"Моя другая жизнь" - читать интересную книгу автора (Теру Пол)4Деревня прокаженных была бодра и деятельна, казалось, в ней трудятся буквально все, но труд этот не оставлял следов. Может, в этом и есть суть африканской жизни: ничто, никакие усилия ее не изменят и не преобразят. Мне это напоминало русла рек, которые я видел на юге страны: сегодня они бурливы, полны до краев, на стремнине крутятся деревья, бревна, сметенные хижины, а завтра на этом месте — сухое, в трещинах, дно, пыльный овраг. Налетит поток и схлынет и не оставит о себе даже памяти. В Мойо происходило то же самое. Женщины собирали хворост на растопку, старшие девочки таскали на закорках младенцев или сосуды с водой, мальчишки играли или мотыжили грядки с маисом, мужчины сидели группами на земле, поджав ноги, бормотали, курили. Больные проказой и их родственники. Выращивают маис, пекут, варят, съедают. Жгут дрова. Ходят по воду, на что-то эту воду используют. То есть жизнь продолжается, и в этом — главный результат их труда, смысл существования. Вечность рассечена на отдельные отрезки. И все ради того, чтобы, уцепившись за жизнь, влачить ее — без всяких перемен. К полудню деревня стихала, и только тогда становилось ясно, что до этой минуты что-то происходило; внезапная тишь напоминала, что недавно тут было шумно. Так же хлещет по ушам тишина, когда резко смолкает гул или перестают тикать часы. По субботам полуденная тишина казалась особенно ощутимой. В ткани дня образовывалась прореха, и — дальше ничего не случалось. Закрывался магазин, запиралась амбулатория, никто не полол, не рыхлил грядок, рыночный пятачок пустел: торговки исчезали вместе с бананами, арахисом, вареной картошкой и дочерна прокопченной, костистой и мелкой, как галька, рыбешкой. И весь лепрозорий — и больница, и грязно-белые мазанки — молча пеклись, распластанные на жарком солнце; гавкнет собака, прокукарекает петух, и снова тишина: ни голоса, ни звука. Только ниоткуда — немолчным звоном высоковольтной линии — гуденье саранчи. Суббота напоминала день глубокого траура. Я сидел на веранде. Ближе к парапету расположился со своим требником отец Тушет; он читал, переворачивая страницы чистыми, белыми пальцами. Брат Пит дремал, сплетя руки на животе. Похрапывал он громко и горделиво. Отец де Восс отправился на мотоцикле на озеро, в маленькую деревенскую церковь, где он раз в месяц служил мессу. Я расстегнул ремни кожаного рюкзачка и извлек оттуда дешевую, китайского производства, общую тетрадь в красном матерчатом переплете. Открыл, написал: Десяток своих стихотворений я давно переписал на последние страницы. Сейчас открыл их, прочитал несколько строк, остальные пробежал глазами. Стихи были безжизненны, банальны, особенное отвращение вызвало у меня постоянное повторение слова «черный». Наткнулся на слова «мякотный», «великолепный», «тугой». Гадость. И я захлопнул тетрадь, потому что меня так и подмывало все это выдрать и выбросить. Писать домой смысла не было. Я вообще не баловал письмами родных, и получи они внеочередное, чего доброго встревожатся. Наверняка не поймут меня, начнут жалеть. Да и разве опишешь это место? Даже опасно: вдруг получится хуже, чем в реальности? Впрочем, что значит хуже? Ведь проказа здесь — образ жизни, укус змеи — обычное дело, труды ничего не преображают. Все, кроме иностранцев, — прокаженные или родственники прокаженных. Я не знал, как рассказать об этом скупо, без прикрас, поэтому писать не стоило вовсе. Деревня Мойо была бесконечно далека от моих представлений о литературе, дальше некуда. В точности как маниока, неприглядный волосатый корнеплод, который надо долго отряхивать от комьев красноватой земли. Разве его можно есть? И все же мы едим его каждый божий день: чистим, отвариваем и едим. Мякоть несколько волокниста, но через год жизни в Африке маниока уже кажется изысканной пищей. Мойо — и