"История моих книг. Партизанские повести" - читать интересную книгу автора (Иванов Всеволод Вячеславович)

РАССКАЗЫ "ТАЙНОЕ ТАЙНЫХ"

Критик А. К. Воронский вскоре после выхода первого номера первого советского толстого журнала "Красная новь", который он редактировал, приехал в Петроград в середине июля 1921 года.

Мы ждали его с нетерпением и волновались, конечно. Толстый журнал! Мы видели его — он был действительно толстый, объемистый, внушающий уважение.

О Воронском мы слышали уже кое-что от Горького. Воронский — старый большевик, работавший в Одессе не то председателем исполкома, не то редактором местной газеты.

— Человек он хороший, порядочный, но в искусстве, кажется, не очень много смыслит, — добавил Горький. — Однако, судя по его характеру, научится: упорный.

Воронский пришел ко мне знакомиться. Сняв кепку и осторожно проводя рукой по гладко выбритой голове, он сказал, приятно улыбаясь:

— Волосы, знаете, заметно стали седеть. Лучше уж бритым дождаться, когда они станут совсем белые, чем ходить каким-то пестрым, не правда ли?

Нисколько не кичась своей приближающейся сединой, он заявил, что ждет совета.

— Не укажете ли вы наиболее известные литературные кружки Петрограда? И литераторов молодых?

Петроградские писатели, впрочем, как и московские, в 1921 году не имели возможности печататься: из-за отсутствия бумаги, преимущественно. Поэтому они собирались в кружки, чтобы читать друг другу свои произведения. Воронский ходил из кружка в кружок, сидел на обсуждении, а затем выспрашивал слушателей- кого из молодых писателей они считают наиболее талантливыми? Писатель, собравший наибольшее количество одобрительных отзывов, получал от него предложение печататься в "Красной нови".

Сперва А. К. Воронский относился к писателям настороженно. Повышенная чувствительность литераторов казалась ему странной; малая политическая сознательность иных часто выводила его из себя. Иногда, прочтя рукопись и поговорив с ее автором, он, возмущенно всплескивал руками и, быстро моргая, говорил:

— Сомневаюсь, известно ли ему, что произошла Октябрьская революция!

Держался он удивительно просто, беседу о литературе предпочитал вести не в редакционной конторе, а у себя на дому или у писателей: "Так легче понять друг друга". Беседы часто касались рукописей, которые он предполагал напечатать. Мне казалось, что такое обсуждение заменяло ему редколлегию, которой в "Красной нови" довольно долгое время не было. Постепенно он развил свой вкус и позже сам стал писать недурные беллетристические произведения. Недаром Горький называл его "упорным". К сожалению, ни Горький, ни мы не предполагали, что упорство Воронского носит в себе и дурные качества, которые, развившись, уведут его в сторону от великих задач советской литературы. Ошибаясь, он упорно не хотел ни замечать, ни исправлять своих ошибок.

Мы часто собирались у Воронского, в его двойном номере гостиницы "Националь", называвшейся тогда не то первым, не то вторым Домом советов. Купив в складчину бутылку красного вина, мы за этой бутылкой просиживали целый вечер, широко и трепетно. разговаривая о литературе. Здесь читал Есенин свои стихи, Пильняк — "Голый год", Бабель — "Конармию", Леонов — "Барсуки", Федин — "Сад", Зощенко и Никитин — рассказы. Сюда приходили друзья Воронского, старые большевики и командармы — Фрунзе, Орджоникидзе, Эйдеман, Грязнов.

Здесь однажды я подарил экземпляр "Бронепоезда" Фрунзе. При следующей встрече он, отведя меня в сторону, тихо сказал:

— Позвольте спросить вначале о частностях: как это случилось, что паровоз у вас идет во главе состава, тогда как он должен быть в середине? Ведь командир бронепоезда — опытный белый офицер?

Выслушав мои объяснения, он подумал и сказал:

— Уж ваш офицер и внимателен к машинисту. А машинист ведь явно глуп. Поставьте-ка все-таки паровоз в середину состава: врага, особенно в литературе, не следует делать слишком слабым и пустым.

Фрунзе еще тише добавил:

— Вы, говорят, много читаете?

— Сколько удается.

— Словом, не прочь от ученья?

— Конечно.

— Хорошо! — И, помолчав, спросил: — Хотите в академию?

— В какую академию?

— В военную.

— Помилуйте, Михаил Васильевич! Я же только сельскую школу окончил.

— Подготовим. Зато каких людей вы там встретите, какой найдете изумительно богатый человеческий материал! И уж, конечно, никаких военных. ошибок больше делать не будете. — И он добавил, улыбаясь:- А окончите академию, глядишь, и звание генерала!

— Да, комбриг или комдив, а писать-то и некогда!

— Военное дело интереснее, — сказал он, смеясь.

Сказано было это все полушутя, полусерьезно, однако в последующие за этим разговором месяцы, — и даже годы, — я не раз вспоминал предложение Фрунзе. Пойти бы мне действительно в академию, изучать военное дело, избрать своей специальностью военную литературу, — и дело с концом! А то ни рыба, ни мясо: и в военную литературу не вошел и в "гражданской" плохо разбираюсь.

