читать по–русски. Для самого Лескова, смолоду намотавшегося по российским «углам», а затем ведшего жизнь литературного поденщика и изгоя (еще десять лет назад, как мы помним, при появлении в «ресторации» автора «Некуда» иные завсегдатаи в знак протеста брали шапки и уходили), — наступает головокружительная перемена. С «ангелом» переходит он пропасть, отделяющую его от чиновной иерархии, и — определяется на службу. Увы, служба у него не заладится; начать с того, что, не имея вицмундира, явился представляться к министру во фраке… Но это уже другая история. Мы сейчас о рассказе. Успех рассказа налицо, во всех сферах. Успех беспрецедентный. Что касается «пономаря», то есть низовой читательской аудитории, — «Запечатленный ангел» хорошо читается грамотной частью так называемого «простого» люда, и уж наверняка — «книгочеями», что примыкают к «изографам» и вообще к «древнему письму», — к тому слою народа, какой Лесковым и обрисован. «Простосердечные читатели всегда восхищались рассказом, — свидетельствует Андрей Лесков. Однако уточняет: — Более искушенные и требовательные частию умилялись, частию оставались холодны, но всех без изъятия поражало писательское мастерство». Тут все уловлено. И мастерство, на счет которого отнесено впечатление от вещи, безотказное в разных слоях читательской аудитории. И холодок, с которым рассказ воспринят Что именно восхищало в рассказе Лескова «царя» и «пономаря» гадать не будем, — данных нет. А вот ощущения просвещенной публики зафиксированы довольно точно — в отзывах литературной критики. В некоторые из них и вчитаемся. Отзыв пишет обозреватель «Санкт–Петербургских ведомостей» Буренин, тот самый, что когда–то в качестве «Хуздозада Церебринова» издевался над романом «Некуда», а затем под псевдонимом «Z» судил «Соборян» с позиций «промышленной беллетристики». Пишет он следующее: «Кроме повести г. Маркевича (камергер. — К слову, об этом последнем предположении: Буренин все–таки промахивается. Не Надо отдать Лескову должное: вышеизложенная критика не производит на него впечатления; он на нее не реагирует. Реагирует он на другое, куда более существенное высказывание. Является оно на страницах хорошо известной нам с вами реакционной газеты «Гражданин», издающейся известным же ретроградом князем В.П.Мещерским. Но дело не в этом, а в том, что редактором газеты в ту пору является, как мы знаем, Ф.М.Достоевский, который ведет там свой «Дневник писателя». Он–то и откликается на «Запечатленного ангела». На этот раз — Чтобы уловить некоторые оттенки разворачивающейся полемики, представим себе еще раз психологический фон ее — взаимоотношения двух великих писателей. Тот факт, что Достоевский только что отметил «Соборян», а в свое время опубликовал «Леди Макбет Мценского уезда», отнюдь не говорит ни о принципиальной солидарности, ни о личной приязни. Публикация «Леди Макбет…», напротив, стала для обоих писателей источником неприятных переживаний, и, в частности, хлопот Лескова о гонораре, выплату которого Достоевский, по стесненности обстоятельств, бесконечно откладывал (в конце концов, вместо денег, он выдал Лескову вексель, который тот так никогда и не решился предъявить, хотя в «Биржевке» не преминул сей факт отметить). Может быть, и это добавило масла в огонь… Статья Достоевского о «Запечатленном ангеле», появившаяся через месяц после выхода рассказа, называется — по фразе Лескова, вложенной в уста архиерея, — «Смятенный вид». «Я, — начинает Достоевский, — кое–что прочел из текущей литературы и чувствую, что „Гражданин“ обязан упомянуть о ней на своих страницах. Но — какой я критик?… Я могу сказать кое–что лишь по поводу…?» Прервемся на секунду. Оценим интонацию. Достоевский не менее Лескова умеет быть в интонации коварным, и уж Лесков–то должен уловить пренебрежительную снисходительность и в этом: «кое–что… из текущей литературы», и в том, «Известно, что сочинение это многим понравилось здесь в Петербурге и что очень многие его прочли. Действительно, оно того стоит: и характерно, и занимательно! (Только–то? — Ф.