колония прокаженных, и миссия, и все люди в убогих хижинах — целый мир, небольшой, но мир. Мир болезни. И он был для меня куда реальнее, чем колониальный город, оставшийся где-то на юге, с его главной и единственной улицей и жалкими потугами выглядеть чем-то настоящим. Прежде Блантайр мне таким и представлялся, поэтому писать стихи о нем было несложно. Путешествие в Мойо доказало, что я ошибался. Настоящее — здесь, и оно не допускает сентиментальности. Сюда приезжают больные, здесь они угасают, здесь умирают. Никаких достижений, никакого процветания. Мирок, где нет иллюзии выбора. И никто против этого не восстает. Не знаю уж почему, но подозреваю, что из-за постоянного присутствия смерти. Стихи мои были беспредметны и тривиальны. Меня теперь бесило само слово «стихи», в нем чудились нарочитость и самодовольство. Они словно уговаривали: «Взгляните на нас». Привлекали внимание к себе, а не к описываемому предмету. Я решил было их выкинуть, но бумага здесь так ценилась, что кто-нибудь наверняка вытащил бы их из мусорного бака. Стыда потом не оберешься. Поэтому я их спрятал и поклялся уничтожить — позже, тайком. Потом я снова раскрыл «Дневники» Кафки, прочитал несколько страниц и нашел автора мрачным, мучительно-манерным и преисполненным патологической жалости к себе. Самым ужасным в этом тексте была ипохондрия. Читая такое среди больных проказой, я почти смеялся над навязчивой мнительностью Кафки, над его детальными отчетами о собственных — явно преувеличенных — болезнях. Не остаться ли здесь, не возненавидеть ли любое печатное слово, любую литературу? Я решил найти лопату, вырыть яму и закопать свою тетрадь со стихами и книги Кафки. Я поднялся, стул подо мной скрипнул, но отец Тушет даже не шевельнулся. Благочестивые раздумья с требником в руке оказались просто сном, религиозный экстаз — дремой. Я крадучись выбрался с веранды. Прошел по тропинке на край деревни, где курились соты с кирпичами и валялись лопаты. Кирпичи здесь делали очень странным способом: выкапывали яму в глинистой земле, заливали туда воду, бросали солому и месили ногами, пока не образуется однородная масса. Потом ее заливали в формы, утрамбовывали и обжигали. Я тоже решил рыть здесь, прямо сейчас. Во-первых, день обретет смысл, и более того, все здесь похороненное станет (используя слово из моих стихов) «хрупким», превратится в пыль, а потом когда-нибудь эту пыль намочат, зальют в форму и выпекут кирпичи. А из кирпичей выстроят отхожее место — самое подходящее место для этих презренных стишков. Земля была сухой. Поначалу она показалась мне даже твердой, но — благодаря трещинам — поддавалась легко, словно раздвигалась, и вскоре под ржавой лопатой образовалась достаточно глубокая ямка: поместятся и Кафка, и мои тетради. Я бросил их небрежно, взметнув облако пыли. Так бросают в могилу нищих и так же присыпают их сверху землей. — Отлично, — сказал я вслух. В тот же миг послышался испуганный вопль. Невдалеке я увидел убегавшую со всех ног женщину; мужчина, поднявшись, натягивал шорты и отряхивал колени. Громко прокашлявшись, он глянул в ту сторону, куда скрылась женщина, потом снова присел, уперев локти в колени. — На меня, что ли, смотрите, отец? — спросил он по-чиньянджийски. Он был черен, как тень от мангового дерева, под которым сидел. — Эти кирпичи… — Я продолжал притаптывать землю над трупами моих книг и бумаг. — Они ваши? Теперь я рассмотрел его лицо, пот на лице, замотанную в грязную тряпицу ногу. — Больничные. — Он использовал чиньянджийское слово «больница». Употребляли его только прокаженные. Здоровые говорили «деревня» или «миссия». Я приблизился. Мужчина был морщинист и черен. Как у многих знакомых мне африканцев, его заскорузлая кожа была трачена ветром и солнцем, как древесная кора. — Кухню строим, — пояснил он. Одна стена уже подросла, потеки раствора застыли в щелях между