"Моя другая жизнь" - читать интересную книгу автора (Теру Пол)

3

— Уроки можно вести в лепрозории, в бывшей перевязочной, — сказал отец де Восс. Мне вдруг подумалось, как сильно прозвучала бы эта фраза, начни я с нее стихотворение. — Это просто banda, но столы есть, — добавил он.

Там, где прежде лежали прокаженные, будут теперь сидеть мои ученики.

Впрочем, для священников и монахинь подтекстов не существовало. Колония прокаженных для них не метафора, не микрокосм человечества. Для них это реальность, африканская община, одни в ней больны, другие здоровы. Никаких тонкостей. Никаких выводов. Тут все начала и все концы. Это их жизнь: больные проказой, их родственники, монахи, монахини. Когда брат Пит говорил, что не хочет возвращаться в Амстердам, он лишь пытался объяснить, что решил умереть здесь, в Мойо. И все они умрут здесь.

Это единственная известная им реальность, весь их мир. Колония прокаженных начиналась и кончалась сама в себе, никуда не вела. Никто здесь, даже священники, ничего другого от жизни не ждали. Их дом, как и большинство других домов в Мойо, был пуст и гол: ни книг на полках, ни картин на стенах — ничего, кроме примитивнейших столов и стульев. И музыки тут не было, кроме песнопений в церкви да барабанного боя в деревне — начинался он сразу как стемнеет и продолжался часов до одиннадцати. В такой обстановке даже колода карт, принадлежавшая отцу де Воссу, казалась красочно-обольстительной, особенно картинки. Я как-то поймал себя на том, что засмотрелся на лица валетов, дам, королей — таких насмешливых, надменных, презрительных.

В вист играли, чтобы убить время. Других развлечений в Мойо не было, как не было ни эксплуатации, ни работы, ни забав. Всё и все — как на ладони. Ни страстей, ни желаний. Это навевало печаль, но, видимо, только на меня. Не рай, не ад, а земля как Чистилище — для тех, кто в него верит.

В обители не говорили о прошлом. Внешний мир был так далек — во времени и пространстве, — что совершенно утратил конкретные черты. Колония прокаженных вытеснила все иные реальности, поэтому никто ни о чем не вспоминал. Беседовали здесь, сейчас и только о насущном. И хотя реальность эта была частью Африки, ни политика, ни культура никого тут не волновали. По-чиньянджийски говорили все, кроме отца Тушета. Здешние белые не были самодовольны, только замкнуты, погружены в себя и слегка застенчивы. В моем присутствии они все время старательно шутили, в остальном же были крайне серьезны, почти торжественны. О будущем тоже не говорили, хотя смерть и вечность упоминали. Изредка.

Одежду здесь носили запыленную и грязную, но она не походила на обноски, не свидетельствовала о нищете. Напротив, она делала этих людей благостно-спокойными, равнодушными к мирской суете.

Однажды вечером, когда я готовился к уроку, сидя за обеденным столом под ярчайшей лампой, от которой буквы плясали и двоились, подошел отец де Восс и, поколебавшись, взял в руки учебник «Основы английского как второго языка». Пролистал его, не читая, и положил обратно. Потом сделал то же самое с «Дневниками» Кафки: книги лежали в одной стопке. С таким же видом он мог держать пару обуви и разглядывать подметки и швы. Содержимое этих книг ничего для него не значило. Они нисколько его не задевали — этакие безгласные, никчемные предметы, как сношенные ботинки. Мертвый груз… Я тоже начинал потихоньку проникаться этой идеей: книги — мертвый груз.

Священники всячески мне помогали, но, похоже, не очень-то верили в мою затею с английским и втайне посмеивались. Впрочем, меня это не расхолаживало. А их поддержка при отсутствии веры в результат означала только одно: я им нравлюсь. И это грело душу. Все они были мне милы, даже нервный отец Тушет, которого по-прежнему передергивало при первых ударах барабанов из деревни прокаженных.

Обыкновенно, перебираясь на новое место в африканской саванне, белые люди больше всего боятся двух вещей: скверной погоды и негостеприимства местного населения. Формулировки эти суть фигуры речи. «Скверная» погода означает смертельную жару, сорок пять градусов в тени, и удушающие ночи; «негостеприимство» означает, что могут и ножиком пырнуть. В Мойо было жарко, но вполне сносно, а люди — все, с кем мне довелось познакомиться, — были настроены дружески: и священники с монахинями, и прокаженные, и женщина по имени Пташка. Я радовался, что приехал, и впервые за все время работы в Африке меня не тянуло прочь.


