"Память о розовой лошади" - читать интересную книгу автора (Петров Сергей Константинович)

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

Возле большого сквера с высокими пихтами и липами, с кустами сирени среди них, с ровными рядами подстриженной акации вдоль низкой литой ограды, образующей как бы второе, живое, ограждение сквера, стоит памятник добровольцам-танкистам: танк на высоком гранитном пьедестале; сколько уже лет, давно привыкнув к нему, я бездумно проходил мимо памятника, но той ночью, словно вдруг заторопившись в мыслях вперед — к самому тяжелому, что случилось в детстве, я отчетливо припомнил его во всех подробностях: болотно-зеленоватый танк, по-черепашьи приземистый и широкий, с низкой литой башней и длинным стволом пушки, был установлен на пьедестале так ловко, что казалось — там, высоко над головами людей, он весь в движении и лишь на мгновение замер, перед тем как взять крутой подъем и пойти в атаку.

У сквера, где стоит памятник, летом сорок третьего года давали боевую клятву танкисты, преклонив колено у знамени, а на другой день оттуда, растянувшись в две колонны от специально сколоченной деревянной трибуны, затянутой красной материей, до самой реки и еще далеко вдоль реки, двинулись в сторону вокзала танки, лоснясь на солнце зеленоватой броней и накручивая на гусеницы нагретый асфальт; рев моторов заглушил и крики множества людей и военный духовой оркестр.

Толпа стиснула меня, закрутила, понесла и ненадолго выбросила совсем близко от трибуны. Подняв голову, я увидел мать: она стояла на трибуне, смотрела на танки радостно-изумленными глазами, а лицо ее рдело от счастья; в нервном возбуждении мать приподнялась на носки и, опираясь рукой на шаткие перила, старалась увидеть всю улицу, заполненную боевыми машинами; она держала букет цветов, помахивала этим букетом, а потом не выдержала, широко размахнулась и бросила цветы к машинам — букет упал на танк, под пушку, и всю дорогу до вокзала краснел на зеленоватой броне.

К лету у матери и вообще словно бы выровнялся характер, та исступленно-лихорадочная торопливость, которая так отличала ее в первые годы войны, сменилась спокойной уверенностью; мать стала чаще улыбаться, щеки ее округлились, лицо вновь приобрело мягкость, а глубокая складка меж бровей, казалось бы прочно утвердившаяся, разгладилась, хотя и оставила след — слабо заметную ниточку морщины.

Думается, я даже с уверенностью могу сказать, когда наметилась у матери подобная перемена... Еще зимой она как-то вечером вернулась домой рано и так быстро прошла по прихожей, что пальто не успело потерять запах улицы, от него повеяло озонной свежестью подтаявшего снега, в комнате запахло так, словно только что разрезали свежий огурец. Звенящим от возбуждения голосом она сказала с порога:

— Володя, мама! Полюбуйтесь-ка, какое я расчудесное письмо получила, — она помахала сильно помятым листом из тетради в клетку, заметила наши вопрошающие взгляды и засмеялась, покачала головой. — Нет, нет, письмо не от Коли. Оно от Веруськи, от хорошей такой, знаете, девчушки. Ей всего восемнадцать лет, но она уже на фронте санитаркой. Я его сегодня несколько раз перечитывала: и в райкоме, и на заводе когда была... Еще вот и в трамвае читала, оно и помялось. — Мать присела на стул, положила письмо на ногу повыше колена и стала старательно, даже язык чуть высунула, разглаживать ладонью. — Хотите, почитаю?

