"Стоящие у врат" - читать интересную книгу автора (Клугер Даниэль)

Глава 7

В самом начале пребывания в Брокенвальде я постоянно обращал внимание на обилие полицейских и на регулярно появлявшиеся распоряжения коменданта и Юденрата, регламентировавшие жизнь заключенных (так нас называли приказы коменданта; в распоряжениях Юденрата чаще фигурировало другое словосочетание — «обыватели Брокенвальда»). Но чем дальше, тем меньше привлекали мой взгляд неподвижные фигуры, стоявшие редкой цепью вдоль каждой улицы, тем реже читал я свеженаклеенные листки с остроконечными готическими буквами, увенчанные орлом со свастикой. Человек привыкает ко всему, в том числе, и к тому, что его жизнь становится жестко регламентированной и управляется внешними силами. Невозможно полностью управлять человеком. Всегда остается хотя бы крохотная степень свободы. Например, время естественных отправлений, которую определяет организм, а не указание г-на Генриха Шефтеля или даже гауптштурмфюрера Леонарда Заукеля.

Хотя на это можно найти веское возражение. Коль скоро предписания немцев регламентируют, среди прочего, режим и характер питания, они же влияют и на способности организма отправлять те или иные физиологические функции. И значит, время посещения отхожего места каждым конкретным обитателем гетто — в том числе, например, доктором Ионой Вайсфельдом, — тоже зависит от решения коменданта, доведенного до «обывателей Брокенвальда» соответствующим отделом Юденрата. В таком случае, можно предположить, что создание подобного гетто есть решительный шаг на пути прогресса — превращении человека стихийного, естественного, так сказать, homo naturalis, в человека управляемого, общественного — homo socialis. Действительно, сколь эффективнее и рациональнее, когда человеческая особь подчиняется решениям властей на уровне инстинктов и безусловных рефлексов. Или, по крайней мере, рефлексов условных, выработанных соответствующими действиями властей.

Уборные в Брокенвальде являлись самым ярким напоминанием о том, что наш социальный статус изменился в корне. Айзек Грановски, уже упоминавшийся капо нашего дома, во время очередного утреннего философствования пожаловался мне: «Доктор Вайсфельд, если бы вы знали, с чем я никак не могу примириться здесь! Не с урезанным пайком — организм, в конце концов, с ним свыкается, и вообще — война, думаю и там, на свободе, люди терпят лишения. И не с отсутствием медикаментов — при желании их можно раздобыть и здесь, стоит лишь серьезно этим заняться. И даже не с отсутствием семьи — не исключено, что так лучше и для меня, и для них… Но я не могу мириться с тем, что в туалете, кроме меня, всегда есть еще несколько человек… Боже мой, мне ночами сниться мой домашний туалет! Рулон туалетной бумаги! Освежитель воздуха! Я мечтаю о том времени, когда смогу сходить, пардон, в полном и благословенном одиночестве!»

Что же до полиции, то для нас, старожилов гетто, она постепенно превращалась в собрание невидимок. Или неодушевленных предметов, которых следовало опасаться примерно так же, как опасаются не на месте стоящих столбов в сумерках или одиноких деревьев ночью на проселочной дороге. Сделав шаг-другой в сторону, вы рискуете набить себе шишку и даже получить серьезную травму, но чтобы избежать этого, достаточно быть внимательным и вовремя обходить препятствия.

И это, равно как и система прямых и непрямых запретов, интенсивно практикуемая властями, тоже способствует эволюции человека. Представители власти, которые становятся невидимыми, которых перестают замечать и на которых реагируют лишь как на вечные и необходимые приметы окружающего пейзажа, — о подобном в прежние эпохи правитель не мог даже мечтать! Тем более, что полицейские — это не просто представители власти, но исполнители силовых функций последней, часть репрессивного аппарата! А вот поди ж ты — нет их для нас, по большей части — нет…

Мы встретились с Холбергом сразу после завтрака. Погода была такой же, как вчерашняя: мелкий дождь сыпался крохотными ледяными бусинками с затянутого низкими серо-голубыми тучами неба, ветер временами рябил образовавшиеся лужи. Мысли же о неодушевленных полицейских посетили меня в очередной раз из-за того, что Брокенвальд казался опустевшим. Так было каждым воскресеньем — на улицах никого, кроме неподвижных фигур в синей форме. Исключением были дни, когда в гетто появлялся очередной транспорт. Тогда полицейские оживали, кроме них на улицах появлялись озабоченные члены Юденрата и квартальные капо, а из распахнутых ворот медленно втягивался в город людской поток, еще не распавшийся на отдельные элементы. Затем поток рассасывался, город вновь пустел, и полицейские застывали в недвижности на тротуарах и перекрестках.

Парижская улица располагалась на восточной окраине. В свое время меня заинтересовало, чьей фантазии этот крохотный и не очень ровный участок Брокенвальда обязан таким звучным названием. Но в конце концов я привык к нему и оно совсем не казалось мне выспренним. В конце концов, есть здесь улица Пражская, и Венский переулок. Куда более странными звучат сегодня другие названия. Например, медицинский блок находится на улице Ново-Еврейской, а дом, чердак которого занимаем мы с г-ном Холбергом — на Старо-Еврейской. В этом мне тоже чудилось проявление иронии истории — той иронии, перед которой человек чувствует себя обескураженным и уязвленным.

Именно на Парижской улице, по словам г-на Холберга, проживал глава лютеранской общины Брокенвальда пастор Гризевиус. Его-то мы и отправились навещать воскресным утром.

Дождь на какое-то время прекратился, сквозь истончившуюся ткань облаков пробились слабые солнечные лучи. Они казались лишенными естественной окраски. Именно таким, светлым и бесцветным, всегда казалось мне солнце Брокенвальда.

— Здесь, — коротко бросил Холберг, когда мы поравнялись с одноэтажным бараком, стены которого были сложены из неоштукатуренного кирпича. Парижская, 17.

— Откуда вы знаете номер дома? — полюбопытствовал я.

— Я взял адреса некоторых интересующих меня фигурантов в Юденрате, — отвечая, он внимательно осматривал строение и окрестности. — Воспользовался разрешением Генриха Шефтеля на расследование и тут же потребовал, чтобы мне были сообщены адреса нескольких человек. Зандберга весьма покоробила моя напористость, но возражать против распоряжений начальства он не стал.

— До сих пор не могу понять, — признался я, — каким образом вам удалось получить это разрешение. Неужели Юденрат придает такое значение убийству одного из евреев Брокенвальда?

— Дело не в этом, — по лицу моего друга скользнула легкая тень. — Тут сыграли роль мои давние связи. Очень давние, — он на мгновение крепко сжал губы. Я понял, что о своих связях г-н Холберг говорить не собирается. Во всяком случае, сейчас. Настаивать я не стал, тем более, что Холберг прекратил осмотр и направился к входу в здание — невысокой двери, врезанной с торцовой стороны. Прежний вход, как я успел заметить, находился со стороны фасада, но был зачем-то заложен, относительно недавно.

От двери внутрь здания вел короткий коридор, далее — еще один вход, нечто вроде маленького тамбура с дверной коробкой и петлями, но без двери — ее роль играла портьера, заброшенная за толстый шнур, натянутый по дону сторону коробки. Сразу за тамбуром начинались ряды двухярусных нар. Большая их часть пустовала — обитатели дома-барака сгрудились в дальнем углу вокруг пожилого лысоватого мужчины, державшего в руке небольшого формата книгу. Те же, кто оставался на своих местах, смотрели в ту же сторону и напряженно вслушивались в негромкий, но хорошо поставленный голос, которым пожилой что-то зачитывал.

По этой причине нас никто не заметил и даже не обернулся на слабый скрип половиц под ногами. Я прислушался.