Объявление о занятиях я вывесил на стене амбулатории, куда все приходили на прием и узнать распорядок дня. Объявление, написанное по-чиньянджийски, гласило, что первый урок английского языка состоится в среду днем, в пять часов. Время, на мой взгляд, подходящее. Все утро прокаженные толпятся в очередях: за лекарствами и на перевязку. После обеда слишком жарко. Жизнь в лепрозории возобновлялась позже, когда солнце ныряло за кроны деревьев и тени удлинялись. В самую яркую и жаркую пору дня, когда солнце стояло прямо над головой, жизнь полностью останавливалась и деревня словно вымирала. Люди сидели по хижинам, где от земляного пола тянуло прохладной сыростью.

Настала среда. За завтраком отец де Восс сказал:

— Необязательно давать урок непременно сегодня. Если не получится, в запасе есть пятница. А можно на той неделе.

Что ж, понятно, время здесь ничего не значит. Но мне нужно было верить — хотя бы ради себя самого, — что мои уроки необходимы и откладывать их нельзя. Иначе я сам потеряю к ним интерес. Я прожил в Африке достаточно долго и твердо уяснил: чтобы выжить, надо каждый нескончаемый день поделить на части, лучше на три, то есть придать ему форму, пусть даже это выглядит искусственно и нарочито.

Так что урок был мне нужен. И бывшая перевязочная нужна: свое, надежное пространство. Ведь и у священников их религиозные ритуалы — лишь способ избавиться от слепящего солнца и аспидной тьмы, наполненной барабанным боем.

Перевязочная представляла собой большой сарай без одной стены, с косой жестяной крышей. Снаружи на углу под ржавой сточной трубой стояла вместительная бочка для сбора дождевой воды. Когда-то ее, но всей видимости, очень ценили, поскольку брали отсюда воду для питья и стирки. Но теперь в деревне установили водяные колонки и емкость осталась не у дел, в ней лишь тучами роилось комарье.

В пять часов меня поджидали несколько человек. Судя по бинтам и костылям — все больные проказой. Завидев учителя, из-под дерева поднялись еще двое-трое, итого — восемь учеников. Потом притащилась старуха в сопровождении девушки лет шестнадцати. Старуха, похоже, была незрячая, один ее глаз казался вовсе зашитым крупными небрежными стежками — на самом деле так падала тень от ресниц, — а другой кругло выпирал и отсвечивал, как матово-черный агат. Других особей женского пола, кроме слепой старухи и девушки, в классе не было. Девушка пришла босая, на голове — лиловый платок, закрученный наподобие тюрбана, отчего она выглядела весьма экзотично. Усадив слепую на скамейку, она примостилась рядышком и зашептала старухе на ухо, а та принялась водить в воздухе культей — будто неуклюже, как могла, благословляла.

— Возьмите каждый по листку бумаги и напишите на нем свое имя, — произнес я.

Ученики обеспокоенно зашебуршились. Одни меня поняли, другие нет. Трое — помимо слепой старухи — явно не умели писать. А что делать со старухой, я и вовсе не знал.

Один мужчина, со шрамами на лбу — скорее случайными, а не следами традиционного обряда, — смял свой листок и расхохотался, обнажив два полных ряда зубов.

— Вы хотите учить английский язык?

Нет ответа.

— Он слабоумный, — донесся голос с заднего ряда.

Остальные загоготали. На своих изуродованных ножищах и культях они принесли в класс спертый земляной дух болезни и отмирающей плоти.

Не обращая на них внимания, я снова повернулся к мужчине:

— Меня зовут Пол. А как ваше имя?

— Имя, — повторил он. В углу его рта белым пузырем вздулась слюна. Лицо было беззащитным, почти детским: вот-вот сморщится и расплачется. Или рассмеется.

Остальные хихикали, и громче всех — тот, кто сидел сзади. Этот детина всеми силами демонстрировал, что он тут главный.

— Почему вы смеетесь?

— Потому что он дурной.

— Встаньте, пожалуйста.

Встал.

— Как вас зовут?