Текст этого небольшого письма я хорошо запомнил:

«Милая наша Ольга Андреевна! Вот мы и на фронте, но наших девушек я не вижу — нас разослали по разным местам. Пишу это письмо наспех. Ужас как хочется спать. Но я твердо сказала себе: обязательно, обязательно напишу Вам письмо. Только сегодня днем я вспоминала о Вас. И не где-нибудь в землянке или в окопе, а прямо в поле — под разрывами фашистских мин. Страшно было, прямо ужас, осколки так по мерзлой земле и барабанили, но надо было вытаскивать раненых. Вот я и вспомнила Вас, Ольга Андреевна, как вы, помните, мне все говорили: не оттопыривай попу, ты не на танцах, прильни к земле, слейся с ней... У меня в голове эти слова так всё и вертелись, пока я ползала по полю. Раз тысячу их, честное слово, про себя повторила. Может, это от страха? Да, а вынесла я сегодня трех наших бойцов, трех раненых. Все тяжелющие такие дядьки. Руки у меня теперь совсем отваливаются.

Вот ведь и недавно вроде я на фронте, а все кажется таким далеким-далеким: наш город, пустырь, где мы ползали по снегу... И Вы, Ольга Андреевна.

Ну, прямо целый день сегодня о Вас вспоминала и твердо решила: напишу письмо. Вот и написала.

Целую Вас миллион раз. Ваша Вера.

Смерть немецким оккупантам!»

Дочитав письмо, мать счастливо засмеялась:

— Вот ведь Веруська... Какая же она молодец, что догадалась написать письмо. — Посидела молча и задумчиво добавила: — Нет, ничто не проходит бесследно... Подумайте, трех бойцов вынесла?

Позднее мать получила еще несколько таких писем. Она очень ими гордилась и хранила бережно, как письма отца.

К беготне по заснеженному пустырю, к занятиям с девушками санитарных дружин, мать относилась так же серьезно, как и к прямым обязанностям: недаром той же зимой ее посылали проверять работу Общества Красного Креста в один из городов области, где находился старинный завод. Пробыла она в командировке дней пять и привезла подарок, настоящее чудо искусства, как показалось мне, — финский нож из упругой златоустовской стали. На блестящем клинке его с желтоватой костяной рукояткой, очень массивной, с утолщением на конце в виде головы медведя, была гравировка — на одной стороне крылатый конь в полете, а на другой надпись: «Ольге Андреевне Согриной». Вкладывался нож в темно-коричневые ножны, отделанные матово-дымчатой, под серебро, сталью.

Аля посмеялась над таким подарком, хотя и залюбовалась ножом:

— Война и есть война... Все представления перевернула. Раньше женщине что дарили? Цветы, ну... духи там, отрез на платье... А теперь — нож, — она боязливо потрогала жало клинка. — Да еще вон какой острый.

А бабушка и в руки его не взяла, потребовала:

— Спрячь куда-нибудь подальше, с глаз долой, чтобы он Володе не попадался.

Прятать нож мать не стала, а положила в верхний ящик письменного стола, но мне запретила выносить его из дома и брать из ящика, если придут ребята.

Лежащий в ящике стола нож надолго стал для меня большим испытанием: когда я готовил уроки, то локоть правой руки непроизвольно, сам собой, все елозил на столе по зеленому сукну, порванному в двух местах и закапанному чернилами, — я точно ощущал локтем, что там, под крышкой стола в ящике, лежит оружие, от него шли какие-то токи, растекались от локтя по всей руке, и рука напрягалась, словно я уже сжимал пальцами удобную рукоятку; требовалось немало упрямства, чтобы поминутно не выдвигать ящик, зато едва я заканчивал уроки, как сразу брал нож и подолгу с ним играл. Клинок из ножен я всегда вырывал резко — по нему быстрой слепящей волной пробегал свет.

Зимой мать была занята еще и в комиссии по сбору у населения денег на вооружение армии и утрами вставала совсем рано, чтобы успеть до работы провести на каком-нибудь заводе митинг. Сбор денег шел так успешно, что в области родилась мысль использовать их на создание добровольческой танковой бригады, и мать прямо-таки заболела этой идеей; видеться мы с ней стали совсем редко, обычно — только ночью.

