"Печать и колокол (Рассказы старого антиквара)" - читать интересную книгу автора (Кларов Юрий Михайлович)ПОРТРЕТВ личном архиве Василия Петровича Белова среди многочисленных папок, тетрадей и конвертов хранилась совсем не примечательная желтая папка с надписью на обложке: «Петроград. 1922 год Портрет С. Л. Бухвостова». В папке — старая, на толстом картоне фотография, где Василий Петрович снят в группе сотрудников Петроградского губернского уголовного розыска, циркуляр народного комиссара юстиции РСФСР Курского и протокол общего собрания оперативных работников 3-й бригады Петрогуброзыска с участием преподавателей школы «Учебный кадр». Оба эти документа стоят того, чтобы их привести здесь полностью. Циркуляр Наркомюста РСФСР № 14[8] Протокол общего собрания оперативных сотрудников 3-й бригады Петрогуброзыска с участием преподавателей «Учебного кадра». — А теперь покинем с вами на время Петроград первых послереволюционных лет и посетим Петровскую Русь, где поближе познакомимся с фигурирующей в протоколе «исторической личностью времен прогрессивного для вышеуказанной эпохи царя» — Сергеем Леонтьевичем Бухвостовым и его портретом, — сказал Василий Петрович, когда я снял копии с этих не совсем обычных документов. — К сожалению, история не всегда справедлива: порой она окружает ореолом славы недостойных и оставляет в тени тех, кто заслуживает доброй памяти потомков. Впрочем, может быть, тут не столько вина истории, сколько наша собственная: мы иногда забываем про мудрую пословицу — не всё золото, что блестит. Говоря о соратниках Петра Великого, «птенцах гнезда Петрова», обязательно называют имена Александра Даниловича Меншикова, «дебошана французскова» Франца Лефорта, князя-кесаря Ромодановского, фельдмаршала Шереметева, генерал-адмирала Апраксина… Ничего не скажешь, заслужили. Но зачем же забывать о других «птенцах», не титулованных? Попробуйте, допустим, упомянуть об Андрее Нартове, и, скорей всего, ваш собеседник недоумённо спросит: «Кто это?» А ведь следовало бы знать, что Нартов мастер токарного искусства, токарь Петра I, своего рода праотец русских умельцев. Следовало бы знать, что, посланный для совершенствования за границу, он вернулся оттуда с письмом к царю от президента Парижской академии Биньона. «Мы видели недавно три медали его работы… — писал Биньон о Нартове. — Невозможно ничего видеть дивнейшего! Чистота, исправность и субтильность находятся в них, а металл не лучше выделан выходит из-под штемпеля, якоже он выходит из токарного станка господина Нартова. Он благоволил меня участником учинить в своем секрете и позволил, чтоб я видел сам, как он работает. Усумляло меня, правду сказать, дивное досужество, с которым он изображает одним разом лучка черты или характеры, которые обыкновенными грабштихелями или рыльцами трудно вырезать так хорошо, хотя ими водят гораздо тише. Вы разумеете, государь, лучше других всю хитрость онаго художника…» Мало кто помнит о Фёдоре Поликарпове, под руководством которого увидели свет первые русские книги, напечатанные не церковнославянским или греческим, а русским, так называемым «гражданским шрифтом». Полузабыта и фамилия Сергея Леонтьевича Бухвостова, хотя в 1922 году Петровские улицы в Москве были переименованы в Первую, Вторую и Третью Бухвостовы. Между тем, если Нартов предтеча русских умельцев-мастеровых, то Бухвостов праотец солдат русской регулярной армии, созданной Петром I. Да, тех самых солдат («Солдат есть имя общее, знаменитое. Солдатом называется и первейший генерал, и последний рядовой»), которые прославили русское оружие под Полтавой, тех, кого водил от победы к победе Александр Васильевич Суворов, солдат, разгромивших армию Наполеона Бонапарта и покрывших себя славой в годы Великой Отечественной войны. Петр Великий не зря назвал Бухвостова первым российским солдатом. Когда будущий преобразователь России стал во главе потешного Петрова полка, первым к одиннадцатилетнему полковнику явился с просьбой записать его в солдаты именно Сергей Бухвостов, широкоплечий, рослый и мускулистый парень, будто самой природой созданный для тягот ратного дела. Так началась нелёгкая воинская служба Сергея Леонтьевича. Вместе с «господином бомбардиром Петром Алексеевым» Бухвостов участвовал во всех потешных походах, а затем и в боевых, проявив под Азовом «примерную храбрость и отменное знание бомбардирской науки при стрелянии ядрами, а такоже и картечью». Перед войной со шведами Бухвостов был уже лейб-гвардии капралом. Битвы под Нарвой, Лесной и, наконец, знаменитое Полтавское сражение, решившее участь Карла XII и гетмана Мазепы. Во время битвы русским пушечным ядром были раздроблены носилки Карла. Этот знаменитый выстрел приписывался Бухвостову. Так или иначе, но «первый российский солдат» считался одним из лучших бомбардиров не только в Преображенском полку, но и во всей армии. Отмечая заслуги Бухвостова перед отечеством, Пётр к концу войны произвел его в капитаны артиллерии, а затем, когда тот был тяжело ранен в Померании, — в майоры. Не обошёл он его и наградами. Кстати, среди вещей, подаренных Бухвостову, была и собственноручно выточенная Петром на токарном станке черепаховая чаша, которая стала фамильной драгоценностью Бухвостовых. Желая увековечить образ первого российского солдата, император заказал Карлу Растрелли бронзовый бюст Бухвостова, который в дальнейшем был передан Академии наук. Бухвостову была посвящена и выточенная Андреем Нартовым бронзовая медаль, а его портрет со сценами сражений, в которых он участвовал, и биографическими сведениями на русском и французском языках выгравировал талантливый русский гравёр, в то время ещё ученик гравировальной школы при «грыдыровальном департаменте» Академии наук Махаев. К сожалению, и бюст работы Растрелли, и медаль Нартова, и гравюра Махаева после смерти Петра I были утеряны. Вышитому шёлком портрету первого российского солдата повезло больше: он, как видите, дожил до 1922 года. Портрет этот известен под названием «меншиковского», хотя справедливости ради его следовало бы именовать «арсеньевским». Александр Данилович Меншиков, начавший свою головокружительную карьеру с продажи пирогов с тухлой зайчатиной на Красной площади в Москве, обладал многими талантливыми и пригодившимися ему в жизни знаниями. «Счастья баловень безродный», ставший князем Священной Римской империи, герцогом Ижорским, графом Дубровненским, генералиссимусом, фельдмаршалом и прочее, прочее, как видите, неплохо разбирался в титулах, должностях и званиях. Полновластный владелец многих городов, сотен сёл, деревень и свыше ста тысяч крепостных крестьян, Меншиков являл пример рачительного хозяина, а обладатель золота, серебра, бриллиантов и жемчуга, вес которых исчислялся десятками пудов, а стоимость — миллионами и миллионами рублей, судя по всему, понимал толк в благородных металлах и драгоценных камнях. Но в грамоте он преуспел не слишком, а в искусстве и того меньше. Хотя стены многочисленных дворцов Меншикова были плотно увешаны гобеленами и «фряжскими парсунами», Александр Данилович являлся полным профаном и в живописи, и в скульптуре, и в коврах художественной работы. Тут «светлейший князь, герцог Ижорский и граф Дубровненский» целиком доверялся вкусу своей жены, Дарьи Михайловны Арсеньевой, и свояченицы, Варвары Михайловны Арсеньевой. Обе Арсеньевы, представительницы древнейшего боярского рода Арсеньевых, получили по тем временам блестящее образование. Они в совершенстве знали несколько иностранных языков, разбирались в музыке, живописи, а особенно — в вышивках. Интерес к вышивкам передавался у Арсеньевых из поколения в поколение. Их крепостные вышивальщицы славились в Москве чуть ли не со времён царя Михаила Романова. «Арсеньевские» вышитые шелком и золотом с жемчугом и самоцветами кики, кокошники, убрусы, венчики и другие женские головные уборы отличались оригинальным, самобытным орнаментом и великолепно подобранной гаммой цветов. Вышивальщицы свободно пользовались не только русским швом, крестиком, но и венецианским, и швом «ренессанс», и алмазным, и гобеленовым. Вот этим-то крепостным искусницам и было поручено изобразить шелками на льняном полотне портрет первого русского солдата, Сергея Леонтьевича Бухвостова. Видимо, портрет предназначался в подарок Петру I, но работа продолжалась около трёх лет и была закончена уже после кончины Петра. Вас удивляет срок? Смею вас уверить, что три года для такой вышивки совсем не много, особенно если учесть, что в портрете Бухвостова был использован шёлк по меньшей мере двенадцати тысяч цветов и оттенков. На всемирно известной Гобеленовской королевской мануфактуре во Франции самый опытный гобеленщик мог выткать на готлисовом станке не более 4/5 квадратного метра гобелена в год. А ведь художественная вышивка зачастую значительно сложней и требует больше времени. Достаточно сказать, что вышитый по рисунку великого Рафаэля «Танец золотого тельца» не только оценивался любителями дороже многих полотен гениального мастера, но и стоил мастерицам пяти лет непрестанного кропотливого труда. И если нормандскому герцогу Вильгельму Завоевателю, высадившемуся с шестидесятитысячным войском на Британские острова в сентябре 1066 года, потребовалось для полного покорения Англии всего пять лет, то его жене Матильде, решившей вышить главные подвиги своего воинственного супруга, понадобилось для этого никак не меньше десяти, хотя герцогиня, а затем королева Англии владела иглой не хуже, чем Вильгельм мечом, и отличалась самым образцовым среди всех королев той эпохи трудолюбием… Но вернёмся к портрету Бухвостова. Видимо, первый российский солдат, умерший и похороненный со всеми воинскими почестями в 1728 году, в царствование Петра II, видел свой вышитый портрет, который висел во дворце Меншикова на Васильевском острове. Хотя я не исключаю и того, что светлейший князь «забыл» пригласить к себе худородного старика, который теперь не представлял для него никакого интереса. Но свежестью красок и необыкновенным золотистым колоритом этой картины, шитой шёлком, наверняка любовались и русские и иностранные вельможи, посещавшие дворец самого могущественного человека в Петербурге. Да, самого могущественного: с воцарением бывшей служанки Меншикова, Екатерины I, светлейший князь