"Когда сверкает молния" - читать интересную книгу автора (Филиппов Александр Павлович)ГЛАВА ПЕРВАЯХоронили прораба... Николай Локтев шел в середине людской толпы и про себя повторял жесткие слова, услышанные давно когда-то от умершего, позабытые затем в житейской суете и всплывшие сегодня с такой четкостью в памяти. «Человеку надобно не только уметь жить по-человечески, но и умирать уметь, чтоб в конце жизненной строки стояла хорошая точка, а не головастик запятой. Точка — значит сказано все...» Хоронили прораба... Когда выносили гроб из дому, народу было не густо. Родня, какая сохранилась да блуждала вслед за его кочевой неугомонностью, несколько сослуживцев, а то все больше — соседи. С ними жил он в последние годы и умер у них на руках. Небольшая эта процессия двинулась со двора, в хвост ей увязались мальчишки. Без чьей-либо подсказки, по собственному молчаливому согласию пошли они проводить старика в последний путь, без особой, правда, грусти, как это и бывает у ребятни. Вздрогнула медь оркестра. Сорвались напуганные воробьи с металлической ограды. Пестрый кот метнулся по стволу клена к макушке. А когда похоронная процессия вышла со двора на улицу, прибились к ней женщины, что стояли в очереди подле магазина. — Павла Петровича хоронят! — вскрикнула какая-то девчонка, стоящая на перекрестке улиц, отбросила в урну недоеденное мороженое и тоже присоединилась к людям. — Прораба хоронят! — как бы оправдываясь за то, что бежал в одной майке, крикнул паренек милиционеру, стоящему около бочки с квасом. И паренек, и милиционер влились и растворились в колонне, а за ними чуть ли не вся очередь, ожидающая квас, присоединилась к идущим по улице людям. Николай, понуро опустив голову, шел в самой середине толпы. Он ничего не видел перед собою, ничего не слышал, кроме звона медных тарелок и оглушительного барабанного грохота. Память все цеплялась за слова Павла Петровича, которые тот повторял в последнее время: «Умирать, так с музыкой!.. чтоб точка — так точка, а не головастик запятой». Небольшая толпа быстро обрастала людьми и на центральной улице живым потоком захлестнула черную «Волгу», притиснула ее к парапету. Машина остановилась. — Кого это хоронят? Народу-то как много... — спросил секретарь горкома партии у шофера. — Не в курсе дела? — Прораба... — Павла Петровича?! — с неуверенностью и удивлением переспросил он. — Ну да, — только и ответил шофер. — Его! — Почему же мне никто не сообщил об этом? Черт-те что... — Город большим стал, обо всех не скажешь... Машина прибилась к хвосту колонны и, сбавив газ, медленно покатилась к кладбищу. Секретарь под тихий шум мотора думал, что, если б сказали ему вовремя, он сумел бы организовать похороны по-настоящему торжественно. И хоронить такого человека надо было б не на общем кладбище, а в скверике, в центре города, там, где много лет назад прораб Павел Петрович Вершинин вбил первый колышек в землю, где возвел первый дом, откуда распростерли потом широкие крылья прямые улицы. ...В степи он вырос, этот молодой город. Тысячи людей нашли здесь свое счастье, дали жизнь заводам и фабрикам. Мальчишкам и девчонкам стал он родиной. Тридцать лет назад первых строителей привел сюда Вершинин. В ковыльной степи строили город, и сейчас еще золотые поля пшеницы вплотную подступают к нему со всех сторон. Прораб строил его любовно. И городу жить долго!.. Могильная яма, наспех выкопанная экскаватором, зияла черным квадратом, к которому грудились сплошняком надгробные памятники: железные кресты и дюралевые полумесяцы, серебристые звездочки и цементные, с мраморной крошкой, ширпотребовские четырехгранники. Секретарь горкома вышел из кабины, встал рядом с гробом, поставленным на две табуретки. Надо было что-то сказать, добрым словом вспомянуть зачинателя города. Что же сказать о нем, умершем? Воевал, работал, тащил нелегкую телегу века. Такими, как он, жива наша мать-земля. Народ в городе менялся, тем более секретари горкома. Одни уходили, другие приходили, а Вершинин оставался на месте. Вот