Сильно скучая в те дни по матери, я ради недолгого ночного разговора с нею научился и спать по-особенному, мигом просыпаясь, едва она приходила домой. Постель разбирал вовремя, забирался под одеяло и по привычке натягивал его на голову, чтобы надышать тепла, но одно ухо всегда оставлял открытым; спал крепко, но чутко, улавливая во сне все звуки. Если хлопала дверью своей комнаты Клара Михайловна или тяжеловато топал по прихожей Самсон Аверьянович, если, допустим, выходил в кухню покурить Юрий и гулко кашлял там у окна в кулак, то я, хоть и слышал все это, продолжал спокойно спать и даже мог видеть сон, но стоило издалека, снаружи дома, дойти легкому стуку каблуков по ступеням — на крыльцо мать всегда поднималась быстро, — как я переворачивался на спину и открывал глаза.

— Опять ты не спишь, ну, честное слово, каким-то ты полуночником у меня родился, — удивлялась и огорчалась мать. — Спать, спать пора, совсем же поздно.

А сама подсаживалась на кровать, обнимала меня за плечи прохладными руками и низко наклоняла свежее с улицы лицо, обдавая меня своим чистым дыханием.

Вся переполненная впечатлениями, она шепотом рассказывала кое-что о том, как создавалась танковая бригада... Летом, во время парада танкистов, я многое вспомнил из ее рассказов, казалось даже, я угадал в строю и тех двух парней, которых привел в райком партии безногий еще с первой мировой войны отец (у него на пиджаке висели два Георгиевских креста за храбрость и орден «Знак Почета»), и трех молодых колхозников — экипаж танка, сделанного на деньги их деда, и всех тех рабочих тракторного завода, собиравших для себя боевые машины сверх программы, отрывая время от короткого сна... Тоже ночью, но уже весной, мать пришла такой окрыленной, что лицо ее как бы потерялось, было смутно различимым в сиянии глаз.

— Сегодня бойцы бригады получили военную форму, вот-вот пойдут на помощь к твоему папе, — сказала она и приложила к губам палец, напуская строгий вид. — Но это очень большой секрет. Только для тебя, — и добавила с воодушевлением: — Скоро, скоро фашисты побегут от них, как крысы, в свою Германию.

Короткие ночные разговоры с матерью, пожалуй, были для меня тогда настоящей отдушиной, помогали шире смотреть на все, что делалось вокруг — в большой жизни...

Еще зимой, сообразив, отчего дети лижут печку, я перестал есть в школе завтрак, который нам выдавали на большой перемене, — маленькую круглую булочку, целиком умещавшуюся на ладони; порой булочки привозили прямо из пекарни, и особенно трудно было удержаться и не съесть завтрак, а аккуратно завернуть булочку в бумагу и положить в портфель — на самый низ, под тетради и книги, словно там, в глубине, она лучше сохранится.

По дороге домой я и на минуту не забывал о булочке в портфеле, и тем приятнее было потом, что доносил ее в целости и сохранности.

Дети быстро привыкли к моему завтраку. Едва я, поднявшись на крыльцо, звонил, как сразу слышал их дробный топот по прихожей. Они теребили меня, шли следом, хватаясь за полы пальто. В кухне я ставил портфель на скамейку, открывал, а они тянули шеи, поднимались на цыпочки, стараясь заглянуть внутрь портфеля; в такие минуты я чувствовал себя очень взрослым — неторопливо разворачивал булочку, разламывал ее под ревнивыми взглядами детей ровно на две половинки и солидно говорил, возвышаясь над двумя крохами:

— Это тебе... А это тебе.

Тот аппетит, то почмокивание, с которыми съедались два маленьких кусочка белого хлеба, вознаграждали меня за стойкость.

Продолжалось так всю зиму, но как-то бабушка Аня вышла в кухню, когда я, не сняв пальто, разламывал булочку, а дети уже тянули к ней руки; увидев это, бабушка Аня сказала внуку:

— Боренька, не надо брать хлеб.