стал некоронованным властелином необъятной России. Екатерина ничего не предпринимала, предварительно не посоветовавшись с ним. Казалось, честолюбие Меншикова могло быть полностью удовлетворено. Но, как говорится, аппетит приходит во время еды. Меншикову хотелось большего, он стремился породниться с императорской фамилией. Если Марта Скавронская стала русской царицей Екатериной I, то что, спрашивается, мешает взойти на престол дочери Александра Даниловича Марии, которая в отличие от жены Петра I умеет не только читать и писать, но и музицировать, рисовать, разговаривать на голландском, немецком, английском и французском языках? И шёлковый портрет, висевший в кабинете Меншикова, был немым свидетелем разговоров светлейшего князя и княгини о будущем их дочери… Но будущее предугадать трудно, тем более что Меншиков провидцем не был. Честолюбивые планы «полудержавного властелина» выдать Марию замуж за внука Петра I, сына казнённого царевича Алексея, нашли полную поддержку у императрицы. В завещании Екатерины, которое было опубликовано после её смерти, одним из пунктов значилось: «Цесаревнам и администрации вменяется в обязанность стараться о сочетании браком великого князя с княжною Меншиковою». И 25 мая 1727 года состоялось торжественное обручение двенадцатилетнего императора всея Руси Петра II с шестнадцатилетней княжной Марией Александровной Меншиковой. У жениха и невесты были хмурые лица. Мальчишка-император от всей души ненавидел и боялся своего тестя, который во всём его ограничивал и вместо охоты и других подобающих царю развлечений заставлял его заниматься науками с добрым десятком преподавателей. А Мария, успевшая влюбиться в молодого красавца князя Фёдора Долгорукова, с нескрываемым отвращением смотрела на толстого, краснощёкого недоросля, который предназначался ей в мужья лишь потому, что являлся сыном такого же неуча — царевича Алексея. Мария хорошо помнила рассказ отца о том, как Алексей, которого Петр I хотел проэкзаменовать по геометрии и фортификации, чтобы избежать экзамена, предпочёл выстрелить из пистолета себе в руку. Помнила она и письмо Алексея цезарю: «…Русские меня любят, а отца моего ненавидят за его дурную, низкого происхождения царицу, за злых любимцев, за то, что он нарушил старые хорошие обычаи и ввел дурные, за то, что не щадит ни денег, ни крови своих подданных, за то, что он тиран и враг своего народа». Зато ликовал Александр Данилович Меншиков, подписавший в своё время смертный приговор отцу Петра II: его давняя мечта на глазах превращалась в реальность. Ещё немного времени — и Мария станет царицей, Романовы и Меншиковы породнятся! Сразу же после обручения Меншиков именем императора наградил Марию орденом святой Екатерины и утвердил ей императорский придворный штат. Теперь у его дочери был свой собственный гофмаршал, свои камергеры, гофмейстерины, камер-пажи и камер-лакеи. На балу, устроенном князем по случаю этого столь великого торжества, выскочившие из гигантского пирога с инициалами жениха и невесты карлики станцевали на столе менуэт и хором продекламировали оду, восхваляющую действительные и мнимые достоинства Петра II и Марии. Злые языки поговаривали, что будущей императрице уже заказана заботливым отцом корона, которая своей роскошью затмит корону Екатерины I. Между тем над головой светлейшего сгущались тучи. Мальчишка-император всё более тяготился деспотизмом своего незваного опекуна и ненавистного тестя. Этим во время болезни князя ловко воспользовались его враги. В сентябре грянул первый гром: семье Меншикова было предписано покинуть Петербург и поселиться в Раненбурге. Это, конечно, был удар, и удар неожиданный. Но в Раненбург всё же ссылался «светлейший князь, герцог Ижорский, граф Дубровненский, фельдмаршал и генералиссимус». Поэтому поезд Меншиковых насчитывал не мало не много 5 берлинов, 16 колясок, 14 фургонов и колымаг. Светлейшего сопровождали собственные драгуны, пажи, карлы, гайдуки, повара, певчие (Меншиков любил послушать за обедом старинные русские песни) и даже гребцы (Александр Данилович привык по вечерам кататься на лодке в сопровождении рогового оркестра). Но едва Меншиков успел отремонтировать свой дворец, завезти новые экзотические растения в оранжереи и очистить от водорослей пруды Раненбурга, как из Петербурга пришло новое распоряжение — ссылка в Сибирь! Это был второй, поистине страшный удар грома, который разрушил всякие иллюзии. На этот раз у Меншикова отобрали всё: титулы, звания, ордена, драгоценности, дворцы, города, деревни. Сын царевича Алексея умел мстить и мстил беспощадно. Теперь Александр Данилович и Варвара Михайловна ехали уже не в лакированной, отделанной эмалью карете, а в рогожной кибитке, за которой тащились две крестьянские телеги. На одной из них, сгорбившись, сидела на сене одетая в чёрный кафтан бывшая царская невеста — Мария Меншикова… По личному распоряжению злопамятного Петра, переданного Меншикову присланным из Петербурга офицером, ссыльным разрешалось взять с собой лишь котёл для варки пищи, три медные кастрюли, 12 блюд («такоже медных») и столько же оловянных тарелок. Но, как говорится, и в несчастье бывает счастье. Офицер оказался сыном бомбардира, который вместе с Бухвостовым сражался под Полтавой и много рассказывал сыну о сподвижнике Петра Великого Александре Меншикове. Поэтому предписание Петра II было выполнено не совсем точно. Так, Мария увезла в Березов неположенную дюжину ложек, ножей и вилок (Петр считал, что ссыльные вполне могут есть руками), а Александр Данилович — шитый шёлком портрет первого российского солдата и полученный им из рук Петра Великого орден Андрея Первозванного (кстати говоря, первый русский орден). В Берёзов Меншиков уже прибыл вдовцом: Дарья Михайловна умерла в пути, не доезжая Казани. Сначала семья разместилась в остроге, а затем переехала в бревенчатый дом, собственноручно построенный опальным князем с помощью немногих слуг, решившихся разделить участь своего господина (вот когда пригодилась Меншикову плотничья наука, усвоенная им под руководством Петра I!). Дом, поставленный на берегу реки, состоял из четырёх комнат. Одна предназначалась для дочерей, во второй разместились князь с сыном (здесь-то и был повешен на стену портрет Бухвостова как воспоминание о недавнем прошлом), третью заняли слуги, а четвёртая стала кладовой. Стряпала на семью бывшая царская невеста… Василий Петрович рассказывал много интересного о жизни Меншикова в Берёзове, но так как это не имеет непосредственного отношения к портрету Бухвостова, я всё это опускаю, тем более что желающие поподробней узнать об этом всегда могут обратиться к соответствующей литературе. Приведу лишь один эпизод, связанный с дальнейшей судьбой удивительного портрета. Как Василий Петрович уже вскользь упоминал, Мария Меншикова любила князя Фёдора Долгорукова, который отвечал ей взаимностью. И вот этот самый Фёдор Долгоруков вскоре после прибытия Меншиковых в Берёзов тайно под чужой фамилией приехал туда, чтобы просить у бывшего властелина руки его дочери. Меншиков не возражал. Мария и Фёдор тайно были обвенчаны в Спасской церкви старым берёзовским священником отцом Феофаном. После более чем скромной свадьбы Меншиков вручил зятю единственную оставшуюся у него ценность — шитый шёлком портрет. Через год, как раз в день своего рождения, когда ей исполнилось восемнадцать лет, Мария умерла. Не намного пережил её Фёдор Долгоруков, который скончался, видимо, в 1730 или 1731 году. Более тридцати пяти лет — а за это время на русском престоле успели побывать и Анна Иоанновна, и малолетний Иоанн Антонович, и Елизавета Петровна, и Петр III — о портрете Бухвостова ничего не было слышно. Но он не исчез бесследно, подобно многим другим уникальным вещам начала XVIII века. — По утверждению моего коллеги по университету некоего Тарковского, который защищал магистерскую диссертацию по истории византийской и русской вышивки, — продолжал Василий Петрович, — «меншиковский» или «арсеньевский» портрет был где-то приобретён небезызвестным Григорием Орловым, который в 1768 году «презентовал» его самому популярному в то время в Петербурге человеку — барону Димсделю. Вам, разумеется, ни дата, ни фамилия барона ничего не говорят. Между тем 1768 год превозносился придворными Екатерины II, тогда же, если не ошибаюсь, получившей эпитет «великой», как один из самых славных в истории России. Императрицей восхищались и хором и порознь. Её самоотверженность сравнивалась с великими подвигами Геракла, Муция Сцеволы, Александра Македонского и Юлия Цезаря. Известнейшие пииты, в числе которых был и Херасков, писали восторженные оды, Сенат направил императрице высокопарное приветствие, а на монетном дворе была выбита специальная медаль с профилем Екатерины, лавровым венком и знаменательной датой — «1768 год». Вот к этому самому событию, которое так потрясло современников Екатерины, барон Димсдель — тогда ещё не барон, а просто Димсдель, английский военный врач, — и имел самое прямое отношение. Потому что именно он, а не кто иной собственноручно привил русской императрице и её сыну, будущему императору Павлу I, оспу… Да, именно это событие и вызвало такую бурю восторга. Конечно, сейчас это вызывает улыбку, но тогда, чтобы решиться на прививку, требовалось определенное мужество. Правда, и в то время вполне можно было обойтись без медали, стихов, иллюминаций, речей, манифестов и послания сенаторов. Но проявим снисходительность и не будем ставить каждое лыко в строку нашим предкам. Итак, сделав прививку, Димсдель, как в сказке, тотчас же превратился из обычного, ничем не примечательного врача в барона, лейб-медика, кумира двора и весьма богатого человека. Кроме того, как нетрудно догадаться, он приобрёл весьма солидную клиентуру: прививки вошли в моду, и петербургская знать стремилась не отстать от императрицы. Расплачиваться с лейб-медиком да вдобавок ещё и бароном деньгами считалось неприличным. Поэтому прививка оспы Орловым, Потёмкину и другим вельможам дала возможность страстному любителю живописи Димсделю основательно пополнить свою до того времени более чем скромную коллекцию картин полотнами известных итальянских, французских, английских и голландских мастеров. Однако шёлковый портрет, преподнесённый врачу благодарным