Достоевский начинает излагать содержание, попутно — и все в той же «коварной» манере — отмечая разнообразные удачи автора. В «запутанной и занимательной истории» о том, как «Ангел» был «выкраден обратно», он находит особенно выдающимися беседы раскольников об иконной живописи. «Это место серьезно хорошо, — хвалит Достоевский. — Лучшее во всем рассказе». Что же касается чудесного финала, то тут, — замечает Достоевский, — «автор не удержался и кончил повесть–довольно неловко». Замечание вскользь: «К этим неловкостям г. Лесков способен^ вспомним только конец дьякона Ахиллы в его „Соборянах“…» Вспомнили: «Поимка черта… чтобы мотивировать смерть от простуды…» Интонация, в какой это нам напоминают, знаменательна: это как бы само собой разумеется: Достоевский считает конец Ахиллы неловким, это «все помнят»… Косвенный знак, что он берет на себя полную ответственность за давешнюю рецензию на «Соборян». Но это — кстати. Далее следует рассуждение, чрезвычайно важное для главной позиции Достоевского: «Он (автор „Запечатленного ангела“. Тут, конечно, не только интонация должна привести Лескова в ярость. Мы увидим далее, что именно замечание о чуде станет пунктом наибольшего полемического ожесточения обоих писателей. И не случайно. Здесь есть глубокая и существенная причина, хотя на поверхностный взгляд расхождение кажется пустячным и даже странным. В самом деле: Лесков, знаток «провинциальной тьмы», объясняет чудо элементарным физическим законом (бумажка отклеилась) — Достоевский же, возросший во всеоружии «светлых знаний», оскорблен таким сциентистским объяснением и внутренне склонен к чуду, хотя, как мы сейчас убедимся, не хочет в этом признаваться. Нет ли тут закономерности? Достоевский, всецело втянутый в ситуацию «культуры», ищет выхода в «безднах» и «пророчествах», в осознании чуда, тайны и авторитета. Лесков же, всецело погруженный в плоть, в реальную ткань и в конкретную «дурь» родного, допетровского, «докультурного», так сказать, народного слоя, — описывает этот слой как трезвый реалист и в чудесах не нуждается. Это–то расхождение и разводит так резко двух наших классиков. Вокруг этого–то пункта и начинается буря. Легко заметить, что, излагая содержание лесковского рассказа, Достоевский, как и другие критики, выявляет в нем единственный аспект: столкновение «начальства» и «общества». Однако в отличие от других критиков, отпускавших по адресу начальства вполне символические и ни к чему не обязывающие либеральные вздохи, Достоевский мыслит очень цепко и очень точно. Его интересует во всей этой истории только один человек: православный архиерей. Тот самый, что отобрал у жандармов запечатленного ангела и поставил у себя в алтаре со словами: «Смятенный вид! Как ужасно его изнеявствили!» Что же это такое! — возмущается Достоевский. «Архиерей, после такого неслыханного, всенародно–бесстыдного и самоуправного святотатства, которое позволил себе взяточник–чиновник… не в силах остановить (его. — В сокрушении от изобличенной Лесковым слабости православного иерарха, Достоевский сравнивает последнего с лютеранским пастором — пастырь человек деловой, он «встает пораньше, с первыми птицами, и идет к народу…» «А наши священники? — горестно вопрошает Достоевский. — Что об них–то слышно?» «А наши священники тоже, говорят, просыпаются… Поспеют ли только вовремя?… О, конечно… добрых пастырей у нас много, — может быть, более даже, чем мы можем надеяться или сами того заслуживаем. Но все–таки, что же он стал бы тут проповедовать? (приходит мне иногда в голову, как светскому человеку, с делом незнакомому)[24]… Ведь мужики люди темные: ничего не поймут… Доброе поведение и добрые нравы?… Но какие же тут „добрые нравы“, когда народ пьян с утра до вечера. Воздержание от вина в таком случае, чтобы истребить зло в самом корне? Без сомнения так, хотя… не слишком пускаясь в подробности, ибо… ибо все–таки надо принять в соображение величие России, как великой державы, которое так дорого стоит… Ну, а ведь уж это в некотором роде почти то же, что и „смятенный вид–с“. Остается, стало быть, проповедовать, чтобы народ пил Этим сопоставлением Достоевский кончает статью. Чтобы почувствовать, насколько важная и острая в ту пору для русского сознания мысль о Пока же Лесков делает следующее: вскоре после выхода номера «Гражданина» со статьей «Смятенный вид» он через В.П.