Рука его нерешительно повисла в воздухе.

— А почему? Я хочу булочки.

— Не надо брать, я же сказала, — тверже проговорила она и вздохнула. — У них у самих мало.

Мальчик посмотрел широко открытыми глазами на меня. Я покраснел, как виноватый, быстро сказал:

— Да что вы, баб Аня?.. Пусть берет. Мне... нам не жалко. Честное пионерское, совсем даже нисколько не жалко, — чтобы подтвердить свои слова, я зачем-то торопливо отдал пионерский салют. — Ну вот даже совсем-совсем не жалко. Честное пионерское.

Но бабушка Аня крепко ухватила внука за руку и потянула за собой:

— Идем, Боря, в комнату. Идем.

Он упирался, откидываясь назад всем телом, и а удивлением поглядывал на меня, на половину булочки, но бабушка Аня держала внука крепко и молча втянула его в комнату; там он разревелся, но она сразу же плотно закрыла дверь.

О чем бабушка Аня говорила с внуком — не знаю. Но на другой день, вернувшись из школы, я услышал лишь топот девочки. Однако и Боря скоро не выдержал, приоткрыл дверь и выглянул в прихожую, а когда я прошел в кухню и забрякал замком портфеля — то он выдвинулся и подальше. Я разломил булочку, отдал девочке половинку — она тут же зачмокала, — а второй кус к протянул ему:

— На вот. Лопай.

Но он не сдвинулся с места и спрятал руки за спину.

— Чего стоишь? Бери... Тебе говорят, — я слегка притопнул ногой.

— Не-е... — нерешительно промямлил он. — У вас у самих мало.

— У кого это у вас? — я уже злился. — Ты что, не наш, что ли, чужой? С улицы?

Он стоял у двери в нерешительности, и мне показалось: глаза у него стали раскосыми — он не отрывал взгляда от булочки и все пытался посмотреть, нет ли за спиной бабушки Ани.

— Бери, тебе говорят, — шагнул я к нему, готовый ударить мальчишку за упрямство. — А то как врежу...

Тогда он испуганно потянул на себя дверь и тихо за ней спрятался, до самого конца не отрывая взгляда от хлеба в моей руке.

Страшно озлившись на него и на бабушку Аню, я с размаху швырнул в дверь половиной булочки.

И надо же было такому случиться, чтобы как раз в тот момент, когда кусок хлеба мягко отскочил от двери и упал на пол прихожей, из фанерного тамбурка показалась Клара Михайловна; как нахохлившаяся ворона, нацелилась она взглядом на упавший хлеб и со злорадством, с торжеством заговорила:

— А-а, хлебом разбрасываешься... Сыт, да? А многим сейчас этого самого хлеба ой как не хватает. Но тебе что... Мамочка из своего спецпайка всегда накормит. А как же — начальница. В райкоме работает... — она, как бы себя взвинчивая, все повышала голос. — Хорошего деточку воспитала мамочка... Хлебом швыряется. Сыт, так и считает, что можно хлебом швыряться...

А я задохнулся от неправды этих слов, стоял на месте и беспомощно повторял:

— Вы... Вы...

На звук ее голоса в прихожую вышла бабушка Аня.

Клара Михайловна подалась вперед, нагнулась, прихватив пальцами у колен полы халата, подняла хлеб и осторожно, с почтением, подула на него, словно сдувала невидимую пыль.

— Полюбуйтесь-ка, — спокойно сказала она бабушке Ане и высоко подняла половинку булочки. — Заелся. Хлебом раскидывается. Хлеб для него, видите ли, игрушка. А чего бы и не пошвыряться — еще принесут. Ешь, сыночек, дорогой... И кого только из него воспитывают?

Сообразив, в чем дело, бабушка Аня нахмурилась, у нее устало, совсем по-старушечьи, опустились плечи.

— Перестаньте, Клара Михайловна, городить чепуху, — поморщилась она.