Орловым, надолго у Димсделя не задержался. То ли он, как говорится, не вписался в собрание картин — Димсдель коллекционировал живопись, а не вышивки, — то ли англичанину уж очень хотелось выказать свое уважение популярному в Англии великому русскому полководцу, но, по утверждению того же Тарновского, портрет Бухвостова был подарен, — а возможно, продан — фельдмаршалу Кутузову, у которого, кстати говоря, находился и портрет «первого французского гренадера» Теофиля Латура[11] с вырезанными на тыльной стороне рамы известными словами Кутузова: «Разбить меня Наполеон может, но обмануть — никогда». На протяжении XIX века «арсеньевский» портрет сменил немало хозяев. А затем он осел — и осел достаточно плотно — в собрании русских вышивок у петербургского богача Шлягина. В доме Шлягина, к которому меня как-то привел Тарновский, я этот портрет впервые и увидел. Пожалуй, среди всех дореволюционных частных коллекций шлягинская отличалась наибольшей полнотой. Тут были уникальные скифские вышивки, за которыми гонялись любители из самых разных стран, византийские вышивки, великолепные образцы «золотого шитья», приобретённые Шлягиным в Торжке и северных женских монастырях, известных своими искусницами, цветное «владимирское шитьё», рязанские вышивки со вставками из разноцветных тканей и кружев, вывезенная из Калужской губернии красно-синяя цветная перевить и крестецкая ажурная строчка. Но в первую очередь всё-таки привлекал к себе внимание «арсеньевский» портрет. Он был жемчужиной коллекции, и Шлягин понимал это. Портрет представлял собой овал высотой чуть более метра, а шириной сантиметров восемьдесят — восемьдесят пять. Изображение Бухвостова обрамлял типичный для России XVI–XVII веков оригинальный орнамент, в котором в неразрывное целое слились Азия и Европа. Сплетались, ломались под разными углами, то расширяясь, то сужаясь, лентообразные причудливые полосы, переходящие в подобие листьев сказочных деревьев, и фигуры прекрасных в своем неповторимом уродстве грифонов. В капризных, не подчиняющихся никаким закономерностям, изломанных и в то же время округлых линиях переплетений было всё: сказка и реальность, прошлое и настоящее, безудержная радость и непереносимая боль, Восток и Запад. Мчались из тьмы веков в гари пожарищ низкорослые монголы на мохнатых лошадях, играл ветер кудрями бесшабашного Васьки Буслаева, летела по синему безоблачному небу, распустив хвост радуги, огненная жар-птица. Мелодично звенели колокола московских храмов, слепила глаза роскошь византийских дворцов, и в самой глуши дремучих рязанских лесов возвышались египетские пирамиды и трубили индийские слоны. Вышитый подковой старорусский узор не охватывал нижнюю часть портрета. Орнамент как бы рассекался дугообразными мощными крыльями двуглавого трижды коронованного орла. Широкую грудь царственной птицы закрывал от шведов, турок и прочих ворогов тяжелый кованый щит московского герба, окружённый такой же массивной золотой цепью первого русского ордена, учрежденного «бомбардиром Петром Алексеевым». Тут же косой Андреевский крест с наручной печати того же бомбардира. В цепких когтистых лапах орла — тяжёлая ручка скипетра и земной шар державы. Из рамы орнамента, совсем невесомый, воздушный, будто возникший в нашем воображении, на нас удивленно смотрел своими широко расставленными глазами («А вы откуда здесь взялись?») только что явившийся из былины в Преображенский полк нереальный в своей обыденности, добродушный и немного ленивый русский богатырь. «Ну-ну, где тут Соловей-Разбойник посвистывает? Что-то не видать… Да уж ладно, посплю час-другой, покуда сказка сказывается, а уж потом… Ежели не уберётся подобру-поздорову, вобью его, стервеца, по маковку в сыру землю да и поеду неторопко к стольному князю Владимиру Красное Солнышко. Заждался небось…» Но в плотно сжатых губах богатыря, одетого в преображенский мундир с орлёными пуговицами, и в его позе угадывалось напряжение: кончилась вольница! Теперь уже богатырь не сам по себе, а на царской службе, под двуглавым коронованным орлом, хотя тот будто и понизу со своими державой и скипетром приспособился. И Пётр Лексеич — не князь Владимир, земля ему пухом. При Петре Лексеиче не до сна, при нём ухо на карауле держи. Чуть что не так — в зубы, а то и палок отведаешь. Так что хоть ты и богатырь, но не какой-нибудь, а царский, первый российский солдат, словом. Потому и на портрете дисциплину армейскую блюди: плечи назад, грудь вперёд, руки по швам. Смирна-а! — Мастерицы-то каковы, а? — наслаждался произведенным на меня впечатлением Шлягин. — Это вам, уважаемый, не всякие там Европы. Русь-матушка! Шелками — что красками… Действительно, ничего похожего я раньше не видел. Портрет Бухвостова поражал тонкостью и тщательностью работы вышивальщиц, точной передачей характера, воздушностью, а главное — поразительной гармоничностью колорита и великолепным рисунком. Ведь следует сказать, что немногие художники, даже с мировым именем, соединяют в себе таланты рисовальщика и колориста. Строгие критики, например, считают, что такие общепризнанные мастера, как Микеланджело, Дюрер или Давид, великолепно владели формой, но зато были посредственными колористами. А в отличие от них Тициан, допустим, Рубенс, Веронезе и Делакруа, наоборот, обессмертили себя красками, но отнюдь не рисунком. Может быть, я несколько пристрастен. Возможно. Но поймите меня правильно. Я не ставлю знака равенства между безымянным русским художником или Рубенсом и Микеланджело. В то же самое время я совсем не исключаю, что вместе с ним и в нём умер великий мастер, который мог бы в других условиях обессмертить своё имя. И, любуясь портретом, я завидовал Меншиковым и Арсеньевым — всем тем, кто мог наблюдать за тем, как создавалось это блестящее произведение двух искусств: живописи и вышивания. Шлягин, которого я бы назвал человеком «купеческой складки», не без гордости сказал нам, что посетивший в Прошлом году Петербург американский собиратель и знаток вышивок Генри Мэйл предлагал ему за портрет Бухвостова пятнадцать тысяч долларов, сумму по тем временам солидную. — А ежели поторговаться, — сказал Шлягин, — то и все двадцать бы отвалил. — Что же вы не продали? — поддразнил я, надеясь в глубине души услышать от него что-нибудь умилительное. Но, увы, не услышал. — Да у меня и своих деньжат хватает, не обездолен, — откровенно объяснил он свой отказ от сделки. — А удовольствие своё я на том имел. Купил-то я эту вещицу за сколько? За тысячу рубликов. Не бог весть какие деньги, а мне; «Переплатил, Иван Ферапонтович». Ну, и сомнения всякие. Не денег, понятно, жалко, а достоинства купеческого. А выходит, не прогадал Шлягин. Вон как! Да, хорошая вышивка в хороших руках — капитал. Ба-альшой капитал! А господин Мэйл пускай дураков себе не здесь, а в своих Американских Соединенных Штатах ищет. Дураки — не носороги, они повсеместно водятся, что в Лос-Анджелесе, что в Рязани. Дурак — он везде дурак. А мне за этот самый шёлковый портрет, ежели желаете знать, через пяток лет и пятьдесят отвалят, только продай, Христа ради, Иван Ферапонтович. А я — шиш, ста ждать буду… — засмеялся Шлягин. Но, несмотря на свой трезвый подход к неизбежному росту цен на произведения искусства, Шлягин в своих прогнозах все-таки ошибся: через «пяток лет» никто ему пятидесяти тысяч за «арсеньевский» портрет не предложил… Через «пяток лет» грянула революция. А в 1918 году декретом Совета Народных Комиссаров РСФСР все предметы искусства, имеющие художественное и историческое значение, были объявлены собственностью народа. Но, как вскоре выяснилось, злорадствовал я зря. Купец проявил должную предусмотрительность. Отправившийся в особняк Шлягина Тарновский — как специалист по художественным вышивкам он был по моей рекомендации привлечён к реквизиям, которыми занималась Комиссия по охране памятников искусства и старины Петроградского Совдепа, — вернулся ни с чем. Тарновский сообщил, что Шлягин ещё в середине 1917 года уехал из Петрограда в Ревель (ныне Таллин), а оттуда перебрался в Стокгольм. Уезжая, купец продал дом и захватил с собой наиболее ценные экспонаты коллекции, среди которых, разумеется, был и портрет Бухвостова. Обидно, досадно, но что поделаешь? Я постарался забыть о портрете. Однако в 1922 году мне о нём напомнили. И напомнил не кто иной, как тот же Тарновский… К тому времени мой бывший товарищ по университету и Комиссии Петроградского Совдепа, поддавшись соблазнам нэпа, превратился из совслужащего в хозяина антикварной лавки. Настоящий любитель вряд ли нашёл бы в этой лавке что-либо достойное внимания. Но у нэпманов, торопившихся «облагородить» свои квартиры, предприятие Тарновского пользовалось популярностью. Ещё бы! Надраенная, как медный самовар, бронза, аляповатый, но зато густо позолоченный фарфор, многопудовые, звенящие, как трамвай, хрустальные люстры, игривые статуэтки и плохие копии с картин известных мастеров. Нэп тогда только набирал силу, поэтому лавка Тарновского не была золотым дном. Но всё же новоявленный нэпман успел за последние полгода отъесться и нагулять округлое брюшко, что было в то голодное время далеко не повсеместным явлением. Он завёл модные узконосые ботинки «шимми», тросточку, котелок, дорогой костюм в полоску — «Полюби меня, Марфуша!» — и домоправительницу. Моё отношение к частнопредпринимательской деятельности Тарновский знал достаточно хорошо, поэтому, проявив должный такт, он перестал у меня появляться, за что я был ему крайне благодарен. И вот однажды ночью, уже под утро, что-то около четырех часов, в моей квартире прозвенел настойчивый длинный звонок, а затем в дверь стали грохотать кулаками. Не стучать, а именно грохотать. Ночные звонки вообще неприятная штука. Но в 1922 году, когда Петроград был наводнён уголовниками, подобные звонки являлись чаще всего прелюдией к налёту. Сейчас даже трудно себе представить, что тогда творилось в городе. Убийства и грабежи считались обыденным явлением, а уж к кражам так привыкли, что в витринах почти всех нэпмановских магазинов висели трогательные обращения, начинающиеся словами: «Уважаемые граждане воры»… Какие там шутки! Я говорю вполне серьёзно. Рядом с сырами и колбасами обязательно находилась эмалированная или фанерная дощечка: «Уважаемые граждане