— «Если мы зададимся вопросом, что же, по замыслу Божию, должно ожидать народ иудейский, отвергнувший некогда Спасителя и обрекший Его мучительно казни, здесь таится искушение для любого, кто задумается о том», — прочитав эту странную, на мой взгляд, фразу, мужчина опустил книгу и поправил криво сидевшие на мясистом носу очки. — Тут уважаемый богослов совершенно прав. Многие сегодня готовы соблазняются легкостью объяснений, которые рассматривают несчастья, обрушившиеся на евреев, как запоздалую кару за тот давний неискупленный грех, — сказал он. — Но как же тогда объяснить трагическую судьбу тех, кто принял Спасителя всем сердцем, но, будучи связанным с древним народом происхождением, разделил с ним гонения нечестивцев? И вот что я вам скажу: нигде, ни в одном послании святых апостолов не говорится о каре, которую Господь уготовил в будущем народу Израиля. Напротив, апостол Павел прямо пишет… — он перелистал свою книгу, и я сообразил, что это не книга, а очень толстая, с растрепанными краями, тетрадь. — Апостол Павел… да… Вот: «Обетование, данное отцам евреев Господом, будет исполнено, и они также вкусят от вечного блаженства, поскольку слова Господа непреходящи и не подлежат воздействию времени…» — он обвел взглядом слушателей. — Для Творца нет тайн ни в прошлом, ни в будущем, ибо Он творец и времени тоже. И значит, Он провидел и упрямство иудеев, отвергших Его Сына. Провидел уже тогда, когда давал сынам Израиля обетование и подтверждал его святым пророкам. А значит, весь еврейский народ, несмотря на прегрешения отдельных его сынов, войдет в Царство Небесное, как это обещал Творец великим еврейским пророкам древности…

Тут взгляд говорившего — или, скорее, проповедовавшего, — упал на нас.

— Что вам угодно? — спросил он.

— Мы разыскиваем пастора Арнольда Гризевиуса, — ответил мой друг.

Лысоватый мужчина неторопливо закрыл тетрадку, спрятал в карман просторного пиджака очки и лишь после этого сказал:

— Я Арнольд Гризевиус.

Обитатели барака смотрели на нас настороженно, но без особого страха.

— Прошу вас уделить мне несколько минут, — учтиво произнес г-н Холберг.

Пастор задумчиво посмотрел на него, словно решая, стоит ли с разговаривать дальше. Решив, что стоит, поднялся с нар и направился к нам. Он оказался маленького роста. При ходьбе Гризевиус сильно хромал. Один из недавних слушателей спешно подал ему палочку, на которую пастор тотчас оперся с видимым облегчением.

— Я вас слушаю, — сказал пастор, приблизившись. Глаза его, глубоко сидевшие под редкими седыми бровями, смотрели цепко и недоверчиво. — Что вас привело, господа?

— Вообще-то мы разыскиваем не вас, а отца Серафима, — слегка понизив голос, произнес мой друг. — Простите, что отвлекли вас от дела, но не могли бы вы нам помочь?

— Почему вы думаете, что он здесь? — взгляд пастора Гризевиуса быстро перебегал от Холберга ко мне. — Да, я знаком с ним, но, боюсь, ничем не могу вам помочь. Изредка мы встречаемся с господином Серафимом Мозесом, — он сделал ударение на слово «господин». — Но где он в настоящий момент и чем занимается — увы, — пастор развел короткими ручками.

— Пастор, мы разыскиваем отца Серафима по очень важному делу, — Холберг, в свою очередь, подчеркнул слово «отец». — Одна из его прихожанок сказала, что по воскресеньям он проводит здесь мессу.

Пастор насупился и ничего не ответил.

— Поймите же, — с досадой сказал мой друг. — Мы не доносчики и не собираемся причинять вам неприятности. Ни вам, ни ему. Нам необходимо поговорить с ним в связи со смертью одного из их прихожан. Режиссера Макса Ландау. Вы слышали об этом?

— Да, разумеется, но… — Гризевиус снова замолчал. — Какое отношение вы имеете к этой смерти? И какое отношение к ней имеет… э-э… отец Серафим?

— Я хочу задать отцу Серафиму несколько вопросов — ответил Холберг. — Дело в том, что мы Ландау не просто умер, он был убит. Мы с доктором Вайсфельдом пытаемся найти убийцу.

Лицо Гризевиуса окаменело. Он надменно задрал голову, заложил руки за спину.

— Вот как? — холодно произнес он. — Стало быть, вы представляете официальные власти? Полицию города Брокенвальда? Так-так. Не могу сказать, что рад нашему знакомству. Впрочем, это не имеет ровным счетом никакого значения. Я ничем не могу вам помочь, господа. Названное вами лицо бывает здесь крайне редко. Прошу меня извинить, — он повернулся к нам спиной. Холберг удержал его за руку.

— Постойте, пастор! — воскликнул он. И тут же понизил голос. — Нам никто ничего не поручал. Мы сами взялись за это расследование — к неудовольствию Юденрата и без ведома комендатуры.

Гризевиус холодно взглянул — даже не на самого г-на Холберга, а на руку, цепко ухватившую пастора повыше локтя. Потом повернулся к нам снова. Теперь на его круглом лице обозначилась откровенная насмешка.

— Сами? Полагаю, таким делом должны заниматься профессионалы, — в его голосе слышалась издевка.

— Совершенно верно, вот я и есть — профессионал. Бывший, разумеется, как все мы здесь.

Пастор немного помедлил, разглядывая пол под ногами.

— Не все, — сказал он сухо. — Не все бывшие… Хорошо. Я помогу вам найти отца Серафима. Но вам придется немного подождать. Служба скоро закончится.

Я облегченно вздохнул. Пастор Гризевиус коротко взглянул на меня и чуть заметно пожал узкими плечами.

В ожидании отца Серафима, я принялся разглядывать небольшую картину, висевшую на стене возле нар пастора. Выполненная в экспрессионистской манере, она изображала трех мужчин ярко выраженной семитской внешности, с обритыми головами, сидящих за столом и жарко о чем-то спорящих. В их лицах была одна странность, которая не сразу становилась понятна зрителю: спорщики в действительности представляли собой портреты одного и того же человека, но изображенного в трех ракурсах. Главным отличием были детали, опять-таки, не сразу бросавшиеся в глаза. Правый спорщик поднимал над столом красный томик, на котором красовалась надпись «Капитал. Карл Маркс», левый размахивал крестом с распятием; сидевший посередине обеими руками держал свиток Торы. Но у каждого на лацкан грязно серой одежды пришита была желтая шестиконечная звезда с надписью «Jude» — «Еврей».

Заметив мой интерес, пастор Гризевиус сказал:

— Картина называется «Три еврея». Автор — Лео Коген. Третьего дня мы его похоронили.

Минут через пятнадцать в дальнем углу барака, рядом с нарами, на которых при нашем приходе сидел пастор Гризевиус, открылась незаметная незнакомому взгляду дверь. Из нее начали выходить люди. Они ни на минуту не задерживались, быстро шли к выходу. Здесь пастор и еще несколько обитателей барака останавливали их и выпускали небольшими группами, через неравномерные промежутки времени. Среди прочих я заметил и Луизу Бротман. Моя помощница при виде г-на Холберга замедлила шаги, но не остановилась, а лишь коротко кивнула ему. Меня же она не увидела — или не захотела увидеть. Только когда она вышла, я вспомнил, что хотел вернуть ей коробку с морфином — специально захватил с собой, — но не успел. Пока я раздумывал, догонять ли госпожу Бротман сейчас или отложить разговор на завтра, редкая цепочка прочих прихожан отца Серафима проследовала на улицу. Я решил, что присутствие мое при разговоре бывшего полицейского с католическим священником сейчас важнее. Вернуть же Луизе лекарство я смогу и завтра. Тем более, что в медицинском блоке это можно будет сделать безопаснее.

Последним из потайной двери вышел человек, показавшийся мне двойником пастора Гризевиуса. Только не хромавшим. Но такого же роста, такого же сложения — разве что плечи пошире. Даже короткий седой ежик издали выглядел такой же лысиной. И неторопливые движения, которыми он протер круглые очки в металлической оправе, прежде чем спрятать их в во внутренний карман, как будто копировали движения главы лютеранской общины.