Яснопольская вдруг бросила кусок булочки под ноги, затопала по нему, расплющивая хлеб по полу, и закричала:

— А-а, я вижу, вы тут все заодно! Я знаю, знаю! Заодно! Заодно! — Она на мгновение сбавила тон и простонала: — Ой-ёй-ёй, ну и люди... Самсон такой добрый, такой сердечный, всех одаривать любит, всем помогать... Не трогать его, так всем бы хорошо было... Что он вам сделал такого?

Разметывая полы халата, так что обнажились голые полные ноги, она стремительно двинулась в мою сторону, будто хотела и меня потоптать ногами, как хлеб, и я испуганно отступил к вешалке, прижался спиной к висевшим пальто, но она прошла мимо и круто повернулась к своей комнате; полы ее халата слегка хлестнули меня по руке, а в воздухе повеяло запахом разгоряченного потного тела.

Все время бабушка Аня молчала и как-то пришибленно стояла на месте, а потом потянулась ко мне, сказала:

— Володя... — голос ее прозвучал виновато.

Должно быть, она собиралась меня погладить.

А мне захотелось укусить ее за руку. Чтобы не сделать этого, я аж до скрипа в зубах сжал рот; наверное, она что-то почувствовала и не дотронулась до меня — рука ее бессильно опустилась.

Такое, возможно, могло бы ожесточить, если бы рядом не было матери...

Отчетливо, но совсем непоследовательно (произошло это значительно позже, уже осенью после того, как город проводил на фронт танкистов) вспомнилось вдруг, как я ходил с матерью убирать картофель... Она забежала домой еще засветло, чтобы переодеться, и принесла старые резиновые сапоги с круглыми заплатками там, куда упирались большие пальцы ног; сапоги она аккуратно, один к одному, поставила к стене, у них, как у всякой сильно разношенной обуви, приподымались носки, и казалось — сапоги заплатками, как глазами, настороженно осматривают комнату.

— Отыщи, пожалуйста, куда Аля затолкала старые Надичкины пеленки, ну, те — байковые. Я их хочу на портянки использовать, — заторопила мать бабушку и пояснила: — Мы сегодня почти весь район на субботник подняли. Поедем по ближайшим колхозам убирать картофель. А то пропадет — некому его там убирать.

Со страшной силой меня потянуло поехать с матерью.

— Возьми меня с собой, — попросил я.

— Да что ты? Нам придется пешком по грязи далеко идти, — отмахнулась мать. — Еще неизвестно, где ночевать будем. Расплачешься, что я с тобой тогда делать буду? Опозоришь меня перед народом.

— Ну, мама, чего это ты?! — возмутился я. — Ничего я тебя не опозорю.

— Правда, что ли, не опозоришь? — задорно спросила мать.

Бабушка крикнула из комнаты:

— Не играй, Ольга, с ребенком! Знаешь ведь, что нельзя его брать, так для чего играешь?

Рассмеявшись, мать ответила:

— Не буду, ладно. Хотя, между прочим, мама, не такой уж он и ребенок, каким тебе кажется. В его возрасте есть ребята, которые и на заводах работают и даже, между прочим, воюют. — Внезапно она резко вскинула голову и, посерьезнев, внимательно посмотрела на меня, словно только сейчас сообразила, что ведь и верно, есть такие ребята. — Знаешь что?.. А ведь я, пожалуй, тебя возьму.

Бабушка ахнула:

— Ольга!..

Но мать уже все решила и твердо сказала:

— Ничего. Пусть потрудится, — и задумчиво повторила: — Действительно, не такой уж он и маленький.

Постояла посреди комнаты, ухватившись рукой за подбородок, тихо проговорила:

— Во что только тебя обуть? Утонешь в ботинках-то... Да и под штаны тебе грязи набьется, все ноги промочишь... Во что? Во что? — И, сообразив, встрепенулась, щелкнула пальцами: — Ура... Придумала.