воры! Убедительная просьба не портить зря витрину — все продукты, выставленные в ней, сделаны из дерева». Короче говоря, не буду задним числом кривить душой и утверждать, что, когда я вскочил с постели и отправился в переднюю, я был образцом хладнокровия. Отнюдь нет. Правда, поживиться в моей квартире было нечем: ни золота, ни серебра, ни лишней пары штанов. Но как раз это и могло обидеть налётчиков: как-никак рисковали, время тратили. А на ком им вымещать обиду? На мне, понятно… Спрашиваю: — Кто там? Молчание. Они молчат — я молчу. Затем тихий голос: — Василий Петрович, открой, пожалуйста. Так как знакомых у меня среди уголовников нет, слегка успокаиваюсь, но отпирать дверь всё же не тороплюсь. — Кто вы? — Это я. — Кто «я»? — Тарковский. — Олег Владиславович? — Да. Действительно, голос Тарковского, никаких сомнений. И вот мы в моей комнате. Мы — это я, Тарновский и его домоправительница Варвара Ивановна, тощая, как пересушенная вобла, женщина с решительным костистым лицом. На Тарковского смотреть страшно: бледный, растрёпанный, нижняя губа отвисла, в глазах ужас. — Сегодня… — голос его прерывается, — на мою лавку был произведён налёт… Он замолкает, и инициативу берёт в свои костлявые руки Варвара Ивановна. От неё я узнаю подробности происшедшего. Около одиннадцати часов вечера, когда они уже легли спать, к ним позвонили: «Почтальон. Срочная телеграмма». Тарновский открыл дверь и в ту же секунду упал без сознания от сильного удара ногой в живот. Затем налётчики — их было трое — уложили на пол вниз лицом выбежавшую на шум Варвару Ивановну и, оставив одного из бандитов сторожить хозяев, занялись лавкой. Налёт продолжался не более получаса. Когда бандиты, загрузив экипаж мешками с награбленным и вежливо пожелав хозяевам спокойной ночи, уехали, Тарновский вызвал по телефону милицию. Милиционеры осмотрели место происшествия, допросили пострадавших, составили необходимые протоколы и пообещали заняться розыском преступников. Вот и всё. Какая роль во всей этой истории предназначалась мне, я так и не понял. Как требовал долг вежливости, я посочувствовал, выразил надежду, что налётчики вскоре будут арестованы, и предложил выпить чаю. Тарновский с таким испугом посмотрел на меня, будто я предложил не чай, а бог знает что. — Чай?! — Разумеется. Варвара Ивановна усмехнулась: — Олег Владиславович слишком взволнован. Его можно понять. — Тайник, — с надрывом сказал Тарновский. — Что — тайник? — не понял я. — Они опустошили тайник, — простонал Тарновский и, ткнувшись головой в стол, заплакал. Я вопросительно посмотрел на Варвару Ивановну, брезгливо морщившую свои тонкие злые губы. — Может быть, вы будете столь любезны… — Видите ли, — сказала она, — дело в том, что на квартире Олега Владиславовича имелся тайник, в котором он хранил наиболее ценный антиквариат. Олег Владиславович был уверен, что налётчики его не обнаружили. Но, увы!.. Это для него удар. Да, Тарковскому, конечно, не до чая. — Вы сообщили, разумеется, о тайнике милиционерам? — Нет. — Ну вот! Напишите дополнительное заявление, перечислите в нём… Тарновский промычал что-то нечленораздельное и отрицательно замотал головой. Только тогда я стал о чём-то догадываться. — В тайнике были предметы, подлежащие национализации? Наступило тягостное для всех троих молчание. — Да, — выдавил наконец из себя Тарновский. — Понятно. Тогда, может быть, ты будешь откровенен до конца и сообщишь мне, что именно там было? Он всхлипнул и стал вытирать скомканным носовым платком глаза. Я объяснил, что для переживаний у него будет ещё достаточно времени, и повторил свой вопрос. — Первые русские монеты великого князя Владимира Святого, Святополка Ярополковича и Ярослава Владимировича, — с трудом ворочая языком, ответил он. — Всего двадцать пять штук. Подобной коллекцией в России располагали считанные нумизматы. Стоимость её до революции исчислялась тысячами и тысячами рублей. Совсем не плохо для скромного антиквара. — Дальше, — говорю. — Кружева. — Какие кружева? — Старинные. Выясняю, что у моего бывшего коллеги по университету хранились уникальные французские кружева XVI века по узорам флорентийца Пеллегрина и генуэзца Фредерика Винчиоло, чёрные шантильи Екатерины де Роган, венецианские и орильякские с жемчугом. Не оставил он без своего благосклонного внимания и матушку-Россию XVI–XVII веков. В его чулане нашлось место для русских кружев из волочёного золота, кружев, низанных жемчугом и перьями по рисункам знаменитых «царских знаменщиков»[12] Ивана Некрасова и Петра Ремезова. Хранились там также русские кружева с пухом и горностаем, «кованые», с узорами «рыбка», «репеек», «протекай речка», «бровки-пытки-города» и так далее. — Что там ещё было? — спрашиваю. — Два гобелена из серии «История Александра Македонского» по картонам Шарля Лебрена, пять шитых золотом кокошников с мелким жемчугом, две скифские вышивки. И, пока он перечисляет, я вспоминаю, что гобелены из серии «История Александра Македонского» я видел в собрании Шлягина. Кажется, он никому их не перепродавал. Но если это те самые гобелены, то что же тогда получается? Вывод может быть лишь один, но мне его делать не хочется… Чтобы отвлечься от тревожных мыслей, старательно записываю похищенные вещи. — Всё? — Почти всё, — неопределённо отвечает Тарновский, избегая моего взгляда. — Всё или почти всё? — Там был шитый шелком портрет… У меня перехватывает дыхание. — Бухвостова?… Ты что, язык проглотил? Тарновский всхлипывает. Но если раньше к моей брезгливости примешивалась жалость, то теперь я почти физически ощущаю, как в груди у меня поднимается волна жгучей ненависти. По испуганным глазам Тарновского, в которых плещется ужас, вижу, что он прекрасно понимает, какие чувства я в эту минуту испытываю. — Портрет Бухвостова? — Да, там ещё был портрет Бухвостова, — безразличным голосом подтверждает Варвара Ивановна, не понимающая или не желающая понимать то, что сейчас происходит. Я резко встал, и Тарновский испуганно отшатнулся, будто ожидая, что его сейчас ударят. Самое забавное, что он был недалёк от истины. Вы знаете, что по натуре я человек сдержанный и достаточно мягкий. Я снисходителен к чужим слабостям и всегда пытаюсь влезть в чужую шкуру, но тогда… Я едва удержался, чтобы не дать ему пощёчину. Но всё-таки удержался… Затем мне пришлось выслушать достаточно противную историю о том, как человек, которого я в 1918 году рекомендовал товарищам из Комиссии по охране памятников искусства и старины, обманул рабоче-крестьянское правительство и присвоил лучшие экспонаты шлягинского собрания, бросив на произвол судьбы оставшиеся. Тарновский говорил, что все эти годы его мучила совесть и он хотел вернуть присвоенное государству, но боялся ответственности. Ведь закон, как мне известно, карает за сокрытие произведений искусства, подлежащих регистрации, учёту или передаче в госхранилище. И всё же, не будь налёта, он, Тарновский, сдал бы всё-таки хранившиеся у него вещи. Ведь он мог их продать, однако он этого не сделал… Сотканная из недомолвок, полуправд и страха наказания исповедь заканчивалась, понятно, просьбой. Я должен был засвидетельствовать его добровольное признание и чистосердечное раскаяние. Когда налетчики будут пойманы (в том, что это произойдет, Тарновский не сомневался, этим-то и объяснялось его «добровольное признание» и «чистосердечное раскаяние»), он, Тарновский, готов помочь милиции в оценке похищенного и экспертизе изъятых у бандитов уников. Более того, он с удовольствием заплатит любой штраф. Лишь бы не тюрьма. Посадить его в тюрьму — величайшая несправедливость. Он же никого не убивал, не крал… Правда, тогда, в восемнадцатом, он проявил слабость, но разве не были для него наказанием эти страшные годы, когда день и ночь его непрестанно грызла совесть? Как он переживал, как переживал! Вспомнить и то страшно! Может быть, я сомневаюсь в том, что он говорит? Тогда я могу спросить у Варвары Ивановны. Она о многом расскажет: о бессонных ночах, о сердечных приступах, о неотправленных письмах в научный отдел Наркомпроса… Да что говорить, ведь я его хорошо знаю. Пусть он слабый, но всё же честный человек. Это известно всем. Да, всем. В его порядочности никогда и никто не сомневался. Нет, конечно, он виноват. Однако вина вине рознь. И в глубине души я это прекрасно понимаю. Поэтому иронизировать ни к чему. Ирония — ржавчина, которая разъедает человеческие отношения. А сегодня ночью в лице налётчиков к нему пришла не беда, а освобождение от страха и угрызений совести. Как это ни парадоксально, но он счастлив. Да, счастлив. Он глубоко счастлив, что вскоре — он в этом ни капли не сомневается — бандиты будут арестованы и отобранное у них станет наконец достоянием трудящихся. Ведь искусство — это радость. Оно облагораживает людей, воспитывает их. А чего стоит один лишь портрет Бухвостова, этот воплотившийся в шёлк гений русского народа! Ушли они уже утром. В прихожей Тарковский протянул мне руку, но я её не заметил… Рассказывая, Василий Петрович вновь переживал ту ночь. Он возмущался, иронизировал, удивлялся, радовался, грустил. Одна гамма чувств сменялась другой. К порозовевшему лицу старого искусствоведа вновь вернулась молодость. Исчезли бесчисленные морщины, стала упругой дряблая кожа, в глазах появился блеск. Наверное, таким Василий Петрович был в 1922 году. Когда я ему сказал об этом, он улыбнулся. — Возможно, возможно… Вот вам ещё одно доказательство того, что общепринятое мнение, будто бы переживания старят, ошибочно. Пока человек переживает, он живёт. Уходят переживания — уходит жизнь. Он разговаривает, ест, пьёт, но не живёт. Должен признаться, что я не разделял оптимизма — мнимого или действительного — своего бывшего товарища. У меня не было уверенности, что преступников разыщут. И объяснялось это не присущим мне скептицизмом или плохим мнением о способностях сотрудников уголовного розыска. Я, например, очень уважал заместителя начальника Петрогуброзыска Ореста Григорьевича Ефимова. С ним я познакомился еще в 1919 году в захваченном деникинцами Харькове, где мы близко сошлись. Это был далеко не заурядный человек: умный, мужественный, широко образованный, умевший целиком отдавать себя делу партии. Через него я знал и некоторых других товарищей из этого учреждения, помещавшегося