"Память о розовой лошади" - читать интересную книгу автора (Петров Сергей Константинович)

4

Утрами Самсон Аверьянович и я почти в одно время уходили из дома. Он — на работу. Я — в школу. Уже одетый, в своих неизменных унтах, в пальто с большим воротником и в рыжей шапке, он иногда вдруг хлопал себя по карманам — чуть озабоченно, потом, шутливо — по лбу и приоткрывал спрятанную в фанерный тамбурок дверь:

— Эй, Клара, сетку мне принеси, она, кажется, на подоконнике осталась или на тумбочке, — подмигивал бабушке. — Вот — чуть не забыл... Авось по пути что-нибудь интересное такое подвернется.

Без сетки он из дома не уходил, и подворачивалось ему на удивление многое: вечером он обязательно приносил продукты, тщательно завернутые в газету — мясо, сливочное масло и еще многое из того, о чем мы уже начинали подзабывать.

Поесть Самсон Аверьянович любил, и Клара Михайловна готовила ему вечером в кухне обильный ужин — то жарила картошку с мясом, то делала яичницу на сале... А я по вечерам, приготовив уроки, пристрастился читать книги в кухне — в тепле. Но запах еды раздражал — я постоянно испытывал голод, — в рот набегала слюна, в животе сосало, и я уходил в комнату.

Но и туда доходил запах из кухни, у меня поджимало желудок, интерес к книге пропадал, события, описанные в ней, тускнели. Я откладывал книгу и, чтобы отвлечься, брал с комода черную чугунную шкатулку, в которой мы хранили письма отца, открывал крышку, как скупец, хранивший бы в шкатулке драгоценности, и перебирал потемневшие, побывавшие во многих руках конверты — настоящие, сделанные на фабрике, с оттиснутой в правом углу маркой с летчиком в шлеме, с шахтером, с солдатом в стальной каске, или самодельные, треугольные, свернутые из листа школьной тетради; писем было мало, и я знал их наизусть.

Перебирая письма, ощущая, как от движения теплеют руки, я посматривал на морозное окно, где за зиму наросла глухая, толстая наледь, и это окно с еле заметным мерцанием вроде бы синих звезд в толще льда превращалось для меня как бы в экран кино... Отец не писал, чем он занимается на войне, да и раньше никогда не говорил о службе, и я представлял всякое: вот он выпрыгивает ночью с парашютом из самолета, ползет по снегу в лесу, то замирая надолго, особенно если вдруг в черном небе загорится ракета, то перебегает от дерева к дереву, все ближе к немецкому часовому, бросается на него со спины, крепко зажимает врагу рот шершавой от налипших льдинок перчаткой; в другой раз в морозном окне мне виделось, как отец во главе разведчиков нападает на немецкий штаб, бросает в окно гранату: стекла дома вспыхивают ярким светом, от взрыва тяжело приподымается крыша, раздаются крики, стрельба, но все быстро смолкает, а во тьму уходят разведчики, ведут с собой фашистского генерала, туго стянув ему за спиной локти, и уносят важные документы; а иногда все в том же синеватом окне отец сидел за столом в кабинете и допрашивал шпиона, а тот все юлил, уходил от ответов, но отец быстро задавал ему вопрос за вопросом, глаза у шпиона бегали по сторонам, на лбу выступал пот, шпион путался, сбивался, выдавал явки, пароли — и вот уже машина с отцом и его товарищами мчалась на огромной скорости по пустынным улицам Ленинграда туда, где притаились враги, где они ждали своего связного.

В такие минуты я очень не любил, если в комнату заходили Аля или бабушка — свет из открытой двери падал на окно, и оно сразу белело, как экран, когда рвалась пленка.

Ни разу за войну я не подумал, что отец может погибнуть, что его убьют. Он казался мне ловким и сильным, сильнее всех, кого я знал, и никто, думалось, его одолеть не сможет. Отец и правда был сильным человеком и умел, любил делать многое: чинил электрические приборы, натирал по выходным дням, если бывал дома, паркетные полы, понаделал в кухне шкафчиков для посуды, починил однажды испортившийся мотор мотоцикла товарища... И следил всегда сам за собой. Сам гладил гимнастерку, брюки, а сапоги чистил мастерски, как заправский чистильщик: сначала щеткой с кремом, за щеткой — суконкой, потом — бархоткой.

Посидев над шкатулкой с письмами отца, я разбирал постель, обычно так и не дождавшись матери, раздевался и нырял, зажмурив глаза, как в холодную воду, под одеяло, спешил натянуть его на голову, по-собачьи свернуться и надышать тепла. Но случалось — я засыпал у шкатулки, прижавшись щекой к поверхности стола. Таким меня и заставала мать. Она разувалась, чтобы легче ходить по комнате, разбирала постель и осторожно поднимала меня так, чтобы довести до кровати и не совсем разбудить, и я шел в полудреме, ощущая тепло рук матери, ее тела, садился на край кровати, мать помогала мне раздеться, укладывала спать, старательно укрывала меня одеялом, подтыкала его края; приятными были эти минуты — я уже отвыкал от материнской ласки, от ее заботы, а тут, в полуяви и в полусне, все это вновь ощущал и казался себе совсем маленьким.