В буфете, в пузатой бутылочке из темного стекла, хранилось немного рыбьего жира. Намочив им кусок ваты, мать обильно смазала мои ботинки, велела надевать их и старые брюки, а сама достала два индивидуальных пакета с бинтами.

Покачав пакеты на ладони, она с сожалением посмотрела на них — уж очень мать берегла эти бинты — и решительно сказала:

— Ах, да... Ради такого случая, — она с треском разорвала один за другим оба пакета.

Очень ловко, ровно и плотно, мать в несколько слоев забинтовала мне ноги поверх брюк от ступней до колен.

— Теперь ты у меня как солдат в обмотках, — она совсем развеселилась. — Только у солдат обмотки темные, а у тебя белые. Всего и разницы-то, зато никакая грязь под штаны не попадет.

Пока мы шли до райкома партии, прохожие на улице оглядывались на меня с недоумением, я обостренно ощущал их взгляды и всю дорогу смущался и краснел. Но мать успокаивала:

— Не обращай внимания. Ты же знаешь, что так надо для дела.

По дороге она ни разу не предупредила меня, чтобы я не хныкал, если будет тяжело, не сказала ничего назидательного, и это доверие потом придавало мне сил и упрямства.

Райком партии находился в угловом двухэтажном доме веселого розового цвета, померкшего в тот день от хмурой погоды, от изредка падавшего мокрого снега. Еще издали я увидел, что обе улицы у райкома прямо-таки затоплены людьми, а затем мы с матерью нырнули в толпу, как в водоворот, понесший нас куда-то в сторону. Мать крепко ухватила меня за руку и потащила к дощатому забору между домами: там людей было меньше.

Так, прижимаясь к заборам и домам, мы добрались до райкома.

Внезапно из толпы прямо на нас вынырнул Иннокентий Петрович, секретарь райкома, приезжавший к нам, когда мать болела, и показывавший фокусы с бутылкой и со спичечным коробком. Был он в старом ватнике и в разношенных грубых сапогах; на голову он надел потрепанную кепку с поломанным козырьком, и она придавала его круглому лицу с узкими глазами хитроватый вид, словно он и сейчас собрался показывать фокусы.

Но секретарь райкома строго прикрикнул:

— Ольга Андреевна, а ведь это именно вас я высматриваю. Заждался, заждался... Вам давно пора собирать своих людей. Вы возглавите группу товарищей с табачной фабрики, — тут он увидел меня и удивился. — А это еще что такое?

— Мой сын, — сказала мать.

— У меня память пока не отшибло, знаю, что ваш сын, — недовольно ответил он. — Но... Ольга Андреевна, а вы часом не забыли, что вам, по всей видимости, километров десять от станции придется идти пешком?

— Ничего, он у меня крепкий, — мать усмехнулась. — Поможет мне проводить партийную работу.

Иннокентий Петрович посмотрел на меня долгим взглядом и хотел что-то добавить, но заметил, как я судорожно ухватился двумя руками за руку матери, боясь, что отошлют домой, и промолчал — лишь укоризненно покачал головой.

Мать подошла к ближайшему дому, взобралась на деревянную скамейку у ворот.

— Товарищей с табачной фабрики прошу собираться сюда! — закричала она и подняла вверх руки.

Она кричала и хлопала над головой в ладони. С других сторон послышались похожие возгласы, и люди, прислушиваясь к ним, поутихли; на улицах у райкома стало свободнее — толпа распалась на отдельные группы, тесно сбивавшиеся возле райкомовских работников.

У скамейки, на которой стояла мать, сгрудилось человек пятьдесят. Когда люди перестали подходить к группе, мать громко сказала:

— Пора идти, товарищи, а то опоздаем на поезд, — и спрыгнула на землю.