тогда на площади Урицкого (ныне она именуется Дворцовой). Они тоже производили на меня самое благоприятное впечатление. Но, как известно, существует определенный предел человеческим возможностям. У милиционера, как и у всех нас, всего две руки, поэтому, выражаясь фигурально, он одновременно может схватить за ворот лишь двух жуликов. А общее число рук тогда в Петрогуброзыске было намного меньше, чем уголовников. Петроград, как я уже говорил, буквально кишел преступниками самых разнообразных специальностей: медвежатниками, карманниками, мокрятниками, стопорилами, поездушниками, голубятниками… Какой только мрази не было! Запуганные обыватели трепетали от одного только имени нашумевшего на всю страну Леньки Пантелеева, с ужасом говорили о «подвигах» Гришки Тряпичника, ограбившего Михайловский дворец, в котором был расположен музей имени Александра III (ныне Русский музей), о зверствах «короля Охты» Пискуна, о десятках и сотнях других мерзавцев, терроризировавших город. На таком фоне похищение антикварных вещей из какой-то лавки какого-то Тарновского представлялось обычным незначительным происшествием, которому, разумеется, милицией будет уделено должное внимание, но только «должное», а не первоочередное. Всё это я прекрасно понимал. И всё же… И всё же, выпроводив своих ночных гостей, я взял извозчика и отправился к Ефимову. Ефимова на месте не было. В секретариате мне сказали, что он выехал на место происшествия и неизвестно, когда вернется. Слово «неизвестно» оптимизма не внушало. Но мне повезло: когда я уже подготовил себя к многочасовому ожиданию, то заметил поднимавшегося по лестнице Ореста Григорьевича. — Ко мне? — К тебе. — По делу? — По делу. — А попозже не можешь? — Могу, но хотелось бы поговорить с тобой сейчас. — Ну что ж, заходи, — сказал он тоном, в котором можно было бы найти всё, кроме радости по поводу моего визита. Продолжение диалога было уже в его кабинете. — Украли что-нибудь? — Ограбили. — Тебя? — Государство. — Садись и рассказывай. Зная занятость Ореста Григорьевича, я старался быть по возможности кратким. Ефимов слушал меня вначале довольно внимательно, а затем стал время от времени поглядывать на висевший в его кабинете плакат. На плакате, видимо нарисованном кем-то из сотрудников розыска, был изображен похожий на скелет длиннобородый старик, которому молодой курносый милиционер в суконном остроконечном шлеме с алой звездой протягивал каравай хлеба. Под рисунком стихи: Взгляд Ефимова был настолько красноречивым, что я наконец не выдержал. — Уж не хочешь ли ты сказать, что, когда в Поволжье люди умирают от голода, не следует столько внимания уделять какому-то портрету? — Нет, не хочу. — Почему же ты меня не слушаешь? — А ты уже всё существенное сказал. — Не совсем. — Это только тебе так кажется, Василий Петрович. Суть в чём? Надо разыскать. Верно? — Верно, — согласился я. — А остальное — комментарии. Всю жизнь не любил комментариев. А теперь слушай меня. Голод голодом, а искусство искусством. Причём в отличие от искусства голод не вечен. Что же касается плаката, то он меня на одну мысль навёл: не завязать ли нам в один узелок розыски портрета и помощь голодающему Поволжью? — Не понимаю, — признался я. — А ты вот эту бумажку прочти — и сразу поймёшь. Весьма разумная бумажка. И Орест Григорьевич протянул мне тот самый циркуляр Наркомюста, с которого вы изволили снять копию. — Как видишь, — сказал он, — борьба с преступностью стала и борьбой с голодом… Теперь суды, помимо других наказаний, взыскивают также с осужденных деньги и продукты в пользу голодающих крестьян. Почему бы первому русскому солдату не помочь голодающим? Ведь те, что грабили антикварные лавки, да и сам Тарковский, присвоивший государственные ценности, отнюдь не относятся к малоимущим гражданам республики… Как ты считаешь? Я, конечно, был полностью с ним согласен. — Но было бы хорошо, — продолжал Ефимов, — если бы ты наших ребят подогрел. — То есть? — Ну, понимаешь, одно дело, когда ты просто разыскиваешь какую-то ценность, и совсем иное, когда эта ценность в твоих глазах становится чем-то конкретным. Рассказывать ты мастер. Вот и заинтересуй их самим Бухвостовым, расскажи про историю портрета, про вышивки. В общем, не мне тебя учить. Сегодня я делаю доклад о роли судебных и административных органов в борьбе с голодом. А после меня выступишь ты. Только учти, — усмехнулся Ефимов, — что от качества твоего выступления зависит успех розысков… Ясно? — Ясно. — Вопросов нет? — Нет. — Тогда желаю тебе хорошо подготовиться к лекции и жду в восемнадцать ноль-ноль. … И вот в восемнадцать ноль-ноль я уже сижу за столом рядом с Ефимовым в большой овальной комнате, которая меньше всего напоминает пристанище муз. Бедные музы! Один лишь вид стен обратил бы их в паническое бегство. Стены комнаты, представлявшей импровизированный криминалистический музей «Учебного кадра» — так именовалась школа уголовного розыска, — были увешаны фотографиями и дагерротипами трупов. Здесь были удавленники, утопленники, люди, отравленные различными ядами, убитые током, застреленные, зарезанные, задушенные и умело расчлененные на части (отдельно ноги, отдельно голова, отдельно руки, отдельно туловище). От фотографий была свободна лишь одна стена, но взор не мог отдохнуть и на ней — ножи всех видов и фасонов, кастеты, гирьки на ремешках, верёвочные и проволочные петли, ружья, снова ножи и снова револьверы. — Великолепные экспонаты, правда? — не без гордости сказал Ефимов. — Просто замечательные! — с энтузиазмом подтвердил я, опасаясь, как бы меня сейчас не стошнило. Но ничего, обошлось… Ну что вам сказать о моей лекции, которую я прочёл в тот вечер? Были у меня выступления и хуже и лучше. Но никогда я так не стремился заинтересовать слушателей, заинтересовать во что бы то ни стало. И это меня чуть не подвело… Начать я решил с мифа о дочери красильщика Арахне, которую прекрасная и мудрая богиня Афина-Паллада первую из всех женщин земли обучила искусству богов — ткачеству. Но Арахна отплатила своей божественной учительнице чёрной неблагодарностью. Она чрезмерно возгордилась и вызвала Афину на состязание. Мало того — она победила в состязании и поэтому пала жертвой самолюбивой богини, которая не постеснялась превратить её в паука. Откуда я мог знать, что сидящий в первом ряду русоволосый парень с кольтом у пояса агент второго разряда Петренко не только сотрудник уголовного розыска, но и руководитель кружка «Милиционер-безбожник»? Ещё меньше я мог подозревать, что Петренко воспримет миф об Арахне как злостную попытку подорвать в Петрогуброзыске основы атеистической пропаганды. Но увы! Как рассказал мне Ефимов, Петренко после лекции заявил: «Мы интернационалисты, а потому коллективно плюем на всех богов и богинь вне всякой зависимости от их расы или, к примеру, национальности. А до ткачества и вышивания наши бабы, в смысле полноправные женщины, своим умом дошли, без божеских поучений. И стыдно профессору всякую зловредную идеологическую тень на плетень наводить». К счастью, Петренко не поддержали. Да и я, почувствовав во время лекции что-то неладное (Петренко так трубно высморкался, что меня это насторожило), постарался побыстрей закончить с мифологией и перейти к древним египтянам и персам. Я рассказал об Александре Македонском, который, придя в восторг от украшенного богатыми вышивками шатра побеждённого им персидского царя Дария, заказал для себя искусным киприоткам плащ с изображением всех своих побед. Упомянул о золотых вышивках на одеждах римских императоров и рассказал о том, как властелин Византии Юстиниан, желая наладить у себя в стране производство шёлка, отправил в Китай двух монахов-миссионеров, которые, похитив там шёлковичных червей, тайно привезли их в своих бамбуковых, полых внутри, посохах в Константинополь. Петренко, на которого я время от времени поглядывал, удовлетворенно кивнул головой («Вот это верно, монахи — они такие, вор на воре»). Аудитория была дисциплинированная, сидели тихо, только поскрипывали стульями. Но по лицам я видел — скучновато. «Зажечь ребят» я не смог. Не получалось. Первые проблески интереса появились, когда я стал говорить о Меншикове. Сподвижник Петра I симпатий к себе не возбудил. Да и что могло слушателям понравиться в «герцоге Ижорском»? Из бедняков, чуть ли не пролетарского происхождения, а выбрался в князья да герцоги — и тут же забыл о своих братьях по классу, стал крепостником, эксплуататором, казнокрадом. Таких перерожденцев в революцию к стенке ставили. И справедливо. Другое дело Бухвостов. К нему слушатели сразу же прониклись симпатией. И я их понимал: свой! Он подкупал тем, что никогда не искал тёплого местечка, был храбр, мужествен, справедлив и всегда готов, «не жалея живота своего», принять смерть за Россию. Большинство моих слушателей, прошедших горнило гражданской войны, хорошо знали тяжелую солдатскую долю — холодную ярость штыковых атак, кровавое пламя артиллерийской канонады, разбойничий посвист пуль, тоску по дому и горький дым костров во время коротких привалов. Да и сейчас — разве они не солдаты? Не зря милицию называют младшей сестрой Красной Армии. Тот же фронт. И раненые, и убитые, и пропавшие без вести… Солдатская доля, солдатская жизнь! А Бухвостов между тем сам в солдаты записался, как и они, добровольно, никто его не неволил. Ни наград не искал, ни доходов — какие там доходы! Сознательным был, за родину душой болел, за справедливость. Мы в гражданскую Антанте прикурить дали, а он в те поры шведам огонёк поднёс. Тоже вроде интервентов были. Ишь, куда добрались — до Полтавы… А натерпелся-то, видно, бедолага — ни в сказке сказать, ни пером описать! Так протянулась через века незримая ниточка от первого российского солдата Бухвостова и битв, в которых он своей широкой богатырской грудью Ильи Муромца прикрывал Русь от ворогов, к бойцам-добровольцам внутреннего фронта, фронта борьбы с бандитами и со всеми теми, кто мешал народу России жить и работать. Как-никак, а мои слушатели были потомками первого российского солдата… И, поняв это, я отложил в сторону план лекции. Теперь я говорил лишь о Бухвостове, причём говорил о нём как о нашем общем знакомом — Сергее Леонтьевиче. И чем больше я о нём рассказывал, не забывая следить за