Я сразу же догадался, что это и есть отец Серафим. Мой друг направился было к нему, но пастор, с неожиданной прытью, заковылявший к священнику, опередил его. Холберг тотчас остановился, терпеливо ожидая, пока Арнольд Гризевиус шепотом сообщит отцу Серафиму о нашем визите. Выслушав своего протестантского коллегу, духовник Луизы кивнул и внимательно посмотрел на моего друга. Я удостоился лишь короткого взгляда.

Отец Серафим неторопливо приблизился к нам, поздоровался. По приглашению пастора Гризевиуса мы сели на пустовавшие нары. Видимо, глава лютеран пользовался в бараке непререкаемым авторитетом. Во всяком случае, никто не стремился подслушать наш разговор или, тем более, вмешаться. Вокруг нас, словно по мановению маленькой ручки пастора, образовалось мертвое пространство размера достаточного для того, чтобы можно было поговорить, не опасаясь чужих ушей. Впрочем, почти сразу после начала нашего разговора барак опустел. Я вспомнил слова Холберга о том, что католическая и лютеранская община по очереди служат в воскресенье в одном и том же помещении. Видимо, настал черед проповеди почтенного пастора.

— Итак, — отец Серафим снял очки, протер их платочком и вновь надел. — Пастор Гризевиус сказал мне, что вы меня искали и что вас интересует недавно умерший господин Макс Ландау. Он утверждает также, что вы ведете нечто вроде расследования, поскольку обстоятельства смерти господина Ландау не совсем обычны. Это действительно так?

— Да.

— Как печально, — прошептал отец Гризевиус. — Я очень хотел посмотреть его работу. По рассказам господина Ландау у меня сложилось впечатление об очень интересном и совершенно новом подходе к этому творению Шекспира и мне очень хотелось сравнить это представление с самим спектаклем. Боюсь, мне это уже не удастся… — он замолчал и опустил голову. Холберг коротко взглянул на меня и едва заметно пожал плечами.

— Простите, — сказал отец Серафим, поднимая голову, — но пастор упомянул о не совсем обычных обстоятельствах смерти. Что он имел в виду?

— Режиссер Ландау был убит, — сказал г-н Холберг. — Ударом ножа прямо в сердце, сразу же после спектакля, в котором он играл роль Шейлока.

На лице священника отразилась искренняя боль.

— Убит… — прошептал он. — Боже милосердный, убит… Но это ужасно… — его седые брови (еще одно второстепенное отличие от пастора — у того брови казались редкими пучками выцветших волос) сошлись на переносице. Он снял очки и вновь их протер, хотя, на мой взгляд, это было излишним — стекла более не нуждались в чистке. — Ну конечно, я слышал об этом… Почему же вы не задаете вопросы? Я готов отвечать, господин… господин? — он вопросительно взглянул на Холберга.

— Меня зовут Шимон Холберг, — представился бывший полицейский. — А это мой помощник, доктор Иона Вайсфельд. Как часто вы общались с Максом Ландау — я имею в виду здесь, Брокенвальде?

— Не очень часто, — ответил отец Серафим. — Видите ли, господин… э-э… господин Холберг, я ведь знал его еще до войны, по Вене. Он приезжал несколько раз, иногда — привозил свои постановки, а иной раз — просто так, мне кажется, Вена его завораживала… — отец Серафим замолчал, потом счел необходимым пояснить: — Разумеется, старая Вена, донацистская. Впрочем, нацистскую Вену он не застал, но и те изменения, которые господин Ландау наблюдал в свой последний приезд, девять лет назад, не могли его радовать. Как не могли они радовать ни одного нормального человека.

— Именно в тот, последний приезд, господин Ландау крестился? — спросил Холберг. — Вы ведь крестили его?

— Да, это так, — отец Серафим вздохнул. — Мне кажется, я совершил ошибку. Одна из моих духовных дочерей… Упросила меня побеседовать с господином Ландау. Он говорил очень экзальтированно, очень страстно — о своей вере, о поисках духовного пути. И сказал, что хочет принять крещение по католическому образцу… Он показался мне искренним, возможно, и был таким. Во всяком случае, сам считал свое решение искренним. Но, как мне стало казаться уже здесь, он не пришел к Христу. Мало того, мне кажется, он стыдился своего христианства — в наше время антиеврейских гонений он вдруг начал считать свой шаг предательством. Хотя, как видите, нацистов нисколько не интересуют религиозные взгляды. Кровь — вот что стало определять! Еврейство по крови — а там можете быть хоть католиком, хоть иудеем, хоть язычником… Собственно, вы обо всем этом знаете не хуже меня. Словом, став католиком в тридцать четвертом году, при моем участии, — здесь, в Брокенвальде он не ходил к причастию и не желал исповедоваться. Да он и в Вене, девять лет назад, вел себя… — отец Серафим покачал головой. — Помню, тогда произошел скандал. Одну из газет — кажется, «Театральную Вены» — венские нацисты обвинили в том, что она развращает общество и традиционную австрийскую культуру. И, разумеется, причиной этого назвали еврейство главного редактора — Карла Бакштейна. А г-н Бакштейн несколькими годами ранее крестился. И теперь не нашел ничего лучшего, как опубликовать факсимиле своего свидетельство о крещении на первой странице «Театральной газеты». Это лишь добавило масла в костер скандала. Господин Ландау по этому поводу громогласно заметил, что, на месте нацистов, опубликовал бы на первой странице фотографию детородного органа господина Бакштейна — как доказательство того, что никакое крещение не нарастит еврею крайнюю плоть… — отец Серафим осуждающе поджал губы. — Это было сказано публично и, к тому же, несправедливо. Фактически, в такой вот грубой форме господин Ландау поддержал нацистов. Хотя, безусловно, и господин Бакштейн повел себя глупо — с этой публикацией. Впрочем, его убили сразу же после Аншлюсса. Прямо на улице…

— И все-таки, — мой друг постарался направить разговор в нужную колею, — как сложились ваши отношения здесь, в Брокенвальде? Вы ведь встречались с ним? Пусть не на мессе и не на исповеди, но разве он ни разу ни о чем с вами не беседовал?

— Пару раз он приходил ко мне, спрашивал совета… — ответил отец Серафим. — Это были странные вопросы, ничуть не похожие на вопросы, которые могут задавать духовнику. Словно он экзаменовал меня странными схоластическими формулами. Например: можно ли во имя любви убить любимого человека? Или следует убить любовь во имя любимого человека? Можно ли предать предателя? Кому из двоих равно нуждающихся следует помочь в первую очередь — тому ли, с кем тебя связал Господь, или тому, с кем у тебя кровная связь? «Оба голодны, святой отец! — восклицал он. — Оба голодны в равной степени, смертельно! Кусок хлеба может спасти каждого, но у меня — один кусок хлеба! Кому из них отдать?»… — на этот раз пауза затянулась. Отец Серафим смотрел на свои руки, словно прислушиваясь к воспоминаниям о покойном режиссере. — И время от времени он открыто высмеивал собственный переход в христианство — называл это соломинкой, через которую пытался сделать глоток иного, не болотного воздуха. А воздух оказался таким же едким и ядовитым, как и прежний… Он так часто повторял это сравнение, насчет соломинки и воздуха, что я запомнил, — пояснил священник.

— Когда вы видели его в последний раз? — спросил Холберг.

— Накануне спектакля, — тотчас ответил отец Серафим. — Он пришел пригласить меня. Я обещал прийти, но, к сожалению, чувствовал в день спектакля слабость.

— В его поведении в тот день не было ничего необычного?

— Его поведение всегда было необычным, — заметил священник. — Я вам уже говорил. В тот день… Что-то было… — отец Серафим задумался. — Что-то… Да, насчет предательства предателя он спросил именно при нашей последней встрече.

— Вот как? И что же, по-вашему, это означало?

— Не знаю, — отец Серафим пожал плечами. — Он никогда не объяснял, что на самом деле имел в виду, когда задавал свои вопросы.

— Постарайтесь вспомнить, как именно он говорил о предательстве, — попросил Холберг. — И когда именно.