Все потянулись за нею, и тут на меня обратил внимание хмурый мужчина с усталым лицом и с котомкой из старой, заплатанной, пожелтевшей наволочки, подвязанной скрученными в жгут бинтами. Он сказал мне раздраженным тоном:

— А ты это чего сюда затесался? Иди, иди отсюда. Домой иди или гулять.

Мать на ходу глянула на него через плечо и коротко пояснила:

— Это мой сын. Он с нами.

— Да-а?.. — удивился мужчина и с любопытством посмотрел на нее.

Трамвай довез нас до вокзала, а дальше мы минут сорок ехали в пригородном поезде, в старом вагоне с деревянными скамьями, затертыми до жирного блеска.

Вышли на пустынной станции, и там со ступеней вагона пришлось прыгать в густую липкую грязь. Сырой ветер в городе, среди домов, казался слабым, но на открытом месте набрал силу — желтые лужи на станции и на скользкой дороге рябили; от ветра у меня сразу заслезились глаза.

Дорога терялась далеко в комковатом черном поле, местами присыпанном снегом. И уже совсем вдали, за полем, темной массой проглядывался лес — не сразу и сообразишь, лес ли это или на горизонте так сильно сгустились сумерки.

Махнув в ту сторону рукой, мать сказала:

— Нам надо туда — за тот вон лесок. В ответ послышались выкрики:

— Да что это такое, пёхом в такую даль идти?!

— Не могли транспорт хоть какой-никакой организовать!

— А дальше-то, за леском, небось еще вдвое больше идти?!

Не только мужчина с котомкой из наволочки был усталым и раздраженным, но и многие в группе: все пришли к райкому сразу после работы. Мать нахмурилась, но пересилила себя и с веселым недоумением широко развела руками:

— Товарищи, товарищи...

Неожиданно мужчина с котомкой из наволочки крикнул:

— Тихо вы! Стыдно!.. Женщина эта из райкома, наша руководительница, сына своего взять не побоялась, а вы же — взрослые люди.

Повернулся к матери, и она посмотрела на него с благодарностью.

— Пойдемте, — сказал мужчина.

Они пошли рядом по дороге, я заторопился за матерью, остальные притихли и потянулись следом.

Всего лишь небольшая часть пути хорошо запомнилась мне, а все дальнейшее, даже весь следующий день, вспоминалось как обрывки из смутного сна, и трудно с уверенностью сказать, просил бы я мать взять меня убирать картофель или нет, если бы наперед знал, как тяжело придется... Покатая дорога с выпиравшим хребтом была скользкой, я все сползал по ней вниз, к кюветам, с отчаянием упираясь ногами в грязь; из-под ботинок в кюветы срывались мокрые комья расползшейся дороги и всплескивали там воду. От постоянного напряжения у меня отвердели и разболелись мускулы на лодыжках, а от страха перед водой темных кюветов, куда я мог совсем просто свалиться, всю дорогу холодило внизу живота.

Скоро совсем стемнело. В промозглом ночном небе, где-то высоко над лесом, неожиданно пару раз мигнула одинокая звезда, но тут же пропала, словно растворилась в сыром воздухе или оттуда ее мигом сдул ветер. А когда мы обошли по дороге лес, то вдруг посыпала сухая снежная крупка: в темной пустоте ночи по сторонам дороги смутно улавливалось беловатое мелькание, и казалось — сверху сыплют соль в пропасть.

Люди растянулись, и мать часто останавливалась, высматривая отставших. Я перестал видеть ее, и тогда на какое-то время единственной моей надеждой стала белевшая на спине мужчины наволочка: я не отрывал от нее взгляда, все поспешал за нею, а потом, окончательно теряя всякое представление об окружающем, закрывая глаза и, видимо, на ходу засыпая, инстинктивно ухватился за угол наволочки и все шел и шел, непонятно куда и зачем, ничего уже не видя вокруг и не слыша, да так, не отпуская ее, и вошел вслед за мужчиной в сарай, неизвестно откуда возникший, а в сарае ненадолго очнулся, заметил широко распахнутую дверь, человека с фонарем возле двери, в свете этого фонаря стал различать наших, возникавших из ночи бледными тенями, как-то очень равнодушно, без всякого чувства, приметил среди них мать и прошел к стене, замертво упал на толсто настеленную прелую солому.