напряжёнными и зачарованными лицами своих слушателей, тем больше Бухвостов становился похожим на них своей бескорыстностью, готовностью отдать последний кусок хлеба товарищу (тому же голодающему крестьянину Поволжья), кристальной честностью и аскетизмом. Меня не смущало, что создаваемый мною образ весьма приблизительно соответствовал исторической правде. Вряд ли, конечно, первый русский солдат задумывался над вопросами социальной справедливости, защищал крепостных от притеснений помещиков, резал правду в глаза всесильному Меншикову, вылавливал разбойничьи шайки, которые грабили землекопов в строящемся Петербурге, и корил царя за жестокое обращение с простым людом. Но, импровизируя жизнь и образ Бухвостова, я не только не испытывал неловкости, но даже немного гордился силой своего воображения. Почему? Да потому, что я понимал, что моим слушателям первый российский солдат дорог именно таким, каким я его изобразил. И думаю, ежели бы Бухвостов в тот момент воскрес и каким-либо чудом оказался в Петрогуброзыске, он бы не протестовал против искажения истории, не гаркнул зычно: «Слово и дело!» Нет. Проявив должное понимание сложившейся обстановки, он бы промолчал. А после окончания лекции расправил бы свои лихие усы и сказал бы: «Всё правильно, товарищи красные милиционеры! Всё так и было: там — шведы, турки, персы и прочая Антанта, здесь — лихоимцы, купцы-кровососы, крупные землевладельцы, разбойники да бояре-эксплуататоры… Очень точно обрисовал лектор наше проклятое прошлое. А теперь, дорогие товарищи, поблагодарим лектора — и за дело. Пора, друзья, пора… Шутка ли, в Поволжье голод, как при царизме, здесь, в Петербурге, тоже чёрт те что творится: вконец лиходеи обнаглели — грабят, убивают, крадут… Я в таких случаях время попусту не терял, не дожидался, покуда горнист протрубит… Солдат — он завсегда солдат. А ведь в каких условиях приходилось свой солдатский долг исполнять? Врагу не пожелаю. Крепостничество, пропади оно пропадом, феодализм проклятый, монархизм… Правду сказать, монарх-то наш Петр Лексеевич был вроде из передовых, прогрессивных, с головой был монарх и не белоручка, не зазря Великим прозвали — что было, то было, чего там, — а все ж деспот: трон, корона и всё такое прочее, да и рукам волю давал… чуть что — за дубинку. Недооценивал разъяснительной работы, пропаганды и опять же агитации. Ни в какую не доверял массам. Так что сами понимаете…» Но так как чудес не бывает, то похожие слова после моего выступления сказал не Бухвостов, а Орест Григорьевич Ефимов. Он же зачитал уже знакомое вам решение общего собрания сотрудников 3-й бригады Петрогуброзыска и преподавателей «Учебного кадра», которое было принято единогласно. А затем Ефимов познакомил меня с инспектором 3-й бригады Сергеем Сергеевичем Борисовым, седоватым человеком с внимательными серыми глазами, который напоминал мне своим чеканным лицом одного известного дореволюционного артиста. — Рад познакомиться, — сказал Борисов. — И с вами и с Бухвостовым. Орест Григорьевич улыбнулся: — Ты так расписал Бухвостова, что Борисов не прочь зачислить его в свою бригаду. — А что? — поддержал я шутку. — По-моему, лихой бы милиционер из Сергея Леонтьевича получился. — Лихих у нас и так достаточно, — сказал Борисов, — с умелыми нехватка. Сергей Сергеевич, как я понял, уже ознакомился с материалами по ограблению антикварной лавки Тарновского. Он меня подробно расспросил о коллекции Шлягина, о самом Шлягине, о моей встрече и разговоре с ним, о подробностях ночного визита Тарновского и Варвары Ивановны, о Генри Мэйле, который в своё время хотел приобрести у Шлягина портрет Бухвостова. Затем Борисов спросил: — Вам Тарновский говорил, от кого он ждал телеграмму в тот вечер? — Нет, — сказал я. — Я вообще не уверен, что он ожидал телеграмму. — Твердой уверенности у меня тоже нет, — признался Борисов. — Но ведь Тарновский будто не из храбрых? Я не удержался от улыбки. Большего труса мне встречать не приходилось. Он боялся всего: хулиганов, случайных знакомств, лошадей, машин, крыс, сырой воды, собак, простуды, инфекции… Свою квартиру он превратил в неприступную крепость со сложной и хитроумной системой замков, крючков, засовов и цепочек. — Вот именно, — выслушав меня, кивнул Борисов, — неприступная крепость, как вы выразились. В протоколе осмотра отмечено большое количество запирающих устройств на входной двери и две кованые железные цепочки. Но Тарновский, насколько я понял, цепочками не воспользовался, а сразу же открыл дверь. — Совершенно верно. Иначе он бы разобрался, что это не почтальон, а налётчики. — Вот видите, мы уже начинаем мыслить одинаково, — констатировал Борисов. — Потому-то я и предполагаю, что он ждал телеграмму. В противном случае он бы так просто дверь не открыл. Но это между прочим, это я ещё уточню с самим Тарновским. А теперь расскажите мне поподробней о вещах, которые хранились в тайнике. Обо всём, кроме портрета Бухвостова, о нём я уже имею исчерпывающее представление: ведь я был на вашей лекции… Присутствовавший в начале беседы Ефимов, сославшись на дела, давно ушел, а Сергей Сергеевич продолжал задавать мне один вопрос за другим. Наконец поток вопросов стал иссякать. Воспользовавшись паузой, я спросил, имеются ли у него какие-либо предположения. Борисов засмеялся: — Хотите сразу же взять быка за рога? Предположений много, все не перечислишь… — А наиболее вероятное? Кто мог ограбить Тарновского? — Видите ли, — сказал Сергей Сергеевич, — я не Шерлок Холмс и не Нат Пинкертон. В провидцы тоже не гожусь… Но, если исключить возможные случайности — а их в нашем деле сотни, — то по почерку похоже на работу Володи Этюдника. Есть такой специалист по антикварным и ювелирным магазинам, гастролёр… — Гастролёр? — Ну да, гастролёр. Он к нам на гастроли из Екатеринослава прибыл: уж слишком он наследил там, вот и решил временно переменить место своей деятельности. — И какие же шансы выловить его, этого самого Этюдника? — Какие шансы, говорите? — окончательно развеселился Сергей Сергеевич. — Да, наверное, приличные шансы. Если руководил налётом действительно Этюдник, — вставил он своё очередное «если», — то, думаю, наше обязательство мы выполним досрочно: Этюдника Петренко уже три дня «пасёт». Не исключено, что вы будете иметь сомнительную честь с ним лично познакомиться в самое ближайшее время… ну, скажем, на следующей неделе. Он в одной «хазе» на Мало-Царскосельском проспекте осел и чуть ли не ежедневно кутит в «Сплендид-Паласе». Так что некоторые ориентиры у нас имеются. В общем, как только будут новости, я вам телефонирую. Новости не заставили себя ждать. Через день Сергей Сергеевич позвонил мне на работу: — Если хотите побеседовать с Этюдником, приезжайте. — Когда? — А хоть сейчас. Его должны ко мне привести. Но ни слова Тарковскому. Я бросил все свои дела и помчался в Петрогуброзыск. У двери кабинета Борисова переминался с ноги на ногу конвойный. Значит, Этюдник уже здесь. Я постучался. — Войдите! — крикнул из-за двери Борисов. Налётчик, худощавый, одетый по последней нэпмановской моде молодой человек с густо набриолиненными волосами, сидел на стуле перед Сергеем Сергеевичем, скучно глядя в потолок и небрежно вытянув длинные ноги в узконосых штиблетах. — Чего уставился, четырехглазый? — злобно спросил меня Этюдник. — При стёклышках, а туда же, в лягаши… — Только не хами, Вовочка, — предупредил его Сергей Сергеевич и перевёл: — Вовочка хотел вам сказать, что при такой, как у вас, интеллигентной внешности вы могли бы найти себе более благородное занятие, чем работу в Петрогуброзыске, где вам приходится иметь дело со всякой шантрапой вроде него. Он вас принял за нашего сотрудника. Я кивнул головой: всё понятно, дескать. — А теперь по существу, — сказал Сергей Сергеевич, обращаясь к задержанному. — Искренность украшает любого человека, в том числе и налётчика с мелкобуржуазным происхождением. Признаешь, что брал лавку Тарковского? — Лавку? — переспросил Вовочка. — Кобелий закуток! — Вовочка хочет сказать, — вновь перевел для меня Сергей Сергеевич, — что, учитывая скудость ассортимента антикварных изделий и их незначительную ценность, торговое заведение Тарковского нельзя именовать лавкой. Так брал этот закуток? — А чего не взять, что плохо лежит? — Значит, брал? — Брал. — А с кем? — С корешами. — С кем именно? Налетчик задумался и наморщил лоб. — И долго мы будем ждать? — Долго, — злорадно сказал Вовочка. — Запамятовал? — с участием спросил Сергей Сергеевич. — Начисто. — Не украшает, значит, тебя искренность? — А я и без украшений парень хоть куда. — Понятно, — сказал Сергей Сергеевич и перевёл: — Вовочка хочет сказать, что у него провал в памяти, но, посидев немного в арестном доме и побеседовав на очных ставках со свидетелями, он постарается восстановить все подробности происшедшего и рассказать о них. А пока он, как и подобает воспитанному человеку, извиняется за напрасно отнятое у нас время и просит отправить его в камеру. Так, Вовочка? Вечером мне позвонил Тарковский. Помня о предупреждении Борисова, я ему ничего не сказал, хотя и не понимал, почему следует умалчивать об аресте Этюдника, который признался в ограблении. Впрочем, меня волновало не столько это обстоятельство, сколько другое, более существенное: удастся ли разыскать портрет Бухвостова. К тому времени Ефимов торжественно вручил мне протокол общего собрания сотрудников 3-й бригады, где чёрным по белому было написано: «Заверить красного профессора истории изящных искусств тов. Белова В. П., что в самое ближайшее время портрет С. Л. Бухвостова, который, как явствует из прочитанной лекции, является ценным для пролетариата произведением дореволюционного рабоче-крестьянского искусства, займёт положенное ему место в музее «Общества поощрения художеств и популяризации художественных знаний при Российской Академии материальной культуры», где будет вдохновлять раскрепощённый народ на Всемирную революцию». «Заверить»… Мне очень хотелось поверить этому заверению, но ситуация отнюдь не внушала оптимизма. Свой «провал в памяти» Этюдник, правда, восстановил довольно быстро, чуть ли не на следующий день. Его воспоминания о посещении лавки Тарковского заняли добрых двадцать страниц убористого текста. Налётчик подробно рассказал, как он вместе с