— В каком… Хорошо, я попробую вспомнить, — отец Серафим закрыл глаза. — Что-то… Кажется, он зачем-то вдруг вспомнил о своей давней поездке в Москву. Да. Он ведь прямо из Вены, чуть ли не на следующий день после купели уехал в Россию. Признаюсь, я был обескуражен и уже тогда подумал о том, что поторопился с обрядом. Новообращенный католик не находит ничего лучшего, как прямо из церкви отправиться в объятия безбожных коммунистов… — священник строго взглянул на нас, словно это мы сбили с толку покойного режиссера. — Да. И в тот день, накануне спектакля, он почему-то вспомнил о своей поездке. Сейчас… Как же он сказал? Нет, не помню, — разочарованно произнес он.

— Но вы уверены, что эта фраза была связана с воспоминаниями о Москве? — спросил Холберг.

— Да, мне кажется — да. Я почти уверен.

По проходу между нарами неторопливо прошелся высокий очень худой человек с белой повязкой на рукаве — здешний капо. Он очень сутулился, так что узкий длинный подбородок словно лежал на груди. Остановившись рядом с нами, он наклонился к отцу Серафиму и сказал громким шепотом — так, чтобы мы с Холбергом тоже услышали:

— Простите, святой отец, служба скоро закончится. Мне крайне неловко говорить, но пастор Гризевиус очень рискует… Не могли бы ваши гости покинуть это здание? Их приход насторожил и напугал некоторых… могут пойти разговоры…

— Да, разумеется, — отец Серафим тотчас поднялся. — Простите, господа, но я не хочу злоупотреблять гостеприимством пастора Гризевиуса. Позвольте, я вас провожу. Если у вас есть еще вопросы, можете задать их по дороге.

Нам ничего не оставалось, как подчиниться. Капо наблюдал за нашим уходом с видимым облегчением.

На улице отец Серафим сказал:

— Я восхищаюсь пастором. Знаете, в отличие от меня, он мог остаться на свободе. С точки зрения нацистов, я-то — еврей, а вот в пасторе еврейской крови всего лишь четверть, еще его дед принял святое крещение. Сам он из Бремена, и когда в его городе новая власть начала гонения на евреев, он обратился к пастве с требованием всячески противиться этому. Закончилось все тем, что несколько молодчиков его избили — прямо в кирхе, в одно воскресенье. Избили зверски, так что он хромает по сей день. А прихожане, пока он лежал в больнице, переизбрали его, и пастором стал человек, лояльный нацистам… Когда мы с ним познакомились, он сам предложил мне воспользоваться помещением позади барака для воскресной мессы. Это было очень великодушно с его стороны… Да. Ему все происходящее кажется куда более чудовищным, чем в моем представлении, Или вашем. В отличие от него, я-то помню, что родители назвали меня не Серафимом, а Симхой… — священник покачал головой. — Мой отец отдал меня учиться в иезуитский колледж, а потом, когда я решил креститься и вступить в Общество Иисуса, сидел по мне шиву. Как по покойнику. А сейчас, когда я, исповедник ордена Иисуса, сопровождаю умершего христианина на кладбище, мне цепляют на одежду шестиконечную звезду, — отец Серафим взглянул на меня, потом на Холберга. — Знаете, — сказал он задумчиво, — оказавшись в Брокенвальда, я поначалу решил, что попал в ад. Но нет, нет… — он покачал головой. — Это не ад. Лишь его преддверье. Лимб. Помните «Божественную комедию»? Самый первый, не такой уж страшный круг. Да, господа, мы не в аду. Мы просто стоим у адских врат. И ждем, когда же они, наконец, откроются. Да. Так что вы хотели спросить?

— Вы знакомы с женой… я хотел сказать, с вдовой Макса Ландау? — спросил Холберг.

— Госпожа Ландау-фон Сакс бывала несколько раз на моих мессах, — ответил отец Серафим. — Но никогда со мной не разговаривала.

— И не исповедовалась? — уточнил г-н Холберг.

— Даже если бы исповедовалась, неужели вы думаете, что я рассказал бы вам о том, что узнал на исповеди? — отец Серафим нахмурился. — Но — нет, не исповедовалась. Хотя, полагаю, ей хотелось облегчить душу. До меня доходили слухи о том, что муж обходится с ней не лучшим образом. Чего эта женщина не заслужила, как мне кажется. Говорят, он всячески тиранил ее, даже пускал в ход руки. И это здесь, в Брокенвальде! Как же слаба добродетель… — он запнулся. — Простите, мы ведь говорим о покойнике. Да будет милостив к нему Господь.

— Вы знали, что он смертельно болен? — спросил Холберг.

Священник удивился:

— Смертельно болен? Макс Ландау? Впервые слышу! Он всегда выглядел достаточно бодро. Исхудавшим, правда, но ведь это — отличительная черта всех нас. И почти всегда был весел, даже вопросы свои задавал весело. Правда, была в этой веселости изрядная доля злости. Смертельно болен… Странно, очень странно… Но ведь умер он не от болезни?

— Его убили, как я уже сказал, — ответил Холберг. — Ударом ножа в сердце. Очень точный удар, должен заметить… Значит, госпожа Бротман не говорила вам о болезни своего крестника?

— А она знала? Нет, ничего и никогда не говорила, — отец Серафим остановился. — Господа, я вас оставлю. Пастору Гризевиусу может понадобиться помощь. Кроме того, мы по воскресеньям играем в шахматы.

Но едва он сделал шаг по направлению к бараку, как мы получили подтверждение того, что местный капо волновался не зря. На улицу вдруг въехал крытый грузовик, из накрытого брезентом кузова которого высыпали десятка полтора «синих». Нас грубо швырнули в сторону с криком: «Лицом к стене! Ноги расставить! Руки на затылок!» Мы подчинились с возможной быстротой, но это не спасло от нескольких чувствительных ударов дубинками.

Уткнувшись лицом в сырую ноздреватую поверхность стены, я мог лишь догадываться, что происходит в бараке пастора Гризевиуса.

— Я выполняю приказ председателя Юденрата! — услышал я голос г-на Холберга. — Вот предписание, извольте прочитать!

Осторожно, чтобы не вызвать малоприятной реакции полицейских, я повернулся в эту сторону. Холберг стоял у стены, подняв одну руку вверх, а вторую протягивая грузному человеку в штатском, видимо, распоряжавшемуся облавой. Кроме него, рядом с нами стояли еще двое «синих». Отца Серафима не было.

Штатский, с недоверчивым лицом, выхватил у Холберга бумагу.

— Гм-м, расследование, вот как… — процедил он, пробегая ее глазами. — Хотите сказать, что здесь вы занимались именно этим? Хорошо, опустите руки, — ему явно не хотелось отпускать подозрительного типа в пестром пальто, но документ за подписью председателя Юденрата Шефтеля и начальника полиции Зандберга заставлял его это сделать. Он еще раз прочитал документ, сложил его и вернул Холбергу. — Ладно, убирайтесь отсюда.

— Минутку, — сказал Холберг, пряча бумажку. — Этот господин, — он указал на меня, — мой помощник. Я не уйду один. Прошу немедленно освободить его.

Полицейский начальник смерил меня тяжелым взглядом.

— Удостоверение, — приказал он. Я осторожно опустил руки и предъявил картонное удостоверение с фотографией и печатью Юденрата. Он повертел ее в руках, буркнул: — Вы тоже свободны.

В это время полицейские вывели из барака пастора Гризевиуса и еще несколько человек. Лицо Гризевиуса было разбито в кровь, остальные выглядели не лучше. Их бесцеремонно затолкали в машину, где, как я заметил, уже находился отец Серафим. Католический священник выглядел не лучше лютеранского. Несколько полицейских быстро затянули брезент, один из них сел в машину. Грузовик с натужным ревом поехал в сторону центра.

Те полицейские, которым не хватило места в кузове, последовали за ним по мостовой, громко переговариваясь между собой. Некоторые подозрительно поглядывали в нашу сторону. Штатский с повязкой на рукаве остался у дверей здания.