кирпичей. Видимо, стена была внутренняя: рядом виднелись фундаменты для очагов вроде выложенных камнем углублений, в которых в Америке жарят мясо на пикниках. Похоже, кухня предполагалась коммунальная. — Это ваша кухня? — Общая. Он отвечал лениво, чуть раздраженно, но это был здешний стиль, так говорили с mzungus большинство прокаженных: небрежно, издевательски даже, потому что они знали только один мир — мир, который не могли покинуть. Да и зачем суетиться? Белые обо всем позаботятся. — Вы ее строите? Таким же ленивым, но теперь презрительно-возмущенным тоном он ответил: — Я болею. И поднял вверх перевязанные кисти. — Я думал, вы тут работаете, а женщина вам помогает. — Не работа. Шалости. Он глухо, грудью засмеялся, закашлялся, отхаркнул, и все это было продолжением ответа. — Я тут мусор закопал, — уточнил я на случай, если он видел меня за этим занятием. По-чиньянджийски слово «мусор» предполагает грязь или отраву. Главное — усыпить его любопытство, чтоб ничего не выкопал, как это делают африканские нищие, любители порыться в земле. — А если я буду строить кухню, поможете? — Сколько заплатите? — Нисколько. — Тогда я не буду работать. Типичный ответ прокаженного, дерзкий, почти хамский. Эти люди прямы и грубы, бояться им нечего. В Блантайре африканцы наверняка бы наобещали с три короба, да так ничего б и не сделали. — Чего ради? — добавил он в ответ на мое молчание. Вспомнились интимные признания Кафки в пражском дневнике: «Я чувствую себя прокаженным». Да, этой книге место в земле, вместе с моими виршами. Какой уж из Кафки прокаженный! Страховой агент, типичный представитель среднего класса, с заостренным личиком летучей мыши, патологически стеснительный, параноидальный, снедаемый чувством вины, творец целой мифологии о самом себе — в длинных, суетливых письмах одиноким, жаждущим его любви женщинам. Зато передо мной прокаженный: безвинный, увечный, с промокшими от сукровицы бинтами. Только что, под этим деревом, он совокуплялся с прокаженной женщиной. А теперь смотрит на меня в упор, уничтожает взглядом. Во многих отношениях это человек здоровый, куда здоровее Франца Кафки. Чтение для него ничто, книга — никчемный предмет. Он терпелив и презрителен, оттого что бессилен и знает о своем бессилии. Возможно, он знает, что для него уже ничто и никогда не изменится и сам он ничего не изменит. Он лишен иллюзий и поэтому живет, пока жив, живет полной жизнью, добывает пищу и воду, ищет тень, ищет женщину. — Как вас зовут? — Уилсон. А вас? — Пол. — Англичанин? — Американец. — У американцев полно денег. — У меня их вовсе нет. Он рассмеялся и, прежде чем я успел что-либо добавить, заковылял прочь. Одна нога его была перевязана, а другая открыта: надутая, желтая, с растрескавшейся кожей и искореженными пальцами. И рубашка, и шорты — сплошная рвань. А на руках бинты — точно грязные варежки. Ночью я вспомнил его уверенный издевательский смех и — со стыдом — наш с ним диалог. Болезнь сделала его грубым и откровенным. Отчего? Не оттого ли, что он стал еще и прозорлив? Из всех людей, что я знал в жизни, только прокаженным было нечего терять. Как-то утром я пошел на мессу. Пошел после шести- или семилетнего перерыва, с опаской и внутренним содроганием, как возвращался однажды домой после неоправданно долгой отлучки. Но волноваться не стоило. Церковь встретила меня простором, светом и всепрощением. Одну скамью занимали прокаженные мужчины, человек шесть; женщин было больше, некоторые — с орущими или сосущими грудь младенцами. На передней скамье сидели монахини и Линда, то есть Пташка, в белом платье. У задней стены стояла та самая красивая девушка Амина со слепой бабкой. Ко всем этим людям я испытывал чувства самые добрые и размышлял во время мессы о том, что прежде в моих отношениях с окружающими, в дружбах многое было обусловлено состраданием и жалостью. Разумеется, жалость