и он, Сергей Семенович Акимов, после многолетней инструкторской суеты в обкоме приехал сюда на должность первого секретаря три года назад. И сколько еще проработает здесь — неизвестно. Он сознает, что такие, как он, уйдут в забвение, а Вершинина горожане забудут не скоро. Как же, первый колышек, первый дом, первая установка нефтехимического комбината — все связано с ним, первым прорабом. Вот и минуты прощания подошли. Секретарь положил руку на гроб, другую чуточку приподнял, давая понять столпившимся людям повременить опускать гроб с умершим в могилу. Он тихо заговорил. Николай стоял в стороне, слушал и думал о своем, сокровенном. В каком же году это было? Впрочем, давно, когда прораб и он одновременно въезжали в новый дом. Николай помогал перетаскивать пожитки соседа,из машины в квартиру. Вещей было не много, зато книжных полок и картонных коробок с книгами — предостаточно. Нового соседа Колька Локтев знал хорошо, его, собственно, почти весь город знал, особенно старожилы. Обрадовался, когда увидел, что в этот же дом, куда он переселился из старой развалюхи всего три дня назад, вселяется и Павел Петрович. Потому он с такой охотой вызвался помочь соседу, хотя Вершинин просил его переждать с полчасика. Сейчас, мол, сходим на стройку, дадим знать ребятам из бригады и они мигом спроворят дело, честь по чести. — Да зачем пережидать? Мы с шофером вдвоем мигом управимся! Долго они возились после того, как перетащили пожитки на третий этаж, устанавливали полки, распаковывали книги, убирали по местам немудрящую посуду. И только когда присели передохнуть, прораб, спохватившись, вроде бы припоминая забытое, улыбнулся, спросил густым надтреснутым баском: — Я, кажись, встречался с вами, молодой человек? Где-то, когда-то, а вот хоть убей — не помню. Давайте познакомимся. — И протянул ему руку. — Павел Петрович Вершинин. — Локтев, Николай... Они подошли к окну. За синими подмерзшими стеклами, подкрашенными с наружной стороны лучами падающего солнца, мельтешил снежок. Редкий и крупный, он летел к земле неторопливо, падал, перекрашивая все окрест в белый цвет. Недавно закончился рабочий день, и люди густым потоком шли по тротуарам. Отойдя от окна, Павел Петрович прикрутил ножки к разборному полированному столу, придвинул две табуретки и наскоро соорудил холостяцкую трапезу. В старом китайском термосе был загодя припасен горячий, обжигающий чай. — Водки, к сожалению, нет, — оправдывался хозяин. — Язва желудка, не пью совсем... — У меня хотя и язвы нет, — улыбнулся Николай, — тем не менее, тоже не пью. Насмотрелся сызмалу на дурь других... К чаю была ливерная колбаса. Она была с морозца, холодила во рту и даже поскрипывала на зубах мелкими льдинками. — Соседей у нас не выбирают, кто выпал — с тем и живи. Хорошо это иль плохо? Николай перебил: — Хорошо, Павел Петрович. Мне особенно: я ведь из старой развалюхи сюда перебрался... Жена сейчас в роддоме. Она как узнала, что квартиру мне дали, так и заплакала. Вторая дочка родилась; первая, Леночка, в деревне у бабки. Сейчас и ее заберем. Они, один вдовец, другой временный холостяк, сидели в неприбранной комнате, сумерничали, закусывая чем придется. Хозяин достал из полиэтиленового мешочка несколько соленых огурчиков, нарезал большими кусками черствый хлеб, вытащил откуда-то кирпичики плавленных сырков. — Ты давай закусывай, ешь, тоже ведь одинок. Правда и поесть-то толком нечего, в магазинах шаром покати... — Я в последнее время чаще в столовой питаюсь, там удобнее, — откликнулся на разговор Николай. — Может и удобнее, да там тоже не рай: готовят больно уж плохо... Кинув в рот дольку успевшей подтаять ливерной колбасы, он смачно откусил хрустнувший огурец и лукаво прищурил глаза: — Мы-то успели пожить в свое удовольствие. Немного, но пожили. Бывало придешь в магазин — прилавки ломятся от обилия: мяса завались, колбас — каких только сортов нет! Лично я охотничью обожал. Была тогда такая — тоненькая, копченая — вкуснятина! А этих ветчин всяких, а селедок!.. Банки с крабами