Да и на самом деле я был тогда совсем маленьким третьеклассником. Но шла война.

А на другой вечер Клара Михайловна опять готовила в кухне ужин. Если печка к тому времени еще не топилась, — а такое случалось все чаще и чаще, — то она недовольно надувала губы и принималась неумело ее растапливать.

Должно быть, это ей досаждало, потому что Самсон Аверьянович однажды зашел к нам и попросил:

— Вы уж, прошу вас, помогите моей неумехе. А?.. Пускай печка к вечеру всегда будет натоплена. А я вас стану снабжать дровами, вот и получится совсем по-соседски, — он внимательно посмотрел на бабушку. — С топливом-то сейчас трудновато?

С топливом было не трудновато, а совсем трудно, и, видимо, поэтому, да еще чтобы не обидеть соседа, бабушка согласилась, но с неохотой, через силу — она успела невзлюбить его жену.

Остальные у нас тоже прохладно относились к Кларе Михайловне. Особенно раздражала женщин ее привычка постоянно курить. Сам Яснопольский не курил и не любил табачного дыма, а она курила много. Задолго до прихода мужа она проветривала комнату и выходила в кое-как запахнутом халате курить в кухню: держала двумя пальцами длинную и толстую папиросу, молча втягивала дым и пускала его густым столбом к потолку, а потом, выкурив папиросу чуть больше, чем на половину, пускала в мундштук слюну, приминала мундштук пальцем и бросала окурок на лист железа, прибитый к полу у дверцы печи.

За вечер набиралась горка таких окурков, но Клара Михайловна не обращала на них внимания — будто и не она туда их набросала; даже когда бабушка демонстративно заметала при ней эти окурки в совок, она воспринимала это как должное.

Она вообще была странной женщиной, ни разу не помыла пол в кухне или в прихожей, по дому ходила нечесаной, неопрятной, из-под плохо застегнутого шелкового халата всегда виднелся лифчик, отделанный кружевами, но несвежий; на улицу она выходила редко, больше сидела в комнате, а когда появлялась в кухне, то ни с кем не разговаривала и вела себя так, будто все ей чем-то обязаны.

Но как бы там ни было, а бабушка согласилась топить за нее печь и дров на это не жалела — от печки к вечеру во всем доме становилось теплее.

Если бы только не запахи еды в кухне...

Случай помог мне избавиться от этих мук... Я только-только умылся утром, а умывался я в кухне — вода там из крана текла не такой ледяной, как в ванной комнате, — и вытирал лицо, когда появился Самсон Аверьянович в старых штанах и в желтой трикотажной майке. Одной рукой он еще сонно почесывал грудь, а в другой, опущенной вниз, держал что-то серое и слегка раскачивающееся; присмотревшись, я поморщился — он держал за хвост большую серую мышь. Ее спина была перебита пружиной мышеловки, и на шерсти запеклась кровь.

— Смотри, какую зверюгу я поймал, — он приподнял мышь. — А то слышу, ночами все скребет в углу... Вот и поставил вчера мышеловку. Хороша, а?

Подошел к печке, все еще держа мышь за хвост, — теперь она покачивалась у него в коленях, — снял со стоявшей на плите сковороды крышку, набрал горсть холодной картошки, отправил ее в рот, запрокинув голову.

От отвращения мне стало муторно, к горлу подступила тошнота — захотелось сплюнуть в раковину.

Даже и небольшой мой завтрак не смог я в то утро съесть и ушел в школу голодным. Но зато с тех пор всякий раз, как Клара Михайловна готовила мужу ужин, я вспоминал ту мышь с перебитой спиной, с темной, запекшейся кровью на шерсти, и запах еды — их еды — вызывал во мне отвращение.

Яснопольские прожили у нас уже долго, когда Самсон Аверьянович впервые столкнулся с матерью. Обычно она уходила на работу совсем рано, раньше всех в доме, а приходила поздно — даже я не каждый день ее видел; после работы она до ночи пропадала в сквере, возвращалась домой вся запорошенная снегом, вконец замерзшая и подолгу отогревала закоченевшие руки у остывающей печки... А тут у нее выпал свободный вечер, мать решила постирать кое-что из белья и поставила на огонь выварку.

Понятно, в тот вечер я не отходил от нее.

Разговаривая с матерью, я сидел у стола, и тут на пороге кухни вырос Самсон Аверьянович — встал там, почти закрывая дверной проем массивным телом.