— Пойдемте, пойдемте, Вайсфельд, а то нам снова придется объясняться с кем-нибудь, — сказал мой друг.

Но я все еще не пришел в себя от пережитого шока. Лицо полицейского начальника сейчас, после отъезда грузовика, приобрело вполне человеческое выражение. Я рискнул подойти к нему и спросить, в чем причина облавы.

— Приказ коменданта, — нехотя ответил он. — Евреям запрещено исповедание христианской веры, а также организация и посещение богослужений. Юденрату велено пресечь подобные вещи. Христианами могут оставаться только арийцы, проживающие в гетто, и лица смешанного происхождения. Все остальным настоятельно рекомендуется вернуться в лоно иудаизма, — он говорил словно по писаному. И добавил, с насмешкой в голосе: — Приобщение к христианству может создать у евреев иллюзию освобождения от принадлежности к своей расе. А этого допускать не следует. И вообще: не стоит грязными еврейскими ртами осквернять чистейшее имя Господа нашего, Иисуса Христа, евреями же и распятого.

— То есть, вместо мессы им теперь нужно посещать синагогу? — спросил г-н Холберг. — Кстати, разве в Брокенвальде есть синагога?

— Еврейское богослужение запрещено категорически, — механическим голосом ответил полицейский начальник. — Разрешены только бракосочетания и похороны по религиозному обряду. Вам стоило бы внимательнее изучить правила проживания в Брокенвальде. Например, среди них есть и такое: запрещено на улице задавать любого рода вопросы членам Юденрата. Я мог бы вас арестовать за нарушение этого правила. Вы получили бы по трое суток тюремного заключения и лишились бы пайков на двадцать четыре часа, — теперь в механическом голосе послышалась не насмешка, а горькая ирония. — Если вас интересует что-то еще — запишитесь на прием в секретариате. Меня зовут Пауль Гринберг. Я возглавляю отдел штрафов и наказаний.

Всю дорогу от Парижской улицы мы молчали. Холберг размашисто шагал, сосредоточенно глядя перед собой. Я чувствовал, что мысли его витают далеко от сегодняшнего происшествия. Мне же снова и снова вспоминались слова р. Аврум-Гирша о том, что зла не существует, что зло — всего лишь низшая степень добра.

После обеда мне следовало выйти на работу — сменить доктора Красовски. С Холбергом мы расстались в квартале от медицинского блока. Мой сосед отправился по своим делам. «Кое-что проверить», — как он выразился, не вдаваясь в подробности.

Я не испытывал никакой неловкости при мысли о предстоящей встрече с Луизой Бротман, которая тоже выходила по воскресеньям на работу во второй половине дня. Совсем недавно я, наверное, сгорел бы от стыда при одной мысли о своей нынешней роли помощника сыщика. Теперь же меня всерьез увлекла процедура расследования — настолько, что личности как жертвы преступления, так и тех, кого я, вслед за Холбергом мысленно называл свидетелями, отступили на задний план. На первый же вышел вопрос: «Кто это совершил?»

Действительно, кто? Кому настолько помешал режиссер Ландау? Увы, мне ничего не приходило в голову, так что, в конце концов, я махнул рукой и решил дождаться вечера, чтобы послушать, к каким выводам пришел за день г-н Холберг.

Подходя к медицинскому блоку, я замедлил шаги. Мне предстояло не только общение с новой Луизой — монахиней и крестной матерью убитого режиссера. Я должен был вернуть ей остаток морфина. Только поднимаясь по ступеням крыльца, я вдруг понял, что это может оказаться опасным — тот же Красовски, найди он у меня ампулы (не важно, в кармане или в комнате), не замедлит обвинить несимпатичного ему доктора Вайсфельда во всех смертных грехах, от лицемерия до элементарного воровства. Насколько я знал, морфина в официальных запасах медикаментов не было, но почему бы не предположить, что я обменял на него имевшиеся на складе лекарства?

Погруженный в эти невеселые думы, я миновал коридор, рассеянно отвечая на приветствия заполнивших его посетителей. Несмотря на воскресный день, больных было не меньше, чем в будни. Как всегда, г-жа Бротман уже сидела за столом с картотекой. Красовски отсутствовал. Луиза приветствовала меня кивком. Ее взгляд показался мне не таким теплым, как обычно.

Конечно, я мог ошибаться. Мне трудно было забыть о позавчерашнем долгом и тягостном разговоре, из которого я узнал так много неожиданного о своей верной помощнице. Ей же, по-видимому, не очень понравилось наше утреннее присутствие в бараке пастора Гризевиуса.

— Успели отдохнуть? — спросил я.

— Да, благодарю вас, — сухо ответила Луиза. — Все хорошо.

Я вымыл руки.

— Что у нас сегодня?

— То же, что и всегда, — Луиза пододвинула к себе пачку квадратных карточек. — То же, что и всегда, — повторила она. — Доктор Красовски уже ушел.

От этого известия я почувствовал облегчение — по вполне понятным причинам.

— Прежде, чем я начну прием, — я подошел к столу. — Прежде, чем я начну прием, Луиза, я должен вернуть вам кое-что. Хотел сделать это утром, но не успел, — с этими я положил на стол коробку с ампулами. — Только, пожалуйста, спрячьте это сразу же, не дай Бог, кто-нибудь найдет.

Г-жа Бротман посмотрела на плоскую коробку без надписей. На лице ее появилось выражение брезгливого отвращения.

— Нет-нет, доктор, мне они больше не нужны… — сказала она. — Я не хочу никаких напоминаний об этом кошмаре. И потом — я просто не знаю, что с ними делать. Пусть лучше они остаются у вас, доктор Вайсфельд.

— Возьмите и спрячьте, говорю вам! — я невольно повысил голос и сам этому удивился. — И запомните, Луиза: вы ни в чем не виноваты, вы поступили великодушно…

Она хотела возразить, но передумала. Закусила губу и молча спрятала злосчастную коробку в тумбу стола, под стопу медицинских карт.

— Вот так-то лучше… — проворчал я. — Обменяйте это на продукты, они вам не помешают. Да, кстати: вам известно, что Макс Ландау, похоже, ни разу не воспользовался вашим средством? То есть, воспользовался, но не по назначению.

Она непонимающе посмотрела на меня.

— Да-да. На его теле отсутствуют следы инъекций.

— Как это может быть?

— Ваш подопечный обменивал морфин на продукты. А продукты передавал раввину Шейнерзону. Для детей-сирот, которые живут вместе с рабби.

Более мы не возвращались к этой теме. Я принимал больных, Луиза вела картотеку. Время тянулось очень медленно. Солнце еще не зашло, хотя почти коснулось крыш серых зданий, — а я уже почувствовал себя донельзя вымотанным. Луиза приготовила мне традиционную кружку желудевого кофе.

Иной раз действие, совершенное дважды, может перейти в разряд ритуала. У меня так произошло с дневным питьем кофе. Получив из рук молчащей Луизы кружку, я вышел на улицу, обогнул здание медицинского блока и примостился здесь в тупичке на знакомой скамейке.

Солнце скрылось за горой, увенчанной замком. Как я уже говорил, туман, окружавший горную вершину, никогда не рассеивался полностью. И сейчас, после захода солнца, его лучи, причудливо преломляясь в пелене, клубящейся вокруг замка Айсфойер, окрашивались в темно-багровый тревожный цвет и придавали всему ландшафту — и Брокенвальду в том числе — характер странный и фантастический.

От домов побежали длинные и тоже причудливые тени, рассекшие пространство улиц. Даже, казалось, городские звуки, наполнявшие вечерний воздух, стали глуше и невнятнее, сливаясь в негромкий, но вполне слышимый гул, напоминавший шум крови в висках, — если бы он зазвучал вдруг снаружи.