так те вообще никто не покупал, игно-ри-ро-ва-ли... Теперь и пожрать-то толком невозможно. — Это из-за войны! — вставил нерешительно Николай. — На вооружение средства уходят... — Вот, вот! Одни толкуют, что нехватки из-за военной опасности, другие — помогаем много заграничным друзьям, — разгорячился Павел Петрович. — Тогда скажи мне, а почему жилья нехватки, тысячи бесквартирных мыкаются по земле? Понятное дело — питание. Скотина — существо живое. Ее растить, кормить надо, лелеять, можно сказать. Хлебушек тоже нелегко вырастить... А вот с жильем, этот вопрос что-то у меня в голове не укладывается. Строим мы быстро, но плохо. И постоянные нехватки на площадках, то кирпича нет, то раствора, то бетонных перекрытий. Что, у нас в стране глины с песком мало, что ли! Куда ни сунься, везде под ногами глина, так что этих кирпичей да бетонных плит можно уйму наштамповать!.. И квартир понастроить!.. За окном быстро смеркалось. Солнце пряталось за крыши дальних домов. Вечерняя серость в комнате быстро темнела. Засветили огонь — электрическую лампочку под потолком. Сосед, въехавший в новую квартиру, никуда не торопился. Николая тоже вечером не подталкивали бесконечные дела и заботы. Так что просидели вдвоем далеко заполночь. Вершинин вспомнил, как однажды предложили ему работу в сантехмонтаже, не в самом тресте, а тоже на строительстве, где плохо клеилась работа. В сантехнике он разбирался не хуже, а коль предложили — пошел. Что к чему — смекнул быстро: в работе прораб был человеком толковым, понимающим, однако до жути горячим и самостоятельно-решительным. Терпеть он, не мог всяческие проволочки, бумажную перекидку — туда-сюда, — всю неразбериху и бюрократию, буйно процветающие в многочисленных строительных и проектных организациях: участках, конторах, трестах, управлениях, объединениях и так далее, и так далее от самого низу до невидимого верху. «Наш Чапай!» — любя и в шутку называли его рабочие. Действительно, порой приходилось ему поступать по-чапаевски решительно и смело. Он понимал, лбом бюрократии и неполадок не перешибить, только делом, упорством, лихой настырностью кое-где прошибаются неприступные стены рутины и затхлости. Как-то дошло чуть ли не до анекдота, до сих пор легенды ходят об этом. По улице Салавата затягивалось на неопределенно длительное время строительство жилого дома. Застыла кирпичная кладка и — ни с места. Четыре этажа готовы, а пятый, последний, нет. Какими только отговорками ни кормили строители монтажников, которые по все срокам, спланированным ранее, должны были заканчивать монтаж всех систем. Когда же на руководство треста поднажали сверху, Вершинин не выдержал, повел своих хлопцев в атаку. Посовещавшись со своим главным инженером, с управляющим, скоропалительным натиском его люди в блестяще короткий срок смонтировали все трубопроводные линии вплоть до отопительных батарей. Позорным приговором строителям над четвертым этажом жилого дома высился голый железный скелет отопительной и водопроводной систем. Ажурная эта вязь труб и ребристых батарей лепилась вдоль мнимых стен, все по своим закономерным местам, как и предусмотрено было проектными чертежами. Шуму наделали много. Ахнуло и удивилось неслыханной дерзости монтажников строительное начальство, поспешно приехавшее на место происшествия. А в горкоме партии рассвирепели. И поделом тогда много голов послетало в строительных организациях. Монтажников не тронули, в горкоме все зрячие, увидели, что Вершинин был прав, хотя и чересчур горяч... Позднее Павел Петрович опять перешел на стройку, руководил бригадами непосредственных создателей домов. Это ему было ближе, по душе. — Вы бы, Николай, почаще ко мне забегали, — почему-то вдруг опять перешел на «вы» Павел Петрович. — Не привык я смолоду к одиночеству, а вот как на пенсию вышел, частенько один остаюсь. Сыновья далеко. Навещают редко. Одна радость у меня — стройка. До сих пор работаю понемногу. Там забываюсь... Что-то одинок я совсем стал. — Павел Петрович, по сути дела — я тоже одинокий