к самому себе была мне тоже ведома, как и прочие эгоистические суетные чувства, которые движут нами, когда мы якобы занимаемся спасением других. Однако здесь, в Мойо, где все, казалось бы, располагало к сочувствию ближнему, я был отрешен — нет, не безразличен, а именно отрешен — и мог трезво анализировать свои чувства. Итак, я никого не жалел. И без привычной жалости ощущал себя несколько потерянным, но — как никогда — свободным. Все опустились на колени, я тоже. И вдруг я понял, что смотрю на Амину. Она по-прежнему стояла — видимо, потому, что была мусульманкой, — и поддерживала старуху, а та бормотала, раскачивалась и старательно крестилась. Я восхитился преданностью, с которой внучка ухаживала за бабкой. В церкви было жарко и торжественно, все что-то бормотали, а снаружи кричали петухи. Вечером в перерыве между конами я сказал отцу де Воссу: — Я отменяю уроки. — Хорошая идея. Точно так же он ответил, когда я эти уроки начинал. — Буду лучше делать кирпичи для новой кухни. — Пожалуйста, если хотите. — Он улыбнулся, но не исключено, что не мне, а раскладу, который достался ему на новый кон. — Хорошая идея. — Может, отец Тушет тоже захочет поработать? Тот испуганно схватился за требник. — Я занят, я крещу, — быстро сказал он. — Все как один повадились креститься. — Тогда мне помогут больные. — Pepani, bambo! — воскликнул брат Пит. «Простите, отец!» — Ничего не поделаешь, — произнес отец де Восс. Говорил он уже об игре. Прибрал последнюю взятку и начал пересчитывать лежавшие перед ним карты. Трогательные радости. Мои слова для него ровным счетом ничего не значили. Он был счастлив. — И кухню, и кирпичи придумал отец Легранд, — сказал он и снова улыбнулся. — Его перевели в Базуто. Наутро около кухни не было ни одного африканца. В пестрой тени худосочных деревьев едва начатое строение выглядело как руины, оставшиеся от никчемных британских укреплений военных времен. Около часа я таскал и складывал кирпичи, а затем принялся месить в яме раствор. Подняв глаза, я вдруг увидел, что на меня пялятся несколько оборванных африканцев. Они появились бесшумно, буквально возникли из ничего и сидели теперь на корточках возле ямы, бормоча себе под нос, но со мной никто не заговаривал. Я же продолжал класть стену: раствор — кирпич — раствор. — Вы хотите помочь? Спросил я всех, но ответа не последовало. Тогда я повторил вопрос, употребив слово iwe, самое панибратское «вы» на местном наречии. Они фыркнули, словно я дружески пихнул их локтем в бок. — Деньги заплатите, — сказал один из них по-английски. — Ndalama, — сказал другой. «Наличными». Я предпочел не отвечать и неутомимо клал кирпичи. Мужчины тихонько переговаривались: похоже, обсуждали, не стоит ли мне все-таки подсобить. — Это ваша кухня, не моя, — сказал я. — Тогда зачем строите? — Хочу вам помочь. — Ваше дело. — Говоривший по-английски пожал плечами. — Mzungus любят помогать, — сказал третий, самый старый. Вскоре они ушли, просто молча исчезли; там, где они сидели, на белой пыли остались темные от пота вмятины. Я рассердился, но продолжал упрямо возводить стену. Прозвонил колокол на обед, а я все работал. Однако обрадовался, когда появилась Пташка с миской nsima с бобами и чашкой чая. Пташка была мне нужна в качестве свидетеля. — Отец Легранд был бы счастлив, что вы тут работаете. — На ней была длинная синяя юбка и мягкая матерчатая шляпа с отогнутыми полями. — Жаль, помощи никто не предлагает, — заметил я. Улыбнувшись, она взглянула в сторону деревни, где обитали прокаженные. — Они ленивы. Ни в какую не хотят работать. Им на все наплевать. Мы же все за них делаем. Меня потрясла ее грубая прямота. А еще — ее здоровое, уверенное лицо. — Притворяются больными, — продолжала она, — а сами смеются над нами у нас за спиной. И хамят напропалую. А останься они одни — перемрут как мухи или перережут друг