Мещерского предлагает газете «Очарованного странника». Предложение отвергнуто. Через две недели газете «Русский мир» появляется Удар нанесен с должной хитростью: на статью «Смятенный вид» Лесков вроде бы не отвечает. Он «придирается» к опубликованным уже после нее в том же «Гражданине» заметкам Достоевского о картинах, отправляемых на венскую выставку живописи, и с ядовитой заботливостью поправляет Достоевского по поводу полотна Маковского «Псаломщики»: певчие–де искони в «официальных костюмах» не певали, а только в черных азямах. «Священнослужители и церковники, — начинает „свящ. П.Касторский“, — весьма нередко в наше время бывают избираемы нашими повествователями и романистами в герои своих произведений… Недавний успех „Записок причетчика“ (Марко Вовчка. Первый существенный просчет Лескова как полемиста: реклама «Соборян», выглядя вполне невинно в устах «свящ. П.Касторского», делается чудовищной бестактностью, если псевдоним раскрыть, а Достоевский, конечно, с этим не замедлит, он такого шанса не упустит. «…А почему? — продолжает меж тем „свящ. П.Касторский“ нахваливать „Соборян“. — Потому что они написаны хорошо, художественно и со знанием дела. Но совсем не то выходит, когда… за дело берутся люди, которые не имеют о нем никакого понятия. Они только конфузят себя и вредят делу… и я, вслед за Вторая тактическая ошибка: с чего это «свящ. П.Касторский» ссылается на «Псаломщика»? Тут общее авторство обоих писем психологически выдано почти с поличным — верх неосмотрительности в споре с таким проницательным полемистом, как Достоевский, особенно если учесть, что разговор–то затеян вроде бы «не о том». Разговор, казалось бы, — о деталях монастырского быта (связанных в повести «Дьячок» скорее с точностью выражения, нежели со знанием фактов). Но суть — в тоне, в интонации, с какой «свящ. П.Касторский» вопрошает: «…Как же не знать этого редактору г. Достоевскому, который недавно так пространно заявлял, что он большой христианин и притом православный и православно верующий в самые мудреные чудеса…» Вот он, главный подвох. Взбешенный (Достоевский отвечает немедленно. Статья называется: «Ряженый». «Во–первых, батюшка, вы… сочинили (экая ведь страсть у вас к сочинительству!). Никогда и нигде не объявлял я о себе Степень С ледяным пренебрежением Достоевский опровергает или отметает фактические замечания своего оппонента; суть не в них, уверен он, — суть в борьбе за существование, и придирка г. Касторского — это, так сказать, дарвинизм в литературе: не смей, дескать, соваться на нашу ниву; это наш угол, наша эксплуатация, наша доходная статья. «Не правда ли, ведь это вас взволновало, священник Касторский? Помилуйте, — иронически успокаивает его Достоевский, — можно написать пером слово „дьячок“ совсем без намерения отбивать что–нибудь у г. Лескова…» Вот чувство дистанции! Опытнейший полемист, Достоевский нигде прямо не говорит, что П.Касторский есть Лесков; он не дает противнику ни малейшей юридической зацепки, хотя издевательски намекает на это буквально в каждой фразе: «Знаете, батюшка, вы вот человек не литературный, что и доказали, а между тем я вам прямо скажу, что ужасно много современных повестей и романов выиграли бы, если б их сократить. Ну, что толку, что автор тянет вас в продолжение тридцати листов и вдруг на тридцатом листе ни с того ни с сего бросает свой рассказ в Петербурге или в Москве, а сам тащит вас куда–нибудь в Молдо–Валахию, единственно с той целью, чтоб рассказать вам о том, как стая ворон и сов слетела с какой–то молдо–валахской крыши… Из–за денег пишут, чтобы только больше страниц написать!» Ядовитейшее место. Молдо–Валахия на тридцатом листе — это 36–я глава пятой части лесковского романа «На ножах». Включая ворон, слетевших с крыши. Вскользь сказано, и не уличишь, — а задевает… Ну и вот, наконец, главное для нас место: «А знаете, ведь вы вовсе… не священник Касторский, и все это подделка и вздор. Далее следует общеизвестный пассаж, который обычно фигурирует в ученых комментариях к «Запечатленному ангелу» в качестве подаренного Достоевским науке «очень интересного определения стилистического своеобразия Лескова». Интересно–то интересно, да только учтем, что Достоевский предпринимает свой анализ вовсе не с целью сделать подарок науке и даже не из интереса к предмету. Он «Во–первых, г. ряженый, у вас пересолено. Знаете ли вы, что значит говорить эссенциями? Нет? Я вам сейчас объясню. Современный „писатель–художник“, дающий типы и отмежевывающий себе какую–нибудь в литературе специальность (ну, выставлять купцов, мужиков и