Изменившаяся картина окружающего мира произвела на меня удручающее впечатление. Как человек с лабильной нервной системой, я всегда хуже всего чувствовал себя в сумерках, в более-менее краткий миг прохождения линии терминатора, линии, отделяющей день от ночи и ночь от дня, когда нет ни света, ни тьмы. В Брокенвальде эта особенность моей психики проявлялась особенно четко. День — время работы, ночь — отдыха. Утро и вечер, не относящиеся ни к первому: ни ко второму, создавали зыбкое и раздражающее состояние, почти не определимое словами.

Пока я наблюдал за превращениями окружавшей меня реальности, напиток в кружке остыл, так что утратил даже слабое сходство с кофе. Тем не менее, я допил его — скорее машинально, — и совсем уже собрался идти, как неожиданное обстоятельство заставило меня остаться на скамейке.

В узком проходе, образованном двумя глухими стенами соседних зданий, на фоне облаков, подсвеченных снизу лучами уже зашедшего солнца, появилась черная фигура, поначалу показавшаяся мне неестественно высокой. Впрочем, искажение пропорций было следствием изменившегося освещения. Еще через мгновение я узнал в человеке Шимона Холберга. Я собрался окликнуть его, но передумал. Мой сосед вел себя очень странно. Если бы до этого здесь же прошел кто-нибудь другой, я счел бы, что г-н Холберг ведет слежку за подозреваемым и одновременно скрываясь от слежки за самим собой. Он быстро и бесшумно, двигался вдоль одной из стен, то и дело исчезая в неровных глубоких тенях. Да и сам походил, скорее, на тень, скользившую не по земле, а по стене.

С того места, где он стоял, моей скамейки не было видно: росшее за скамьей дерево укрывало меня почти непроницаемой тьмой.

Он остановился шагах в двадцати, внимательно осмотрелся. Не знаю, что заставило меня осторожно подвинуться так, чтобы остаться в незамеченным. Какое-то чувство подсказывало мне, что сосед мой совсем не заинтересован в чьем-либо присутствии. Включая мое.

Г-н Холберг быстрыми неслышными шагами пересек облюбованный мною пустырь и скрылся в длинном проулке, который, как я знал, выходил к зданию Юденрата. Движимый вполне естественным любопытством, я последовал за ним.

Мой сосед шагал быстро, упершись подбородком в грудь и более не оглядываясь. Я двигался за ним на приличном расстоянии, стараясь не упускать из вида высокую фигуру в широком бесформенном пальто.

На небольшой площадке перед Юденратом Холберг остановился и еще раз окинул пристальным взглядом окрестности. Я отпрянул за угол.

Осторожно выглянув, я обнаружил, он уже не один. Правда, собеседника моего соседа мне разглядеть не удалось — его скрывала открытая боковая дверь, я видел лишь длинную густо-черную тень, падавшую на Холберга.

Их разговор продолжался недолго — минут пять, может быть, шесть. Затем невидимый человек что-то протянул моему другу — протянутую руку я видел достаточно четко. Руку сжимала небольшой сверток. Холберг покачал головой. Некто, стоявший за дверью, произнес какую-то фразу. Бывший полицейский нехотя взял сверток. После этого рука исчезла, боковая дверь захлопнулась.

Г-н Холберг еще какое-то время стоял, задумчиво разглядывая сверток. Затем сунул сверток в карман и пошел назад.

Я вжался в стену. Видимо, небо услыхало мои молитвы. Он быстро прошел в двух шагах от меня, погруженный в свои мысли и не заметил меня. Когда мой сосед оказался достаточно далеко, я позволил себе перевести дух.

Вернувшись в кабинет, я вновь занялся приемом больных. Но мысль о загадочных действиях моего соседа не давала покоя. С кем он мог встречаться? С какой целью? Что за предмет передал ему невидимый незнакомец?

Имеет ли это отношение к расследованию убийства режиссера Ландау?

Можно было, конечно, предположить, что Холберг вынужден ежевечернее докладывать о ходе расследования господам Шефтелю и Зандбергу. Но вряд ли это заставило бы его приходить в Юденрат тайно. Ведь не приходило же ему в голову скрывать от кого бы то ни было, что расследование он ведет с разрешения властей! Я вспомнил сцену, случившуюся утром, во время ареста пастора Гризевиуса и отца Серафима. Тогда Холберг немедленно предъявил свой документ, избавив от ареста и меня, и себя.

Значит, его тайный визит в Юденрат, скорее всего, не связан с расследованием. Тогда с чем же?

Неожиданная мысль заставила меня замереть на месте. Я как раз направлялся к двери проверить — остались ли еще посетители. Луиза удивленно посмотрела на меня. Я смущенно улыбнулся своей помощнице, пробормотал: «Ничего, все в порядке…»

Что, если в обмен на разрешение заниматься следствием, г-н Холберг дал согласие стать осведомителем? Неважно — Юденрата ли, коменданта, но — агентом-информатором. И какими сведениями он расплачивается за право быть сыщиком?

У меня заныли виски и затылок, как будто от небольшого скачка давления. Менее всего мне хотелось, чтобы г-н Шимон Холберг, к которому я уже испытывал вполне искреннюю симпатию и безусловное уважение, оказался заурядным шпиком. Конечно, он не походил на осведомителя, каким я его себе представлял. Но, может быть, я неправильно представлял себе осведомителя?

Вернувшись домой, я застал Холберга сидящим у окна на ящике в привычной позе нахохлившейся птицы. Пальто, которое он не снял, спадало широкими складками, вызывая ассоциацию со сложенными крыльями.

— Вот и вы, доктор, — приветствовал он меня. — Берите кресло — я имею в виду вон тот ящик — и присаживайтесь. Сегодня я вас кое-чем порадую.

Я последовал приглашению, раздумывая, спросить ли его о странной встрече, свидетелем которой невольно стал.

— Вы ведь курильщик, верно? — спросил Холберг. — Впрочем, что я спрашиваю. Недавно вы сами признавались в том, что мучаетесь без табака больше, чем от недостатка еды.

Действительно, не далее как вчера я мельком упомянул о периодически возникавшем у меня желании закурить.

— Ну вот, — он заговорщически подмигнул и извлек из кармана небольшой сверток — тот самый, полученный от неизвестного. — Угадайте, что здесь?

Я молча пожал плечами. Холберг неторопливо развернул оберточную бумагу и показал мне плоскую черную картонную коробку с золотым тиснением. Раскрыв ее, он торжественно протянул мне.

— Прошу вас, угощайтесь, доктор. Сигары! Редкая для Брокенвальда вещь. И, между прочим, запрещенная — так же, как алкогольные напитки. Но мы ведь позволим себе нарушить предписания коменданта, верно? Хотя должен вас предупредить: нарушение запрета на курение влечет за собой арест до десяти суток.

Я осторожно взял коричневую трубочку с золотым пояском. Она была красива и элегантна, на ее пояске красовался имперский орел со свастикой.

— Конечно, это не настоящая сигара, — заметил Холберг. — Эрзац. Всего лишь бумага, пропитанная никотином. Но все-таки хоть какая-то замена. И даже, по-моему, немного пахнет сигарным табаком… — у него в руке появился осколок стекла, которым он ловко отрезал кончик сигары. — Вот, воспользуйтесь этим осколком, Вайсфельд. Не надо откусывать, мокрая бумага, даже если она пропитана никотином, оставляет во рту мерзкий вкус.

Я так и сделал. Он поднес мне зажженную спичку, прикурил сам. Тут же закашлялся. Впрочем, я и сам с трудом сдержался, ибо горький дым мгновенно вызвал соответствующую реакцию, мгновенно развеяв восхитительную иллюзию, вызванную нарядным видом имперских эрзац-сигар. Тем не менее от искушения трудно было отказаться.

Какое-то время мы курили молча. Нельзя сказать, что с наслаждением — во всяком случае, я — скорее, с каким-то странным чувством, похожим на ностальгию и слегка покалывающим память всякий раз, когда мне удавалось уловить в дыме от горелой бумаги слабый табачный аромат. Наверное, его и не было в действительности.