— Сами же можете прочитать, отец.

— Пожалуйста, скажите.

— Меня зовут Джонсон Магондве, и с головой у меня все в порядке. Спасибо.

— Садитесь.

— А вас-то, отец, как величать? — Он продолжал стоять, скрестив на груди руки, с довольно-таки вызывающим видом.

— Я уже назвал вам свое имя.

— Не нам, а дурню. А теперь нам скажите.

Он хмыкнул и гордо оглядел товарищей, радуясь собственному остроумию.

— Меня зовут Пол. Садитесь.

— Отец, у меня еще вопрос.

— Можете задать его позже.

Но он по-прежнему стоял, скрестив руки, упрямо выдвинув подбородок, а остальные опасливо и подобострастно подхихикивали.

Я повернулся к ним спиной и обратился к молчаливому человеку в первом ряду. Он тоже производил впечатление не слишком смышленого, но я на что-то надеялся.

— Здравствуйте.

Он в ужасе втянул голову в плечи, судорожно сглотнул и так ничего и не сказал.

— Он не понимает, отец.

— Moni, bambo, — повторил я.

— Он же глухой.

— Muli bwanji?

— И на голову слаб.

Говорил со мной по-прежнему Джонсон Магондве. Я старался пропускать его реплики мимо ушей, но почувствовал вдруг безнадежную усталость. Хорош класс, нечего сказать. Одна слепая, другой ненормальный, третий глухой. Еще несколько человек, видимо, совсем не понимают по-английски. А Джонсон — зануда и наглец.

Девушка в цветастом тюрбане, тревожно озираясь, ломала пальцы.

— Ты говоришь по-английски?

— Да, — неслышно выдохнула она, опустив глаза.

— А кто эта старая женщина?

— Моя бабушка.

— Как тебя зовут?

— Амина.

Она склонила голову низко-низко, но я все-таки рассмотрел длинные ресницы, чистую, блестящую на плечах кожу. Девушка была худенькая, но крепкая. Длинная шея, тонкие пальцы. Пухлые губы и огромные глаза. Мне было приятно угадывать очертания костей под живой плотью: в лице, руках, плечах. Юная, совсем девочка — но только не по африканским меркам. В ее возрасте, в шестнадцать-семнадцать лет, многие здесь успевают нарожать по нескольку детей.

Мужчины в классе удивились, когда она заговорила по-английски. Из десятка собравшихся на урок людей кое-как говорить по-английски могли только пятеро. Я взял мел и написал на выкрашенной в черный цвет доске несколько строк — начало английского диалога. Джонсон и сидевший рядом с ним Фири прочли их с легкостью, Амина тоже; еще двое запомнили все слова с моей помощью. Старуха тем временем похрапывала, дурень пускал слюни, а глухой раскачивался взад-вперед.

Я страшно вымотался, а они выглядели спокойными и ничуть не усталыми. Жажда познания их не снедала, но они с любопытством ожидали, чтобы я учил их дальше. Вот так же они стоят каждый день в амбулатории, протягивая руки за таблетками.

— Повторяйте за мной, — сказал я. — Это собака.

Я тыкал поочередно в каждого.

— Эдо зобага.

— Это собака. Теперь вы.

— Эдо зобага.

— А это утка.

— Эдо удга.

— Утка, — сказал я. — Теперь вы.

— Удга.

— Собака, — произнес я.

— Зобага.

Пока они повторяли, мало понимая, о чем, собственно, речь, я прислушивался к звукам деревни: там гремели кастрюли, переговаривались люди, стучали по дереву топоры, квохтали куры, скулили собаки.

— Это собака.

— Эдо зобага.

Перед каждой хижиной горел очаг, на каждом очаге готовился ужин; потрескивали горящие ветки, пахло подгоревшей пищей. Там, где жгли толстые чурбаки, дым тяжело стлался по земле, а едва поднявшись, застревал в лохматых пальмовых и тростниковых крышах, зависал там, пытаясь выпутаться, и потихоньку просачивался сизыми клочьями вверх, в сонное небо. Все это — и звуки, и запахи — отдавало вечностью. Так было всегда. Сама же деревушка, как и другие ей подобные, отнюдь не дремала, напротив, в ней бурлила жизнь, но сама мысль о бесконечном, однообразном груде повергала меня в усталое оцепенение.