Подорожником и Федькой Лысым, который был наводчиком, ограбил лавку, перечислил похищенное, рассказал, где оно хранится (налётчики успели продать лишь незначительную часть добычи). Но среди изъятого в подвале дома по Мало-Царскосельскому проспекту не было ни коллекции старинных монет, ни кружев, ни гобеленов, ни портрета Бухвостова… Этюдник утверждал, что этих вещей он в лавке даже не видел. Конечно, в лавке он и не мог их увидеть — они хранились в тайнике… Тайник? Какой тайник? Разве там был тайник? Нет, ни о каком тайнике он не слыхал. Чего уж тут темнить: семь бед — один ответ. Червонец ему и так и так через решеточку светит. Нет, тайник они не брали. Чего не было, того не было. Как на духу, век свободы не видать. Точно — не знал про тайник, а потому и не шуровали там. Ежели гражданин начальник какое сомнение имеет, пусть у Федьки Лысого, что лавку давал, или у Подорожника справится. Он их заложил, потому выгораживать они его не будут, уж скорей топить зачнут. Так что тут без сомнения, на просвет. Ежели что — заделают. Пусть гражданин начальник справится, а он, Этюдник, с полным чистосердечием и с любовью к Советской рабоче-крестьянской власти колется, как грецкий вроде бы орех колется, на две половинки, без крошек. «Гражданин начальник» справился — соучастники Этюдника полностью подтвердили его показания: о тайнике они ничего не знали… «Провал памяти» у всех троих? Не похоже. Я никогда не считал себя психологом, а тем паче специалистом по психологии уголовников. Но ведь должна быть какая-то логика в поведении арестованных, зачем им врать? Какую реальную пользу могут они теперь из этого извлечь? Да и показания свидетелей не сбросишь со счёта… Но если все они говорят правду, то тогда что же — тупик? Мне казалось — и совершенно напрасно, — что Сергей Сергеевич тоже растерян и не знает, что ему дальше предпринимать. Во всяком случае, на все мои недоумённые вопросы он лишь пожимал плечами: существуют-де и другие версии, поживём — увидим. А что мы увидим? Ожидание, ожидание и ожидание… Томительно тянулось время. И никаких новостей — ни больших, ни малых… Как в дальнейшем выяснилось, Василий Петрович ошибался; каждый день приносил известия, имеющие прямое отношение к вещам, похищенным из тайника. Но ни Борисов, ни Ефимов не считали тогда целесообразным ставить его об этом в известность. Предположения Сергея Сергеевича Борисова подтвердились: Тарковский действительно ждал телеграмму. И эту телеграмму ему доставили на квартиру как раз в тот день, когда Этюдник счёл за благо восстановить в памяти все подробности своего ночного визита в антикварную лавку. Тарковского не оказалось дома, и за телеграмму расписалась Варвара Ивановна, пообещав сразу же вручить её адресату, как только тот появится. — Только не забудьте! — сказал знакомый почтальон. — Телеграмма-то не какая-нибудь — срочная, из Москвы. — Можете не беспокоиться, — успокоила его Варвара Ивановна, — не забуду. Пока на память не жалуюсь. Однако домоправительница Тарковского, видимо, всё-таки забыла… Полученная ею телеграмма не была передана хозяину ни в тот день, ни на следующий… А четыре дня спустя вернувшемуся после допроса из Петрогуброзыска Тарковскому пришлось самому разогревать себе обед: Варвара Ивановна уехала навестить свою внезапно заболевшую тётку, жившую где-то на окраине Петрограда. Но у тётки Варвара Ивановна в тот день не была. Выйдя на улицу, она, видимо, в последнюю минуту раздумала. Варвара Ивановна отправилась не к больной, а в противоположную сторону, к гостинице «Европейская». Со стороны Невы дул сильный ветер. И пока Варвара Ивановна дошла до гостиницы, она до костей промёрзла. Тем не менее она вовсе не торопилась поскорей войти в тёплое помещение и ещё долго стояла, закутавшись в платок, на ветру у подъезда. Только окончательно убедившись, что за ней никто не наблюдает, домоправительница Тарковского юркнула наконец в подъезд. Последний раз Варвара Ивановна была здесь вместе с мужем лет десять назад, вскоре после того, как они вернулись в Россию из Парижа. Здесь останавливался старший брат мужа Павел, сибирский золотопромышленник, приехавший в Петербург провернуть какое-то дельце, а заодно и покутить. Что-что, а кутить Павел умел — с блеском, сибирским размахом и европейским изысканным шиком. Павла в гостинице хорошо знали и к его приезду заранее готовились. К его услугам всегда были лучший номер, свежие спаржа и артишоки, старый португальский портвейн в узкогорлых бутылках и волжская паровая стерлядь кольчиком. Да, умерший в Омске в девятнадцатом году от сыпного тифа Павел умел пожить, царствие ему небесное! За прошедшие десять лет в холле гостиницы, пожалуй, ничего не изменилось: тот же располагающий к уюту и сибаритству мягкий полумрак, пушистые, пружинящие под ногами ковры, дорогая массивная мебель… А вот сама Варвара Ивановна за эти десять лет сильно изменилась — увяла, постарела… Но главное, пожалуй, не в этом, хотя кому приятно стариться. Нет, не в этом главное. Тогда Варвара Ивановна пришла сюда в платье, сшитом у модной парижской портнихи, в бриллиантовом колье, в туфлях из крокодиловой кожи. А как же иначе? Дочь известного петербургского богача и коллекционера Ивана Ферапонтовича Шлягина, жена любимца великого князя Николая Николаевича полковника Сибирцева, который вот-вот будет произведён в генералы. Быть принятым в доме Сибирцевых считалось честью, великой честью. Балы, журфиксы, театры, рысаки, цветы, драгоценности, круизы… И всё прахом, всё растаяло, как ледяная сосулька на солнце, — положение в обществе, беззаботная жизнь, богатство, праздность… Муж убит ещё в мировую войну где-то в Пинских болотах, отец в эмиграции — жив ли? — а она теперь кто? Комок глины, который каждый хам мимоходом растопчет и не глянет даже. Домоправительница у этого жулика Тарковского, который прикарманил, воспользовавшись удобным случаем, отцовское собрание древностей. И за это должна благодарить бога. Ведь ежели бы Тарковский знал, что она дочь Ивана Ферапонтовича Шлягина, ни за что бы не пригрел, побоялся бы… «И не зря бы побоялся», — усмехнулась Варвара Ивановна. Но что тосковать о прошлом, которое не вернёшь? Надо думать о будущем. И, работая у Тарновского, Варвара Ивановна думала об обеспеченном будущем. Долго она терпела, и вот тот самый случай, который обеспечит её старость. Нет, она не украла у Тарновского, она взяла то, что принадлежит ей по праву как дочери Ивана Ферапонтовича Шлягина. Так, и только так. Правда, в тайнике у Тарновского хранилась не только собственность отца Варвары Ивановны. Там ещё были старинные монеты. Но что она могла сделать? Если бы она их оставила, это наверняка бы возбудило подозрение. А так все считают, что тайник опустошили налётчики. Осторожно ступая по ковру стоптанными, заляпанными грязью туфлями, Сибирцева прошла к столику портье. Багровея от стыда за свой вид, Варвара Ивановна сказала, что хочет навести справку. Ее интересует, прибыл ли сегодня из Москвы сотрудник «АРА»[13] мистер Генри Мэйл, которому должны были заказать номер. Гладкий, откормленный портье в золотых старомодных очках окинул бесцеремонным оценивающим взглядом всю её неказистую, жалкую фигуру в мятом, лоснящемся на швах пальто. И Варвара Ивановна вновь покраснела. — Мистер Мэйл? Минутку… — Он перелистал страницы лежащей перед ним книги регистрации гостей. — Да, мистер Мэйл проживает в гостинице. Варвара Ивановна сказала, что американец назначил ей встречу. — А мадам не ошибается? — нагло спросил портье. Насколько ему известно, мистер Мэйл никого не ждёт. Нет, мадам не ошибается. Мадам уверена, что мистер Мэйл захочет её принять. — Вот как? — Портье в нерешительности пожевал губами и наконец спросил: — Как прикажете доложить? — Скажите, что от Тарновского. — От Тарновского? — Да, он знает. — Что ж, если мадам настаивает… Портье позвонил по телефону, и уже через несколько минут в холл спустился секретарь мистера Мэйла, любезный и жизнерадостный молодой человек в мохнатом костюме. Он проводил Варвару Ивановну в номер, где остановился американец. Номер был большой, трёхкомнатный, с зимним садом. Точно такой же номер снимал здесь Павел. Нет, не такой же, а именно этот. Но вот и мистер Мэйл, пожилой, седоватый, с внимательными серыми глазами и обаятельной улыбкой человека, никогда не знавшего голода, холода и унижений. Улыбка означала, что мистер Мэйл счастлив видеть Варвару Ивановну, хотя и не имеет чести её знать, что он доволен жизнью, своим секретарём и предстоящей беседой. — Мне передали, что вы хотите меня видеть. Я к вашим услугам. Мистер Мэйл настолько хорошо владел русским, что переводчик им не требовался. Это устраивало обоих: уж слишком деликатной была тема предстоящей беседы. — Я вас слушаю. Варвара Ивановна откашлялась, как неопытный оратор перед ответственным выступлением. — Одиннадцать лет назад, господин Мэйл, вы изъявляли желание приобрести вышитый шёлком портрет первого российского солдата, а также некоторые другие экспонаты из собрания Шлягина, — неуверенно начала она, когда секретарь вышел. — Теперь, как вам уже известно из письма моего доверителя, которое было передано вам в Москве, вы имеете возможность осуществить эту сделку, если, разумеется, предложенная вами цена будет приемлемой. — Для кого приемлемой? — пошутил Мэйл, ослепляя Варвару Ивановну своей неотразимой улыбкой. — Для моего доверителя, понятно, господина Тарновского. — Что же для него приемлемо? — Господин Тарновский оценивает портрет Бухвостова в двадцать пять тысяч долларов. — Недурно. А сколько он хочет получить за гобелены и кружева? — Пятнадцать тысяч. Собрание же старинных русских монет он готов уступить вам тоже всего за пятнадцать… — Долларов? — Да, тысяч долларов… — Итого пятьдесят пять тысяч? — Совершенно верно, — несколько ошеломленная получившейся суммой, подтвердила Варвара Ивановна, — пятьдесят пять тысяч долларов. Согласитесь, что господин Тарновский проявляет умеренность. Подлинная цена этих вещей по меньшей мере в четыре раза больше. Таким образом, вы сможете получить триста процентов прибыли. Мистер Мэйл вновь ослепил Варвару Ивановну улыбкой: — Один ваш поэт писал, что русская женщина способна остановить любую скачущую лошадь и войти во время пожара в дом. Слушая вас, я понял, что