— Вот и еще одна хозяйка этого дома, с которой я, можно сказать, пока и не виделся, хотя с остальными давно перезнакомился, — зарокотал он мягким баском. — Что же вы так себя не щадите, а? Дома вас никогда не бывает... Всю работу не переделаешь, а молодость свою ой как легко загубить. Не надо об этом забывать.

Трудно судить, так ли это или просто все случившееся позднее наложило на воспоминания свой отпечаток, только мне кажется, мать не то чтобы подобралась или насторожилась, но как-то инстинктивно, что ли, подалась, посунулась, мелко переступив, чуть в сторону от соседа, хотя и так далеко стояла.

Суховато поинтересовалась:

— А вы себя очень щадите?

Самсон Аверьянович хмыкнул и прищурился:

— Справедливый вопрос. Действительно, на словах-то мы все краснобаи, а щадить себя и верно некогда. У меня тоже работы выше ушей, — он вздохнул. — По снабжению... Ужасно как крутиться приходится. Я уже и на фронт хотел сбежать от этой растреклятой работы, да не берут — сердце подводит.

— Вот как... — удивилась мать. — А по виду и не скажешь, что вы сердечник. Что же у вас с сердцем?

Медля с ответом, Яснопольский стоял на пороге и щурил левый глаз; казалось, он мысленно прикидывает число шагов до матери. Ощущение какой-то работы в его уме, подсчетов, усиливалось еще и тем, что всегдашняя улыбка на губах — всего на миг, на долю секунды — словно спряталась, уползла внутрь рта, подтянув настороженно губы.

Затем он шагнул в кухню и, разводя руками, хохотнул:

— Да так, знаете... Говорят, что слишком любвеобильное, нельзя с таким сердцем в армию, — и как-то неуклюже шатнулся в сторону матери, словно хотел ее обнять.

Мать не приняла шутки:

— Такую болезнь как раз на фронте и надо лечить. Хотите, помогу? Даю слово — любая комиссия признает здоровым.

Он внимательно, прямо посмотрел на мать и заулыбался:

— По-соседски, значит, поможете? Ценю, ценю... Но, ей-богу, не стоит себя утруждать, хлопотать и прочее...

А она уже утратила интерес к разговору и пошла в комнату. Самсон Аверьянович посторонился, пропуская ее, но когда следом двинулся я, то он положил мне на плечо ладонь.

— Су-урьезная, видать, женщина твоя мать, — и даже наклонился, ожидая ответа. — Она в райкоме партии, слышал я, работает?

— Там, да, — кивнул я.

— Да-а... Там, — повторил он и выпрямился. — Видать, да — серьезная женщина.

Едва я открыл дверь в комнату, как услышал голос матери:

— Странного соседа нам подселили. Липкий какой-то ужасно, и не поймешь, что у него в голове... То ли шут гороховый, то ли просто откровенный бабник?

— Сразу сплеча — бабник... — возразила Аля. — Просто обходительный мужчина, не бирюк какой-нибудь.

А бабушка слегка рассердилась на мать:

— У тебя, Ольга, характер, ей-богу, портится. Солдатом ты в юбке становишься. Ко мне вон он тоже очень предупредительно относится. Выходит, и меня, старуху, обхаживает?

Мать засмеялась:

— Да что это вы так его защищаете? — и пожала плечами. — Не все ли равно, в конце концов, какой он там.

Тут в разговор встрял я и рассказал, как Самсон Аверьянович ел картошку, держа за хвост убитую мышь; всех это немного покоробило, но бабушка сказала:

— И слава богу, что есть кому в доме мышей ловить.

Аля посмеялась, провела по моей стриженой голове ладонью — с затылка ко лбу:

— Дурачок маленький... Что же особенного? Просто не брезгливый человек.

Зато у матери от удивления расширились зрачки:

— Так, с убитой мышью в руке, и ел картошку?.. — было приятно, что она поняла меня.

Теперь-то я догадываюсь, отчего бабушка и Аля за него заступались. Мужчина в доме, да еще такой здоровяк... Это кое-что значило в годы войны. В долгие и тоскливые зимние вечера рано наступала темень, за окнами часто завывала вьюга, снег налетал на замороженные окна, шуршал по стене дома, словно кто обметал ее большой метелкой, лампочки светились тускло, слабым красным накалом, и всегда казалось — на стенах, и особенно в углах, копятся какие-то неясные тени...

В такие вечера женщинам, понятно, было спокойнее, когда они слышали, как тяжеловато похаживает по прихожей Самсон Аверьянович, как он басит в своей комнате, разговаривая с женой. К тому же он действительно был общительным человеком, любил поговорить, посмеяться и еще — частенько выручал наших, если вдруг заканчивалась соль или во всем доме нельзя было сыскать и капли масла, а порой помогал отоваривать карточки такими продуктами, которые в магазинах попадались редко.