друга. Дороги на родину им нет, их не примут. Она смотрела на меня с вызывающей усмешкой, видно, страшно хотела меня шокировать. — За миской и чашкой кого-нибудь пришлю. — Она подобрала юбку, чтобы подол не волочился по земле, и направилась к амбулатории. Я остался стоять в полнейшем смятении. От ее слов во мне поднялась волна физического к ней отвращения. «Мерзость», — повторял я шепотом, глядя ей вслед, выискивая изъяны в ее походке, в нелепой шляпке, в торчащих острых локтях, в неровном колыхании юбки. Африканцы в тот день так и не вернулись. Я трудился до сумерек, пока не зазудели комары, а потом пошел в обитель на ужин. Я так устал, что не мог ни играть в карты, ни читать, и лег, когда священники еще бодрствовали. Следующий день я провел точно так же. Пташка снова принесла мне еду и снова сказала: — Ну, и где они? Дрыхнут по домам, а вы работаете. — Я делаю это для себя. Никто не неволил. Она все стояла и наблюдала. Я принялся есть. — Отчего вы не присядете? — Пыльно. — Она улыбнулась. — Вы больше не носите монашеские одежды? — Могу снова надеть. Хотите? И, хохоча, ушла. Может, она мне неприятна потому, что произносит вслух то, о чем я думаю про себя? Ведь по сути я невзлюбил здешних африканцев именно за лень и грубость, о которых она говорила без стеснения. Я продолжал строить кухню. Начинал сразу после завтрака и работал без перерыва, пока Пташка не приносила бобы и nsima; потом снова работал, до сумерек. Они были коротки, и в обитель я приходил уже в темноте, по тонувшей в ночи тропинке, определяя путь по свету из окон. Я думал: мне нравится это место, потому что никто тут меня не знает. В пятницу на той же неделе я шел домой через деревню. Сгущалась темнота: смесь ночи с пылью, приправленная запахами грязи и керосина из ламп. Вдруг раздался вскрик, оханье, стон. Звуки страданья доносились из открытого окошка мазанной глиной хижины. Может, муж бьет или душит жену? Насилие в стенах родного дома было тут делом вполне рядовым. Внезапные вспышки жестокости — просто иная ипостась сексуальных игрищ прокаженных. Я решительно переступил порог, но, увидев двух женщин — одна из них была монахиня, — стоявших на коленях у расстеленного на полу матраца, а третью, африканку, распростертую на этом матраце в корчах, остановился. Керосиновая лампа освещала середину комнаты и женщин, а все вокруг терялось во мгле, такой густой, что я мог без опаски затаиться и подсмотреть, что будет дальше. Лежавшая снова вскрикнула, и по ее частым, судорожным вдохам, по обнаженной глыбе живота я понял, что она рожает. Монахиня и повитуха-африканка тихонько говорили с роженицей, причем монахиня крепко держала ее ноги, а африканка, успокаивая, поглаживала руку, и я вдруг заметил, что рука эта изуродована болезнью. Рожала прокаженная. Роды мне доводилось видеть только в кино; и я всегда находил эти кадры мучительными: вопли, истерика, торчащие колени, раздвинутые ноги, искаженное схватками лицо роженицы. Но здесь все было иначе, приглушенно: тяжкое короткое дыхание, мягкие уговоры повитух. И после еще одного тихого, глухого вскрика желтый свет лампы упал на ребенка. — Mwana, — сказала монахиня. «Мальчик.» Младенец был замечательный, пепельно-розовый, на голове густые волосики, и все пальчики целые — и на руках, и на ногах. Он на мгновение замер, а потом пустил струю — тонкой дугой через всю комнату — и заорал, становясь все розовее и розовее, а женщины с облегчением рассмеялись. Я хотел идти дальше, но споткнулся и чуть не упал. Да что это со мной, в самом деле? Перед глазами все плыло. Кажется, позади меня собрались еще какие-то люди. И среди них Амина. Чистое лицо, ясный взгляд, лиловый тюрбан. Неужели она смотрит на меня, а не в хижину, где ликуют женщины? Потом я брел в кромешной тьме к дому, а прокаженный остался сидеть под манговым деревом и все повторял: «Я болею, болею…» |
||
|