Так я получил ответ на один из мучавших меня вопросов — что за сверток получил мой друг от таинственного незнакомца. Но зато появился вопрос другой: платой за что стали эти запрещенные в гетто бумажные трубочки? То, что сигары являлись именно платой, у меня сомнения не вызывало. Платой за осведомительство? Или за результаты следствия? Но следствие — пока, во всяком случае, — ни к чему не привело.

Или же мой друг пошел по пути доктора Красовски — стакнулся с контрабандистами. При этой мысли я вдруг испытал некоторое облегчение. Контрабанда — преступление, но на фоне сотрудничества с властями оно выглядело куда как невинно. Во всяком случае, в моих глазах. Я вдруг вспомнил слова рабби Шейнерзона об относительности зла.

Холберг, молча наблюдавший за мной с бесстрастным лицом, вдруг спросил:

— О чем вы думаете, Вайсфельд? Если это, конечно, не секрет.

Я ответил вполне искренне:

— Мне снова пришли на ум слова рабби Шейнерзона. Насчет того, что абсолютного зла не существует. Что зло — относительно. Странно, правда? Но именно здесь, в гетто, начинаешь иной раз думать: а ну как он прав? И зло — на самом деле, добро. Пусть всего лишь низшая ступень, но — добра! Что скажете, Холберг? Вас это не удивляет?

— Что тут может удивлять, Вайсфельд? — спросил он, задумчиво глядя на редкие огоньки в сгустившихся сумерках. — В конце концов, все может быть объяснено совсем не так, как нам кажется сегодня.

— Например?

— Например, некоторые черты жизни в Брокенвальде. Голодный паек? Но сейчас идет война, испытывают недостаток и даже бедствуют многие жители самой Германии. А здесь, в Брокенвальде, большая часть — подданные иностранных, враждебных государств. Разве не так? Или вот — здесь запрещают табак и алкоголь. Но можно ведь и это расценить не со знаком минус, а со знаком плюс, правда? Например, как заботу о здоровье обитателей гетто. Вы же медик, вы сами знаете, сколь пагубно могут отразиться подобные излишества при нехватке нормальной пищи. А о продуктах я уже говорил… Можно найти много рационального в приказах коменданта — в конце концов, он заботится о дисциплине, а без дисциплины в тяжелых условиях войны и гетто выжить тяжело, — он повернулся ко мне, и я увидел смутную улыбку на его лице. — Все можно объяснить различными способами. И во всяком зле обнаружить всего лишь низшую степень добра, как сказал наш раввин.

— Сегодняшнее событие тоже может иметь положительную интерпретацию?

— Какое событие вы имеете в виду?

— Арест пастора и священника. Запрет на христианское богослужение. То, что запретили еврейские обряды, еще укладывается в какую-то логику — логику гетто. Но при чем тут месса? Нет, это я не понимаю.

— Напротив, — ответил он серьезно. — И это столь же логично — разумеется, я имею в виду ту логику, которую вы удачно назвали логикой гетто. Разве вы сами этого не понимаете? Евреи-христиане всегда испытывали некий дискомфорт: в глазах других христиан они все равно несли печать происхождения. В глазах же соплеменников, оставшихся в лоне иудаизма, выглядели ренегатами. Новое распоряжение комендатуры позволит им преодолеть эту душевную раздвоенность и соединиться со своим народом.

Как я ни старался, мне не удалось уловить в голосе моего друга ни малейшего намека на иронию.

После короткой паузы, он сказал — уже другим, деловым тоном:

— Я всего лишь сыщик. И для меня зло — очень конкретно… — он погасил окурок. — Вы еще не хотите спать?

— Нет, нисколько.

— Очень хорошо. Тогда, доктор Вайсфельд, расскажите о ваших встречах с покойным режиссером. Я уже убедился в вашей наблюдательности и, честно вам скажу, очень рад, что нашел такого помощника. Итак, я слушаю вас, доктор.

Слова его мне польстили — при том, что я совсем не был уверен в их искренности. Тем не менее, я постарался возможно подробнее воспроизвести мою историю знакомства с Максом Ландау, вплоть до последнего его появления в моем кабинете вместе с женой. Г-н Холберг слушал с обычным внимательно-благожелательным видом. По поводу первой моей встречи — давней, в донацистской Германии — с Ландау он не задавал никаких вопросов. Когда же я заговорил о том, как оказался рядом с режиссером в очереди за обедом, он оживился и попросил меня рассказывать как можно подробнее.

— Это ведь произошло незадолго до убийства, — объяснил Холберг. — Каждая деталь может оказаться важной. Даже если поначалу она показалась вам мелочью. Например, какая-то черта поведения, которая выглядела странной. Может быть, кто-то подходил к нему в очереди. Может быть, он с кем-то заговаривал. Вспомните все очень подробно, Вайсфельд.

— Кроме меня, он разговаривал только с Самуэлем Горански, — сказал я. — В «Купце» он играл Антонио… Ах да, вы же не смотрели спектакль…

Я рассказал о старом попрошайке и об удивившем меня трогательно-нежном отношении к нему язвительного Ландау. Затем перешел к раздражению по отношению к жене, раздражению, которого режиссер не только не стыдился, но даже словно бы выставлял напоказ.

— Да-да… — пробормотал Шимон Холберг. — Но об этом мы уже знаем. И, думается мне, оценка самой госпожи Ландау совершенно точна. Она верно оценивала причины поведения мужа. Я уже думал об этом. Макс Ландау любил свою жену. Очень любил. Любил до безумия. И его поведение, как мне кажется, имело совершенно иную причину — любовь. Он надеялся, что госпожа Ландау в конце концов не выдержит его упреков, скандалов и прочего — и бросит его. А значит, уйдет из гетто. Похоже, все действительно обстояло именно так… Вернемся к вашему разговору. Значит, ничего странного в его поведении не было?

— Мне кажется, нет… — я честно попытался вспомнить все детали той встречи. — Он вел себя в обычной своей манере, насколько я могу судить. Экзальтированной, излишне эмоциональной. Но таковы, я думаю, многие творческие личности. Правда… — еще раз вспомнив поведение Ландау, я вдруг подумал, что ему есть иное объяснение. — Мне кажется, что он все время выводил себя на выплескивание эмоций еще и по чисто медицинской причине.

— Что вы имеете в виду? — спросил Холберг.

— Его болезнь. Судя по тому, что вы сказали, он не пользовался морфином, который ему передавала Луиза. Наверное, ваша догадка справедлива, и он действительно обменивал морфин на продукты, а продукты отдавал ученикам рабби Шейнерзона.

— Кстати, — сказал Холберг, — это уже не догадка. Я побеседовал с госпожой Ракель Зильбер. Она действительно помогала Максу Ландау обменивать морфин на продукты. Знаете, на продовольственном складе разработана целая система хищения продуктов. То есть, хищениями это трудно назвать — просто сведения об умерших они подают на сутки позже. Отсюда всегда имеется излишек продуктов… Да, юная Ракель взяла две ампулы, предназначенные для обмена покойным… — он помолчал немного. — Я посоветовал ей сделать то, что собирался сделать господин Ландау. Передать продукты рабби Шейнерзону для его учеников.

— Думаете, она так и сделает? — спросил я.

— Уверен, — ответил Холберг спокойным голосом. — Возможно, сделала уже сегодня. Не сомневайтесь, Вайсфельд, госпожа Зильбер — очень порядочная и очень несчастная девушка. Здесь, в Брокенвальде она лишилась родителей. И семью ей заменил Макс Ландау. Она обрадовалась, когда узнала, что ей представляется возможность сделать то, что не успел сделать ее кумир. Она ведь не знала — что делает Ландау с продуктами, которые обменивает на морфин. Сегодня Ракель Зильбер впервые не чувствует себя преступницей — ведь она, оказывается участвовала в миссии по-настоящему благородной… Но я вас перебил, доктор. Продолжайте, прошу вас.

— Я хочу сказать, что, поскольку покойный режиссер не пользовался морфином, ему приходилось справляться с болями без лекарств. И мне кажется, что своими эскападами он еще и старался заглушить физические страдания. При этом — вспомните, — госпожа Ландау сказала, что в последний месяц скандалы между ними стали много чаще. Причина та же.