пр.), обыкновенно ходит всю жизнь с карандашом и с тетрадкой, подслушивает и записывает характерные словечки; кончает тем, что наберет несколько сот нумеров характерных словечек. Начинает потом роман, и чуть заговорит у него купец или духовное лицо, он и начинает подбирать ему речь из тетрадки по записанному. Читатели хохочут и хвалят и уж кажется бы верно: дословно с натуры записано, но оказывается, что хуже лжи, именно потому, что купец али солдат в романе говорят Прервем цитату. В принципе Достоевский прав, но его определение легко распространяется на художественную речь вообще; в конце концов, и его собственные герои говорят «…И большею частию работа вывескная,[25] малярная… Правда, есть оттенки и между „художниками–записывателями“; один все–таки другого талантливее, а потому употребляет словечки с оглядкой, Опять–таки чутье — поразительное: как подмечена несоразмерность, Размышляя сегодня о тех человеческих ценностях, которые отстаивают оба классика, мы чувствуем скорее их глубинное единство, чем разность, скорее общий в наших глазах духовный и нравственный пафос, чем частные расхождения: на расстоянии в сто лет эти расхождения и впрямь могут показаться нам несущественными. Достоевского, конечно же, должен раздражать тот трезвый практицизм, за которым Лесков хитро прячет «праведность» своих героев, — Достоевский не может не отвергать такое лукавство в сфере Последним абзацем своей статьи Достоевский небрежно разделывается с газетой, давшей его оппоненту слово: «А при чем же тут сам „Русский мир“? Решительно не знаю. Ничего и никогда не имел с „Русским миром“ и не предполагал иметь. Бог знает, с чего вскочут люди». Лесков не ответил. Чтобы закончить историю взаимоотношений двух великих писателей: год спустя, весной 1874–го, Лесков ловит наконец своего противника на неточности: на неудачном выражении «светская беспоповщина», и в «Дневнике Меркула Праотцева» (идущем опять–таки без подписи) заметил: «Это с ним хроническое: всякий раз, когда он (Достоевский. — В печати — ни слова. Через три года Лесков, прочитав статью Достоевского о толстовской «Анне Карениной», тотчас же, ночью, в страшном волнении пишет ему несколько восторженных строк. Достоевский не отвечает. Еще четыре года спустя Лесков идет за гробом Достоевского, а по Петербургу литераторы передают сплетни, будто именно он, Лесков, — автор «злонастроенного» анонимного некролога в «Петербургской газете». Лесков пишет Суворину возмущенное опровержение… Еще через два года Лесков обнаруживает в только что изданном посмертном томе писем Достоевского его замечание двенадцатилетней давности: фигура Ванскок в романе «На ножах» — гениальна: «ничего и никогда у Гоголя не было типичнее и вернее». Лесков горько жалуется одному из корреспондентов: «Достоевский… говорит… о какой–то моей „гениальности“, а печатно и он лукавил и старался затенять меня». Это написано в 1884 году. Года за полтора до этого письма Лесков в финале «Печерских антиков» отвечает на главную мысль своего противника: на рассуждение Достоевского о величии России, о цене этого величия и о простом народе, который пьян с утра до вечера. Этот иронический автокомментарий к «Запечатленному ангелу» широко известен и часто цитируется. Процитируем его и мы, только учтем сразу, «Когда в „Русском вестнике“ М.Н.Каткова был напечатан мой рассказ „Запечатленный ангел“, — начинает Лесков, — то в некоторых периодических изданиях, при снисходительных похвалах моему маленькому литературному произведению, было сказано, что — в „нем передано событие, случившееся при постройке киевского моста“… разумеется, Всем показалось, что мною в этом рассказе описана киевская местность и „событие, случившееся также в Киеве“. Так это и остается до сей поры. Позволю себе ныне заметить, что первое совершенно справедливо, а второе — нет. Местность в „Запечатленном ангеле“, как и во многих моих рассказах, действительно похожа на Киев, — что объясняется моими привычками к киевским картинам, но Остановимся. Оценим тонкий налет иронии в этом рассуждении: в кого она нацелена? Начиная с демонстративного упоминания одиозных имен Каткова и «Русского вестника», Лесков поддразнивает воображаемого «просвещенного» критика, отпускавшего снисходительные похвалы произведению, в котором мало что понял. Ибо вопрос о том, в Киеве или не в