человек, хотя и молодой, как вы подчеркиваете. — Скажете тоже, — засмеялся прораб. — Молодость одинокой не бывает, это ей не естественно... — Правда, правда. Если бы вы знали, насколько мое одиночество глубже вашего. И страшнее. К вам, например, в любое время могут пожаловать товарищи со стройки, приехать в гости сыновья. И всему вашему одиночеству — кранты, как говорится. У меня другое, я и в кругу друзей одинок. Порой мне кажется, что сердце у меня в каких-то вечных потемках... Нет, вы не поймете меня! — прервался он, заметив в глазах Павла Петровича равнодушный смешок. — Нет, не понимаю! — со всем откровением признался тот. — Одиночество, говорю, не присуще молодости. Оно — удел старости, к великому сожалению. — Ну какая я молодежь, Павел Петрович. Мне скоро тридцать пять стукнет... — В наш век тридцать пять лет, как ни странно, — это еще молодость. Молодость от того, Николай, что как бы мы с вами ни ругали, ни костерили наши непорядки, вечную нехватку того иль другого, а все-таки оно правда: жить стало лучше, жить стало веселей. Мы, кто постарше, кто на своей шкуре перенес все беды-невзгоды, особенно зорко видим перемены. — Меня тоже успела жизнь подпалить не с одного боку, а сразу, можно сказать, с двух. Я тоже зрячий и вижу перемены, не просто глазами вижу, а сердцем. Оглянитесь вокруг, взгляните позорче: сколько его, ворья поразвелось! Жулик на жулике... А торгаши чего вытворяют, уму непостижимо! Гнать бы всех под зад колючей метлой. Жаль, у меня ни власти, ни морального права на это нет... И вдруг впервые за всю свою жизнь на него нашла невыразимая тяга высказаться. Тайна, о которой даже Света — жена родная — ничего не знала, захлестнула всю душу и была готова вот-вот выплеснуться из груди наружу. Но зубы прикусили язык и он не сказал о давнем, о том, что позорно сожгло его детство и преследует до сих пор.
...С кладбища к городу Николай шагал в одиночестве. Похоронная толпа так же, как и соорганизовалась с лихорадочной быстротой, так и незаметно распалась. На поминки он не пойдет. Эту старую традицию невзлюбил еще с детских лет, с того сурового послевоенного времени, когда умер у соседей в деревне сын Василий. Справили тогда бедные поминки. Пили знаменитый в те годы спирт-сырец и не менее знаменитую кислушку, настоенную на табаке-самосаде для того, чтоб дурь в голову бойчее гнало и с ног сшибало наповал. Так напоминались тогда у соседей, что вспомнили двухрядную гармошку. И долго заполночь голосила пьяная поминальная компания, молотила каблуками грязные полы тесной деревенской избушки. Сначала занесло его в сквер. Он присел на скамейку, бездумно наблюдал за шелестом листвы и, когда ветки деревьев, колеблемые ветром, отстранялись друг от дружки, в пространстве между ними на противоположной стороне улицы проглядывались какие-то краски. Крупные, малиновые с зеленым отливом вырисовывались буквы, и Николай никак не мог сложить их в законченную фразу: ветки то расходились, то вновь прикрывали густой листвой еле видимые краски. В голове была пустота, и, странно, думать ни о чем не хотелось. Вроде бы умер не самый близкий человек, просто старик сосед. Но почему же так свербит в сердце, почему так стало тоскливо? Или любая смерть приносит людям тоску и печаль? И эта похоронная музыка, эти слезы, эти посеревшие лица!.. Любая ли? Нет, бывает смерть обыденной, даже нужной. Кое-кому умирать следовало бы раньше, чтоб не наломать дров и не понаделать подлости. Николай заметил, что мысли его ожили, но витают лишь вокруг сегодняшних похорон прораба. Он машинально встал со скамейки, бесцельно зашагал из скверика и только теперь четко разглядел на противоположной стороне улицы вчерашнюю, уже не нужную, афишу, с крупными ало-зелеными буквами: «Фанфан-Тюльпан». Как давно он смотрел эту французскую кинокомедию, где так мило и дурашливо осмеиваются войны и те, кто затевает их! Смеяться над войной, казалось бы, грешно и кощунственно, а вот французы смеются. Николаю вспомнились чьи-то слова о том, что иронизировать по поводу