— Браво, — серьезно заметил Холберг. — Очень точное наблюдение, доктор. Признаться, об этом я не подумал. Хотя и жил в предоставленном им помещении. Но он бывал там редко, и в эти редкие часы я уходил из гримерной, чтобы не мешать. Поэтому мне ни разу не довелось быть свидетелем его взрывов. Да, вероятно вы правы. И даже наверное правы.

Я снова вспомнил покойного режиссера, с его резкими колебаниями настроения, с дерзостью по отношению к окружающим. Вспомнил, как он выкрикивал первый монолог Шейлока в лицо полицейского, вспомнил…

— Постойте, — сказал я охрипшим от волнения голосом. — Вы спрашивали о странности в поведении. При нашей первой встрече у кухонного блока. Кажется, я кое-что вспомнил. Мне показалось, что в какой-то момент он кого-то увидел… Знаете, Холберг … Он повел себя так, как будто увидел кого-то, кого никак не ожидал увидеть.

— Увидел в очереди? — переспросил Холберг.

Я помотал головой.

— Нет, не в очереди. На противоположной стороне. Там как раз проходили новички. В тот день пришли сразу два транспорта — из Берген-Бельзена и из Марселя.

— То есть, он увидел кого-то в группе новичков?

— Нет, я не уверен, — я уже не был уверен даже в том, что все происходило именно так. — Возможно, кто-то просто стоял на противоположной стороне, когда проходили новенькие.

Уловив нотки сомнения в моем голосе, Холберг спросил:

— Но он действительно кого-то увидел? Или просто запнулся… закашлялся… задумался о чем-то? — он неопределенно повел рукой. — Знаете, как бывает иногда — неожиданная мысль приходит человеку в голову, он теряет нить разговора. Или же произошло то, о чем вы сами только что говорили — приступ сильной боли?

— Может и так… — во мне крепла уверенность, что все сказанное явилось плодом моей фантазии. — Может быть, вы правы. Но мне тогда показалось то, что показалось.

Холберг на мгновение задумался. Махнул рукой.

— Хорошо, — сказал он. — Пока оставим это. Вы упоминали о его визите в медицинский блок. Вместе с женой. Накануне спектакля. Что-нибудь вам запомнилось в его поведении?

— Только то, что уже получило объяснение, — ответил я. — Его отношение к жене. Он оскорблял ее, требовал, чтобы мы запретили ей ходить на работу. Но едва г-жа Бротман сказала, что в этом случае его жене урежут паек, как он тут же остыл и вышел. А затем вернулся. Был очень любезен, вручил нам билеты на спектакль.

— И все?

— Все… — мне казалось, что я упустил важную деталь, нечто, маячившее на периферии сознания и никак не желавшее оформиться в четкий образ. — Нет, погодите… — я закрыл глаза. — Погодите… Что-то такое было в тот день еще. Я имею в виду, во время его визита в медицинский блок. Так…

Я вызвал в памяти коридор, в котором сидели несколько больных. И Макса Ландау, с виноватой улыбкой вручающего мне пригласительный билет. А затем…

— Да, — сказал я. — Кажется, я вспомнил. Он произнес странную фразу. Он спросил — кто эти люди… Там ожидали приема несколько новичков. И когда я сказал — из Франции, он засмеялся и спросил: «Да? Из Франции? А из России у вас, случайно, никого нет?» Примерно так. А потом снова засмеялся и сказал, что это шутка.

— Вот как… — протянул Холберг. — Снова новенькие. Что бы это могло значить, Вайсфельд? Я имею в виду его слова о России. Как вы думаете?

— Не знаю, — ответил я. — Может быть, он имел в виду широту охвата. От Франции до России. От Запада до Востока. Знаете, художественная натура.

Холберг промычал что-то невразумительное, судя по интонации — выражая таким образом согласие с моим мнением. Его острый птичий профиль вырисовывался на фоне подсвеченного прожектора темно-багрового неба, словно вырезанный из картона и окрашенный черной краской персонаж индонезийского театра теней. Во время пребывания моего на Востоке мне пару раз довелось видеть представления такого театра. И я вспомнил еще, что характер перехода линии носа в линию лба на силуэте определял свойства персонажа для зрителей: если нос удлиненный, аристократичный и составляет с линий лба одну линию, — персонаж героический и, безусловно, положительный. Если же указанные линии соединяются под углом — персонаж отрицательный. Возможно даже демон.

Линия носа моего соседа действительно почти продолжала линию лба, и значит, в соответствии с эстетикой индонезийского театра, он мог быть только положительным героем, вышедшим на схватку с демонами.

В сердце каждого взрослого живет ребенок. И я не составляю в данном случае исключения, ибо меня успокоило это наблюдение. Настолько, что недавние подозрения стерлись из памяти, словно их и не было.

Я продолжал разглядывать Холберга. Он на миг поднял руку и протер глаза, напомнив давешнюю свою жалобу на периодическую боль и воспаление.

— Ваши глаза, — сказал я. — Они у вас действительно больны? Или вам нужен был повод задержаться в моем кабинете?

— Повод? — черный силуэт даже не дрогнул. — Вовсе нет. У меня действительно болят глаза. Последствия давней контузии, заработанной мною на Западном фронте в ноябре шестнадцатого года. На Сомме… — по интонации мне показалось, что он улыбнулся. — Кстати, вы знаете, Вайсфельд, что там же и тогда же был ранен фюрер? Наши роты соседствовали. Я был знаком с его командиром. Может быть я ошибаюсь, но, по-моему, мы даже встречались сразу после войны на каком-то собрании бывших фронтовиков… Да, а моя болезнь усугубилась в последние годы. Бродяжничество не способствует здоровью, хотя некоторые романтически настроенные личности завидуют, например, цыганам.

— В наше время даже романтики вряд ли позавидуют цыганам, — заметил я. — Удел, уготованный им нацистами, ничем не отличается от еврейского.

— Да. Верно… Знаете, я ведь был арестован вместе с остатками одного цыганского табора. Я, видите ли, в своих странствиях добрался аж до Румынии. И какое-то время жил в Трансильвании. Вместе с теми самыми цыганами прятался в развалинах какого-то средневекового замка в Тимешоарах. Местные крестьяне говорили, что это замок Влада Цепеша — самого графа Дракулы, знаменитого вампира. Большую часть времени я скрывался в подземелье, выходил только в сумерках, а чаще — по ночам. Так что глаза мои привыкли к ночной тьме и отвыкли от дневного света. Впрочем, я и прежде не любил светлое время суток. После контузии мне долго пришлось носить дымчатые очки, которые меня изрядно раздражали. А снимать я их мог только в сумерках. Вот я и разлюбил день. Зато ночью я порою мог обходиться без освещения. Да и сейчас могу. Это весьма пригодилось в бытность мою полицейским…

— А что же Тимешоары? — напомнил я. — Что произошло с теми цыганами, которых арестовали вместе с вами?

— Их отправили в Берген-Бельзен, — ответил он. — А меня — сюда, в Брокенвальд. По причине… Впрочем, это уже другая история. Когда-нибудь я вам ее расскажу… Знаете, доктор, — он повернулся ко мне, я видел, как в красноватом зареве на мгновение странно блеснули его глаза, — никто из цыган, среди которых я тогда оказался, ни разу не спросил меня, кто я такой. И это, наверное, хорошо: ведь полицейский для них всегда враг, даже если судьба поставила их по одну сторону. Ко мне они относились с некоторым суеверием. Причиной которого, кстати, было мое умение видеть в темноте. Не удивлюсь, если они меня самого отождествили с легендарным хозяином замка… — он негромко рассмеялся. — Представляете — знаменитый вампир вместе с транспортом цыган оказывается в лагере Берген-Бельзен. И начинает действовать в соответствии со своими привычками. Как вы полагаете, останется ли он для нас воплощением зла, если его жертвами станут эсэсовцы?.. Все относительно, — пробормотал он, поднимаясь с ящика и укладываясь на свой матрас. — Все относительно. Спокойной ночи, Вайсфельд.