Киеве было дело, старый или какой–то другой мост строили, это все совершенно несущественно, и Лесков это отлично знает. Кстати, ни один из учтенных в лескововедении рецензентов ничего не говорит о Киеве, но даже если лесковский пассаж не чистая мистификация и какие–нибудь упущенные библиографами киевские газетчики на этот счет высказывались, — Равно как и обсуждение Лукаво мудрствуя над вопросом о месте действия и демонстративно игнорируя вопрос о конфессиональном аспекте произошедшего, Лесков дает понять, что ни (словами Достоевского) А вот главный эпатирующий удар: «…А было действительно только следующее: однажды, когда цепи были уже натянуты, один калужский каменщик, по уполномочию от товарищей, сходил во время пасхальной заутрени с киевского берега на черниговский Грянул гром, рухнули устои, просвещенные критики всех толков и оттенков закрыли лица от стыда. Андрей Лесков, сын писателя, полстолетия спустя, сформулировал с мучительным сокрушением: увы нам, духовный подвиг смыт с литературной иконописи водкой!.. Не смыт. Однако что же за «духовный подвиг» сокрыт в этой хитроумной истории? И зачем ей такое хитроумие, такая замысловатость, такая концентрация словесной искусности? Нет ли тут глубинного секрета? Ведь если бы артистичный, полный лукавства, играющий намеками и тайными знаками «сказ» был лишь внешней отделкой заурядно–реального сюжета, легко себе представить, какой паточной приторностью обернулся бы такой святочный рассказ. Нет, здесь связь прочная, круговая, здесь принцип видения сам связан с предметом. Достоевский прав, говоря об «эссенциях», о необычайном сгущении словесной характерности. Но он не хочет вдуматься в художественную цель ее и не вникает в структуру. Речь сгущена не оттого, что Эта ясная черточка тоже входит в спектр лесковского пестроречия, она тоже Лескову нужна, Лескову свойственна. Действительно «интересное ощущение»: рассказывая свою историю, Лесков каким–то уголком позитивного, интеллигентного «либерального» сознания наблюдает ту фантасмагорию, которую сам воздвигает, и едва слышно охает. И впрямь — фантасмагория. И впрямь — Василий Блаженный в литературе. Под резной поверхностью — неожиданный, прихотливый, своевольный план постройки; словесная резьба лишь Лейтмотив — кружение вокруг мнимости. Фантастическое суеверие, детский наив, дьявольская изобретательность, ловкость на пустом месте. Артель староверов, переходя с работ на работы, несет впереди икону в полной уверенности, что это решит все проблемы. На теле грешника сама собой проступает «пегота». Дура–барыня просит помолиться за сына–оболтуса, который держит экзамен: такая магия в ее глазах помогает куда вернее, чем регулярные занятия. Барыня хочет одурачить экзаменаторов, а хитрец Пимен хочет одурачить барыню, беря деньги и делая вид, что артель молится. Все всех дурачат и все всех морочат. Барынин муж едет с ревизией, чтобы обобрать торговцев, но сам облапошен ими и хочет в отместку обобрать староверов. Стало быть, грабеж происходит в форме законной полицейской конфискации, а естественная попытка вернуть отнятое заранее обречена быть преступлением. Все перемешано и перепутано; свои ограбили, а англичанин хочет помочь; архиерей, желая спасти художество, противозаконным образом присваивает икону, а ее истинные хозяева, вместо того опять–таки, чтобы действовать законным образом, планируют воровство. Честное воровство, праведное воровство, святое воровство — куда более высокий в их глазах образ действия, чем юридическая тяжба, которая иссушит душу и превратит святыню в доску. С точностью слепого гения Лесков плетет эту сеть. Никакой видимой логики — одни скрытые узлы: было от чего растеряться критикам! Чтобы украсть икону, придумывают головокружительную многоходовую комбинацию с подменой и подделкой, с элементами виртуозности, о которых с недоумением думаешь: к чему такое плутовство, когда в руках такое мастерство? И все петлями, петлями: ищут в городе изографа, попадают в пустынь к старцу, хотят вернуть ангела, чтобы оберегал, и совершенно при этом не берегутся и даже уверены, что погибнут. Фантастический способ ориентации в фантастической действительности! Михайлица кидается на жандармов вовсе не с целью отнять похищаемого ангела, а чтобы Лесков не очень хорошо знает, что делать со столь загадочным подвигом