собственной персоны могут только великие. Великие люди, великие нации. Может, это и так! Каким образом оказался он на вокзале — и сам не понял. Машинально вошел и поначалу ничего не замечал. Вокзал как вокзал. Народ копошится, спешит, дремлет, смеется, пьет дрянной мутный кофе. И куда стремится вечно кочевое племя — вокзальный народ? Он присел на скамейку. В многолюдье не видел лиц, и так же, как недавно в скверике не удавалось соединить буквы афиши во что-то определенное, так и сейчас — не мог расслышать и уловить смысла слов подлетевшего откуда ни возьмись чернявого с горящими, безумно красивыми глазами цыганенка. — Дяденька, дай копеечку, — тянул карапузик, — дай, я тебе на пузе спляшу... Николай разглядел его. Мальчонка лет пяти-шести без смущения дергал его за штанину, пытливо и нахально заглядывал в глаза, не стесняясь и никого не боясь, кроме, может, милиции, тянул заученную фразу: «копеечку... на пузе спляшу...» Не успел он достать из кармана монету и протянуть ее пацану, как обрушилась на него невесть откуда появившаяся целая стая цыганской мелюзги. Будто воробьи на созревший подсолнух, налетели чернявые на Николая. Все цвета радуги брызнули перед его взором, вспыхнули под сереньким потолком вокзального зданьица. Были здесь и совсем малыши, как тот, подлетевший первым, были и постарше, уже подросткового возраста. У этих глаза сияли осмысленно, они сбились обособленно в сторонке от мелюзги и чутко наблюдали за происходящим. Взрослые цыгане сидели на грязном тряпье в дальнем углу и не вмешивались в буднюю работу своего подрастающего поколения. Опять жуткою тоскою и болью сдавило сердце. Показалось Николаю, что судьба его схожа с цыганской судьбой. Что гонит их по просторам страны? Есть же, наконец, законы, запрещающие кочевой образ жизни, но цыган они, эти законы, не тревожат. Кочуют себе, то там, то тут по раздольям российских дорог появляются неожиданно их шумные таборы, порой с обманом, вымогательством, спекуляцией и воровством. Где их родина? И есть ли она у них? Куда смотрят, о чем думают бородатые отцы этих маленьких красивых ликом, в грязной одежонке непоседливых ребятишек? Почему не слышится их наставнический голос? Как будто нет у ребятишек родных отцов... Вот что роднит его, с ними, с полубеспризорными цыганятами, — неожиданно для себя догадался Николай. У него нет отца, он не помнит его совсем. Хотя нет, не то слово. Отца он действительно не помнит. Но в памяти с давних детских неразумных лет цепко живет и хранится призрачным туманом видение, когда кто-то расплывчатый, большой, непонятный холодной осенней ночью появился на пороге дома в далекой деревне, затерянной в горах Урала. Грязный, обросший, голодный этот кто-то стоял в проеме двери. Неужели то был его отец? Зыбкая картина лезет и лезет в голову, царапает сердце. И все-таки не это роднит его с цыганскими мальчишками, не это! У них есть отцы, любящие, нежные. Вот один из них поднялся с тяжелого баула, грозно поманил пальцем: — Подь сюда, стервец! Мальчонка, что первым подступил к Николаю, скорчил обиженную рожицу, испуганно покосился на отца. — Ты получил копейку?. — Тута она, — мелькнул радостный огонек в глазах пацаненка, и он разжал маленький кулачок, готовый по первому же требованию родителя отдать заработанную монетку. — А получил, так что надобно сделать? — грозно прикрикнул отец. — Коли обещал — выполни... — Спасибо, дяденька, — нараспев протянул малец. — Не то, не то, от спасибы сыт не будешь. Пляши, раз слово дал. Задарма денег не дают. Сынишка, упредив наставническое слово отца, скоро сообразил, щелкнул языком, издал звучный, вовсе не музыкальный щелчок и пустился в отчаянный пляс с вывертами. Голые пятки его лихо топтали кафельную плитку вокзального пола, ладошками он успевал звонко стукать по пяткам. А сам все голосом, голосом, детским писклявым дискантиком выводил плясовую мелодию. Потом со всего маху рухнул чернявый мальчонка на живот, задрал головенку кверху, запрокинул пятки чуть ли не к затылку и стал выделывать такие кренделя, что публика, охочая до бесплатного зрелища, так и залилась смехом. Отец-цыган снова уселся на мешок, довольно отвернулся от пляшущего сынишки. — Вот так-то оно, это дело! — пробасил он в густую черную бороду. — А то вырвал копейку и рад... Так не пойдет! Николаю не пришлось слушать отцовских наставлений. Кроме той единственной ночи, ничего не осталось от отца...