— На сегодня все, — произнес я.

— Еще нет шести, — возразил Джонсон и угрожающе поднялся из-за стола.

Я улыбнулся, тоже с некоторым вызовом.

— Английский урок длится час, — сказал он. — Я знаю, я уже учился, ходил на уроки у себя дома.

Он стоял, уперев руки в бока, занимая больше пространства, чем требовалось, и всем своим видом показывал, что выступает или, во всяком случае, пытается выступать от лица всей группы. Мне он уже надоел хуже горькой редьки. Я предпочел бы иметь целый класс африканцев, не знающих ни единого английского слова; начал бы с ними с нуля и потихоньку выучил.

— Я преподаю американский английский, — сказал я. — Урок длится сорок пять минут. Теперь увидимся в пятницу.

Произнес слово «пятница» и сразу впал в тоску. Вечерело. Ученики сидели не шелохнувшись, но смотрели не на меня, а на открытую сторону сарая, где стояла теперь монахиня. Ее белые одежды светились в подступающих сумерках.

— Этому человеку тут делать нечего, — сказала она.

Оказалось, это вовсе не монахиня, а Пташка — в монашеском облачении и в накрахмаленном чепце, прикрывающем голову от солнца.

— Семья уже его обыскалась.

Она взяла за руку глухого с первого ряда и потянула прочь. Он испугался, однако послушно двинулся следом за ней на негнущихся ногах, озираясь обиженно и затравленно.

Я распустил класс и нагнал Пташку с глухонемым.

— Вот не думал, что вы монахиня.

— Я не монахиня. Но в такой одежде больше уважают. — Она улыбалась и была настроена дружелюбнее, чем в первую нашу встречу на перевязке. — К тому же в этой штуке не так жарко.

Тело ее скрывалось под просторной одеждой, я видел только лицо, обрамленное жесткой, словно картонной, волной белого чепца; лицо казалось милее, чем накануне в больнице.

— Короче, под сутаной ничего нет, я голая.

Не знаю, почему — вероятно, от смущения — я перевел взгляд на африканца: черные бусины глаз, сжатые кулаки, негнущиеся при ходьбе колени. Пташка засмеялась и увлекла глухого к его хижине.

Я долго еще не мог опомниться. Под сутаной ничего нет, я голая. Кружилась голова. Слова подействовали на меня физически: я слегка оглох, ослеп и одурел. Она, видно, это поняла, потому и засмеялась. Весь вечер за картами, потом в темноте спальни, в пыльном зное следующего дня и особенно во время еды, в момент, когда я что-то глотал, я вспоминал ее слова — и снова дурел.

В пятницу я опять давал урок, опять собрался десяток африканцев, больших и маленьких, больных и здоровых. Дурня среди них не было, и еще несколько человек из тех, что приходили в среду, на этот раз не явились. Но Джонсон сидел на своем месте, и Амина со слепой бабкой тоже. Пришли еще две молодые женщины, и по некоторым признакам — жестам, переглядкам, перешептыванью мужчин — я понял, что затеваются любовные игры. После урока все мгновенно разбились на пары и скрылись в саванне.

Я почти боялся, что в конце урока, как в среду, появится Пташка, но ее нигде не было видно. Вообще для лепрозория это характерно, здесь каждый сам по себе, у каждого свое место, свое пространство: у священников — обитель, у монахинь — монастырь, у прокаженных — деревня. В воскресенье я не пошел на мессу и понял потом, что тоже из-за Пташки. Боялся с ней встретиться. Ее смех слишком меня растревожил. А поскольку мне следовало сохранять самообладание, я решил ее избегать. Что было, впрочем, несложно. Жизнь в Мойо слагалась из множества отдельных одиночеств.

В понедельник на урок собралось куда меньше народу, чем в пятницу: не было Амины с бабушкой, те две женщины пришли, мужчины же — далеко не все. Собравшиеся поминутно хихикали, слушали плохо, невнимательно. Я окончательно уверился, что урок — просто предлог для последующих похотливых игрищ в саванне. Чувствуя, что меня никто не слушает, я как-то сник и ожесточился.

Меня занимал вопрос, почему не пришла Амина. Но когда она не появилась и на следующем уроке, я решил, что просто ей не нравлюсь, сократил урок до получаса и с отвращением отослал всех по домам.