духа, но он очень хорошо знает, насколько реальна эта загадка в характере русского человека, идущего с ангелом через пропасть. Лесков не пророк и не гадает, что именно она принесет русской истории, но он великий знаток своего народа, чующий на дне его души этот коренной пласт. Лукав, неуловим, дьявольски изобретателен у него человек — и он же доверчив, прост, по–детски упрям в своей вере. «Что твое камение…» Есть трагическая надколотость в голосе рассказчика, и в этой нотке, конечно, отдается у Лескова горечь «просвещенного литератора». «Хоть их колотушкою по башкам бей», — пишет он, а мы вспоминаем: «Ни крестом, ни пестом их не проймешь» — из романа «Некуда», и в рыдании Левонтия, исполняющего «плач Иосифа», продолжается, конечно, тот плач «людей древнего письма», что странным диссонансом проходил в первом лесковском романе. Там это был странный штрих в реальной картине — здесь это странная картина, выявившая великую наивность великого народа, способного к безмерной вере и к безмерной доверчивости… «Отчаянная удаль», демонстрируемая раскольниками при выкрадывании иконы, — сам этот процесс, сама виртуозность исполнения, в сущности, важней для него, чем цель операции. Ситуация пародийна в основе — еще бы Лескову и не спародировать финала, когда цирковой номер Луки Кирилова, идущего за ангелом по цепям, действительно мало чем психологически отличается от путешествия за водкой, которая тоже ведь, как мы хорошо знаем, «спиритуальна». Так и обратное ж возможно! В обоих направлениях подвижно это святое лукавство, и в бесшабашном удальце, идущем через киевский мост за водкою, нетрудно угадать потенциального героя. У англичанина, который беседует с Мароем, просто нет слов, чтобы обозначить иррациональную связь этих вариантов, и он учтиво говорит о своих «интересных ощущениях» при виде такого дикаря. Однако у другого «немца», попавшего в Россию в ту самую эпоху, слова находятся. Это Бисмарк, германский посол при дворе Александра П. Гуляя как–то по Летнему саду, он обнаруживает на лужайке часового, стоящего без всякого очевидного смысла, только потому, что «так приказано». Начав выяснять, в чем дело, германец узнает историю, фантастическую по своей нелепости: во время оно матушка Екатерина, гуляя по саду, увидела ранний подснежник и приказала следить, чтобы его не сорвали. У подснежника поставили часового, а поскольку отменить свой приказ императрица запамятовала, — часового и держат на этом месте вот уже полета лет. Нормальное житейское здравомыслие расхохоталось бы над этим случаем, но железный канцлер, вспоминая о нем в старости, сознает, что тут не до смеха. «Подобные факты, — замечает он, — вызывают у нас (немцев. — Это — к вопросу о величии России и о том, какую цену люди за него платят. Добавлю только, что от публикации «Запечатленного ангела» до Шипки — менее пяти лет. Лесков, правда, не пытается соотнести рассказанную им историю ни с политическими перспективами, ни с общественными проблемами. «Церковную пошлость», как было сказано, он не опровергает и не утверждает, так что финал о присоединении раскольников к ортодоксальной церкви действительно выглядит у него святочной «пришлепкой», почти мистификацией. Лескову дорого в этом сюжете другое, — то, что он фигурально назвал представлениями людей о божестве и участием божества в делах человеческих. Эта формула становится точнее, если иметь в виду, что «божеством» может стать что угодно. Лескова завораживает смесь святости и плутовства, твердости и изворотливости, доброты и жестокости, языческого суеверия и современнейшего хитроумия, которую он чует в колесящем по Руси простом народе. Он не ведает, какие формы может принять эта непредсказуемая сила. Но он видит, что она глубже и мощней любых объяснений, которые имеются в его распоряжении. «— А ты не убежишь? — говорит англичанин. А Марой отвечает: — Зачем? — А чтобы тебя плетьми не били да в Сибирь не сослали. А Марой говорит: — Экося! — да больше и разговаривать не стал. Англичанин так и радуется: весь ожил. — Прелесть, — говорит, — как интересно». В 1873 году Лесков оптимист. Пройдет несколько лет, и он по–иному взглянет на такого «англичанина». И на кузнеца, что делает профессиональные чудеса, о физике понятия не имея и работая «просто как его господь умудрил». Звать этого кузнеца будут — Левша. |
||
|