Следующий день я пробыл в состоянии сильной оглушенности... Ночью совсем не выспался: показалось — только-только упал на солому, только закрыл глаза и забылся, как меня принялась трясти за плечо мать:

— Вставай... вставай. Пора на работу, — сквозь сон я слышал, как она засмеялась. — Да вставай же ты, соня.

Возле уха прозвучал незнакомый мужской голос:

— Пусть себе спит. Уж очень он вчера притомился.

— Нет, надо его разбудить, а то он на меня обижаться будет, — ответила мать.

Приоткрыв глаза, я с удивлением обнаружил себя в старом сарае со щелястой крышей, увидел в открытую дверь, что уже рассвело, сразу сообразил, что к чему, сел на соломе и догадался, почему было тепло спать: мужчина, за которым я шел ночью, накрыл меня своим ватником.

Оба они: мать, стоявшая надо мной, и мужчина — он сидел рядом — рассмеялись, когда я стал диковато осматриваться.

Разбившись на группы и растянувшись по огромному мокрому полю, весь день мы копали картофель и носили его поближе к дороге — ссыпали там на солому, разбросанную по земле. Позднее колхозники должны были вывезти его на подводах. Мать часто переходила от группы к группе, я слышал, что там, где она появлялась, становилось оживленно, оттуда доносился смех, но ходить за нею был просто не в силах и на весь день прилепился к мужчине с котомкой из наволочки. Он выкапывал картофель, часто останавливаясь, чтобы соскрести щепкой с отяжелевшей лопаты комья земли, а я выбирал картофель и бросал его в большую плетеную корзину, тяжело волоча ее за собой. У меня сильно замерзли руки, и кожа на них задубела: я помню, как сидел на корточках у черной ямки, пытался выбрать из нее розовые клубни, но пальцы слушались плохо и клубни падали из рук обратно в ямку — я дул на руки, засовывал их под мышки, чтобы они отогрелись.

Еще хорошо запомнилось, как во время обеда мужчина вытащил из костерка печеную картофелину и подал мне, она дымилась, но почему-то кожу на руках не обжигала, и я спокойно, медленно перекатывал ее в ладонях, с наслаждением ощущая, как от картофелины растекается по рукам тепло.

Иногда мать подходила ко мне, что-то говорила, но я плохо слышал ее слова, точно она говорила издалека и глухо. Под вечер она все же растрясла меня за плечи.

— Ох, и устал ты, вижу. Как обратно пойдешь? Иди в сарай, отдохни, пока мы закончим.

В ответ я мотнул головой, и мать не стала настаивать.

— Как хочешь. Упрямый ты у меня. — Она вдруг наклонилась ко мне, порывисто поцеловала в щеку и сказала восторженно: — Посмотри, сколько мы накопали картошки... Не пропала в земле. А сколько всего вчера народу поехало, помнишь? Море!..

Посматривая на огромные кучи картофеля, возвышавшиеся у дороги на соломе, я от усталости не испытывал никаких чувств, будто все это меня никак не касалось, и только позже, через несколько дней после возвращения домой, когда перестали болеть спина и ноги, а тело вновь приобрело легкость, когда перестало шуметь в голове и она стала ясной, я заново пережил ту поездку, отчетливо вспомнил розовые горы картофеля, представил даже, как с клубней осыпается подсохшая на ветру земля, присыпает серой пылью у подножия картофельных гор солому, и тут неожиданно понял, что уже давно втайне горжусь своей работой там, далеко за городом, на холодном и мокром поле.

А бинты с моих ног мать пыталась отстирать. Она даже два раза их кипятила, но они так и остались темно-серыми, теперь действительно похожими на солдатские обмотки.