он перечислил не все главные достоинства русских женщин. Как выяснилось, они умеют ещё и торговаться. Это значительно важней, чем выполнять обязанности конюха или пожарника, ответственней. У нас, к сожалению, женщины — всего лишь хранительницы домашнего очага. Не могу не позавидовать господину Тарковскому, ему повезло с таким умелым поверенным. Но, называя сумму, вы забыли про одно немаловажное обстоятельство: риск, которому я подвергаюсь. Для того чтобы получить триста процентов прибыли, необходимо прежде всего вывезти приобретённое из пределов Советской России. А это, поверьте, трудней, чем остановить скачущую лошадь или погасить пожар. — Но вы же работаете в «АРА». — Это даёт мне лишь право беспошлинного ввоза товаров в Россию, но не право беспрепятственного вывоза музейных ценностей. — Тем не менее сотрудники «АРА» их вывозят, — возразила Варвара Ивановна. — Да, однако это сопряжено с риском. Но оставим пока цифры. До них мы ещё доберёмся, — сказал Мэйл, продолжая щедро одаривать свою собеседницу улыбками. — В своём письме господин или, как теперь принято в России, гражданин Тарновский писал, что не желает никаких посредников. И вот теперь такая неожиданность, правда приятная, но всё-таки неожиданность — вы его представительница. Мне бы хотелось внести необходимую ясность. Поэтому, если вас не затруднит… Варвара Ивановна не смутилась. Она была к этому готова и заранее подделала письмо-доверенность Тарновского. — Господин Тарновский, — объяснила она, — к сожалению, вынужден был лечь в больницу на операцию, поэтому он не имеет возможности лично навестить вас. Но он не забыл про необходимые формальности, — и она протянула Мэйлу конверт. Американец небрежно вскрыл его. — Вот теперь мы можем вернуться к цифрам, — сказал Мэйл, прочитав письмо, и одарил Варвару Ивановну очередной улыбкой. — Признаюсь вам честно, если бы здесь сидели не вы, а господин Тарновский, я бы предложил за всё десять тысяч долларов и ни цента больше. — Теперь мистер Мэйл уже не улыбался. — Но… как это по-русски?… притеснять женщин да ещё таких обворожительных не в моих правилах. Я джентльмен. Вы получите с Тарновского комиссионные? — Да, — выдавила из себя Варвара Ивановна. — Сколько процентов от суммы сделки? — Пятнадцать. — Приличный процент, — улыбнулся Мэйл. — Оказывается, господин Тарновский тоже джентльмен. Это делает ему честь. Итак, — он выдержал паузу, — я предлагаю двадцать тысяч долларов и десять тысяч в советских червонцах. Варвара Ивановна отрицательно мотнула головой. — Тогда очень сожалею, — сухо сказал Мэйл и встал. — Передайте господину Тарковскому мои соболезнования. Но когда Варвара Ивановна усилием воли заставила себя встать и взяться за ручку двери, американец остановил её: — Тридцать тысяч долларов и пятнадцать тысяч рублей. Варвара Ивановна почувствовала, как у нее подкашиваются ноги. Теперь её жизнь обеспечена. Но одному богу известно, сколько всё это ей стоило. — Согласны? — Согласна, — прошептала она и на ватных ногах вернулась на место. Теперь оставалось обговорить лишь техническую сторону сделки. Это уже было значительно проще. Договорились встретиться завтра в шесть часов вечера у модного среди нэпмачей театра-ресторана «Гротеск», куда Мэйл должен был привезти деньги, а Варвара Ивановна — чемодан с вещами, которые хранились у её ничего не подозревавшей тётки, родной сестры Шлягина. — Только не опаздывайте, господин Мэйл, — предупредила американца Варвара Ивановна. — Я всего опасаюсь и не хотела бы рисковать. Мэйл понимающе кивнул. — Я буду там со своим секретарем ещё до вашего приезда. Риск исключён, — заверил он. — Тогда до завтра. — С богом! Мэйл проводил её до дверей, одарив на прощание своей самой обворожительной улыбкой. Когда на следующий день Сибирцева на лихаче подъехала к «Гротеску», её уже ждали, но не улыбчивый американец и его обходительный секретарь, а сотрудник уголовного розыска, агент второго разряда Петренко, тот самый Петренко, который руководил атеистическим кружком «Милиционер-безбожник» и чуть было не сорвал лекцию Василия Петровича, придравшись к мифу о злосчастной Арахне… — Вы арестованы, гражданка. Пройдёмте со мной, — сказал он, взяв её под руку. — Что это значит? — вскинулась Варвара Ивановна, чувствуя, что совершилось непоправимое. — На месте всё узнаете. Петренко любезно подсадил Варвару Ивановну в ожидавший их автомобиль Петрогуброзыска и, передав шофёру чемодан Сибирцевой, коротко сказал: — Поехали, Вася. — В тот вечер, — продолжал свой рассказ Василий Петрович, — Ефимов позвонил мне по телефону в девятом часу, когда я, вернувшись с работы, сел за статью, которую уже давно обещал одному научному журналу. Звонок явно был некстати. — Чем занимаешься? — Работаю. — А у меня предложение: бросай свою работу и приезжай ко мне в розыск. Поговорим, чайку попьем. Я замялся. — Приезжай, приезжай. Не пожалеешь. Очень симпатичная компания подобралась… — Какая ещё компания? — Я, Борисов и Сергей Леонтьевич… — Какой Сергей Леонтьевич? — Как — какой? Сергей Леонтьевич Бухвостов, твой старый знакомый, о котором ты нам все уши прожужжал. Первый российский солдат… У меня мгновенно пересохло во рту. — Шутишь? — Какие, к чёрту, шутки! Ждём. …И вот я вхожу в комнату Ефимова. Действительно, здесь, помимо хозяина кабинета и Сергея Сергеевича Борисова, меня встречает собственной персоной первый российский солдат, занявший почетное место на стене против входной двери. Его спокойные, широко расставленные глаза устремлены прямо на меня. «Ну как, Василий Петрович, свиделись?» — «Свиделись, Сергей Леонтьевич, свиделись. А ведь никак не ожидал». — «Почто так? Как говаривал господин бомбардир Пётр Лексеевич, царствие ему небесное, гора с горой не сходятся, а человек с человеком завсегда… Вот только постарел ты малость с последней нашей встречи, Василий Петрович». — «Зато вы, Сергей Леонтьевич, ничуть не изменились…» Бухвостов на портрете был таким же молодым, как в битве при Полтаве, когда демонстрировал «Карле» мощь русского оружия. Он ничуть не изменился с далёких времён Петра Великого и Екатерины, светлейшего князя Александра Даниловича Меншикова и Петра II, Анны Иоанновны и Екатерины II… Сколько их там было, всяких царей, цариц и вельмож, — разве упомнишь? Ему не прибавили морщин ни ссылка в Раненбург и Берёзов, ни возвращение в Петербург, ни злоключения его хозяев. Русский солдат — он всегда русский солдат. Русский солдат — он вечен. Годы, эпохи, войны и столетия над ним не властны. Приветствую твое возвращение, Сергей Леонтьевич, и низко тебе кланяюсь. Счастлив тебя вновь увидеть, Сергей Леонтьевич! Ефимов рассказывал, как на допросе в уголовном розыске Тарновский признался Борисову в своей попытке продать портрет мистеру Мэйлу, о Варваре Ивановне, решившей воспользоваться ограблением лавки в своих целях, о том, как Борисов подготовил операцию… Но я слушал вполуха, не в силах оторвать глаз от шёлкового портрета, вновь и вновь удивляясь тонкости и виртуозности мастерства безвестных вышивальщиц, необычному таланту такого же безвестного, как и они, художника, гармоничности колорита и сдержанной силе рисунка. — Будем пить чай? — спросил Ефимов, кивнув на стоящий в углу комнаты самовар. — Что? — Чай, спрашиваю, будем пить? — Да, пожалуй, не стоит, — сказал я и спросил: — А Мэйла и его секретаря вы тоже арестовали? Ефимов и Борисов переглянулись: видимо, я что-то прослушал. — Мистер Мэйл, — сказал Ефимов, — после беседы в Московском уголовном розыске, которая была с ним там проведена по нашей просьбе, решил от поездки в Петроград воздержаться. — И всё-таки приехал? — Нет. — Ничего не понимаю! Ведь ты только что говорил, что Сибирцева приехала к Мэйлу в гостиницу и он собирался приобрести у неё все ценности, похищенные из тайника. — Правильно, — невозмутимо подтвердил Ефимов. — Что правильно? — Все правильно. Действительно Сибирцева не сомневалась, что разговаривает с Мэйлом. И, доставленная в Петрогуброзыск, крайне была удивлена тем, что Мэйл вовсе не Мэйл, а наш работник… На мгновение я даже забыл про портрет Бухвостова. — Кто?! — Наш работник, — повторил Ефимов, — небезызвестный тебе Сергей Сергеевич Борисов. Тот самый Борисов, который сейчас сидит перед тобой и напрасно ждёт, когда ты в знак благодарности догадаешься наконец пожать ему руку. А роль секретаря американца сыграл — и, по мнению Сергея Сергеевича, совсем недурно — агент третьего разряда Вербицкий. Как видишь, сотрудники третьей бригады Петрогуброзыска умеют выполнять свои обещания. А ты небось сомневался? Василий Петрович вложил в папку документы и старую фотографию. Взглянул на часы: — Однако мы с вами засиделись… Он поставил папку в один из ящиков картотеки. Разминая затёкшие от долгого сидения ноги, прошёлся, ссутулясь, по комнате. Устало и буднично сказал: — Вот, пожалуй, и всё. Суд состоялся незадолго до годовщины Рабоче-крестьянской милиции, в октябре 1922 года. Тарковского и Сибирцеву судили по статье 188-й Уголовного кодекса РСФСР за сокрытие памятников старины и искусства, подлежащих передаче государству. Их осудили условно. Одновременно в соответствии с циркуляром Наркомюста № 14 со всех осужденных, в том числе и с налётчиков, были взысканы в пользу голодающих весьма солидные штрафы. По справке Комиссии Помгола, которую мне показывал Ефимов, эти деньги дали возможность спасти от голодной смерти около ста человек. Так что первый русский солдат с помощью сотрудников Петрогуброзыска отличился и на фронте борьбы с голодом… Что же касается портрета, то он после реставрации был выставлен в музее «Общества поощрения художеств и популяризации художественных знаний при Российской Академии материальной культуры» Я поинтересовался дальнейшей судьбой портрета. — Погиб, — сказал Василий Петрович. — Осенью двадцать четвертого года во время наводнения в Петрограде. — И, словно оправдываясь перед кем-то, объяснил: — Ничего нельзя было сделать. Тогда снесло несколько мостов, и музей оказался совершенно отрезанным. Погибли не только картины, но и люди. От одних воспоминаний сердце сжимается. И всё же… И всё же за те полтора года, что портрет Бухвостова находился в нашем музее, он доставил радость тысячам петроградцев, ту великую радость, которую даёт лишь подлинное искусство. |
||||
|