А картина давнишней ночи постоянно теплилась где-то в глубине души непогашенным костерком, который слегка лишь прикрыт легким налетом пепельной золы. Стоит дунуть ветерку житейских событий, и налет этот немедля слетает с горячих угольков памяти. Каким он был, его отец? И был ли он на самом деле? То, что он помнит — это тень отца, а не сам человек. Тень в черном проеме двери! Колька Локтев родился незадолго до войны. Ничего он не помнит теперь из того голубого да розового далека. Единственное, что вынес навсегда из тяжелого детства, — горькую полынную накипь памяти, которая обожгла его сразу и тлела в нем до сегодня. Порой затухала совсем, изредка вспыхивала. Зачем? Разве возможно такое? Мальчишеское сердце могло остановиться тогда же, могло позднее — в сорок четвертом, когда он пошел в первый класс. Веселый школьный звонок в сознании его до сих пор разграничивает жизнь на две половины: прошлую, совсем крохотную, и будущую — большую, угрюмую, мрачную... Он ясно видит радостные глаза первой учительницы, слышит ее торжественный голос, возвещающий о том, что их новая жизнь будет совсем другой, нежели день назад, что главным у них станет — учеба, а вторым домом — школа. Не странное ли дело, какими бы крохотными детьми военного времени они ни были, но уже хорошо разбирались, что такое геройство, доблесть, трусость, предательство. А разбираются ли в этом чернявые цыганята, толпящиеся в тесноте зала ожидания? Николаю стало душно, он съежился, пригнулся, посунувшись ближе к скамейке, наклонил голову, как тогда в первом классе деревенской школы, когда слух его вдруг резанула, и взорвалась, как бомба, страшная в своей правоте и бесстыдстве фраза: «У-у, гаденыш, сын дезертирский!..» Кто же тогда с бездумной злостью произнес непроизносимые свинцово-тяжелые слова? Не Толька же Варламов и не Витька Витушкин, и не Тулай Рахимов, и не Роберт Ремеев, и не Зойка Иванова, и не Илюшка Красавин?.. Так кто же, кто? Он не знает сейчас, как не знал и тогда, ибо ему показалось, что фразу эту выдохнул едино весь класс. Невидимая струйка памяти тянулась, крутилась, вертелась за его спиной и доползла все-таки через все трудности послевоенных лет сюда, до маленького станционного вокзальчика, и никто, кроме него самого, не видит ее, эту струйку, ни цыгане, ни дежурный милиционер, ни случайный вокзальный народ. Один он видит ее, не в силах порвать, справиться с нею. Она, как живая, тянется издалека. Не навечно ли? Николай сидел в зале. Цыганская ребятня постепенно потеряла, к нему всякий интерес, отступила от него, заметив глубокую тоску в белесо-серых глазах. Он сидел и думал, мрачный, непонятный дяденька, которого и дикой пляской на животе не прошибить. Жить, жить... Плохо жить, грязно жить — но лишь бы жить... Что за гнусная дурь! Ужель есть еще люди на земле с таким укладом души и разума? «Умирать так с музыкой! И точка в конце, точка — значит, сказано все!» — говорил прораб. И вот он умер, лежит в земле. Он хорошо прошел дорогу: воевал, строил, растил детей, учил молодых летать высоко. У них нет втоптанного в грязь детства, как у Кольки, нет и не будет! Жить грязно и подло, можно ли? Нет, жизнь человека должна быть и в тяготах прекрасной, разумно подчиненной высокому. Иначе человек теряет свое предназначение, свой неповторимый облик. Страдать и радоваться, мучиться и биться, печалиться и смеяться ради святого и светлого — вот жизнь. Но не ползать на коленях ради лакомого куска, не пресмыкаться ради сладкого глотка, не предавать и не продавать ради щепотки соли, не лгать душою ради теплой крыши над головой. Познав страдание, не пожелаешь его другим. |
||
|