Возьмем книгу рассказов "Тайное тайных". Написал я эту книгу с самыми добрыми намерениями. Проза начального периода "Серапионовых братьев", ее отрывистые фразы, ее насыщенность и даже перенасыщенность образами; ее областные речения, весь этот "местный колорит" казался мне исчерпанным и ненужным. Надо писать проще, яснее, обращая больше внимания на душевное состояние вашего героя, на психологию его. Раньше я преимущественно сравнивал душевное состояние своего героя с каким- нибудь явлением природы или быта. Предположим, крестьянин страдал оттого, что в поле недород, что семья его бедствует, что родственники ему не помогают, короче говоря, — горе! Я писал — "душа его ныла, как надломленная ветром сосна". Простор для читательского воображения большой, а так ли уж необходим этот простор? И выражает ли он все то, что я хотел и мог сказать?

Перед написанием "Тайного тайных" я много ездил по Советской России, видел людей изумительнейших. Я слушал их и думал: "Они свершили поразительные героические дела в недавнем прошлом, и чувствуется, что не остановятся на этом, что и в дальнейшем будут совершать подвиги изумительнейшие!" И среди этого великого множества людей меня привлекали самые маленькие — не по росту, а по общественному положению. Если уж они охвачены не совсем даже понятной им тягой к героизму, к свершению чего-то большего в моменты, когда даже они не очень понимают самих себя, то что же они способны свершить, когда поймут, осознают, увидят свой рост?

"Тайное тайных" преследовало меня, я писал, отказавшись от всех своих прежних изобразительных средств, которые применял в книгах "Седьмой берег", "Дыхание пустыни", "Экзотические рассказы", "Пустыня Тууб-Коя". "Тайное тайных", помимо тех общественных задач, которые я вкладывал в нее, — борьба с пошлостью и мещанством, возвышение быта простых, маленьких людей, — была и своеобразной творческой лабораторией писателя.

Я жил тогда на Тверском, в полуподвале. Воронский как-то пришел, не застал меня и решил подождать. По столу была раскидана корректура новой моей книги "Тайное тайных" — рассказы: "Жизнь Смокотинина", "Полынья", "Ночь", "Поле", "Плодородие" и повесть "Бегствующий остров". Воронский стал читать. Когда я вошел, он, прерывисто вздохнув, умильно поглядел на меня и сказал:

— Книжка будет иметь успех. Даже, возможно, вызовет подражание, а критики тебе влепят так, что ты не скоро очнешься. Зачем это название "Тайное тайных"? Претенциозно и уводит в сторону от темы.

Я не очень-то поверил Воронскому, полагая, что "Тайное тайных", как и прочие мои книги, пройдет с двумя-тремя рецензиями, где-то напечатают рисунок, изображающий мое круглое лицо с короткими баками, коротенькие ножки, — и я начну писать следующую книгу. Впрочем, я объяснил, как мог, Воронскому смысл своей новой книги, — и название тоже. Герои мои плохо понимают себя, а значит, плохо могут объясняться. Отсюда в них много тайн, которые для других, более общительных людей, не являются тайнами. Неумение ясно выразить свою мысль и стремления — большое несчастье. Оно делает человека замкнутым, скрытным, глухим и раздраженным. Надо быть более внимательным к человеку, надо видеть человека и надо уметь разрушать тайны сердца, делая из тайного явное! Надо помочь маленьким людям, рвущимся к свету.

Я говорил поспешно, с волнением. Моя речь и резкие движения, видимо, захватили Воронского. Он часто вздыхал, вскакивал, садился, тер тыльной стороной ладони подбородок, таращил на меня светлые глаза. В полуподвале было сумрачно, прямо против окон скрипела соскочившая с петель железная калитка, заглушая звуки трамвая. Этот язвительный, тягостный скрип как бы отрезал улицу, а именно она-то и нужна мне, именно об ее горестях и радостях говорил и писал я!

Предсказание Воронского сбылось. После появления рассказов "Тайное тайных" на меня самым жестоким образом обрушилась рапповская критика. Мне никак не представлялось, что "Тайное тайных" вызовет целый поток газетных статей, что меня обвинят во фрейдизме, бергсонианстве, солипсизме, проповедь бессознательного и что вскоре, глядя на обложку книги, где были нарисованы почему-то скачущие всадники, я буду с тоской думать: "Не от меня ли мчатся мои герои?"

Говорят, мать из всех своих детей наиболее любит самого уродливого. Если верить критике, самой уродливой моей книгой было "Тайное тайных", — и я очень любил ее. Может быть, и не все критики были неправы и крупные недостатки имели место в "Тайное тайных", но это был воинственный и симпатичный мне урод, как воинствен и симпатичен был Квазимодо на фоне благообразного, сурового и упорядоченного Собора Парижской богоматери.

Во-первых, книга "Тайное тайных", как мне казалось, спорила с "Серапионовыми братьями", а значит и с моими прежними воззрениями. Книга отрицала орнаментализм и другие словесные и смысловые изощрения, которыми некоторые из нас были так богаты в ранних произведениях. Вдобавок надо принять во внимание и то, что я был богат этими изощрениями и до "Серапиоиовых братьев": моя первая книжка рассказов "Рогульки" тому доказательство. Я не перепечатываю ее теперь, — рассказы, по-моему, слабы; надеюсь, читатель поверит.

Отказаться от этого мне было нелегко. Сложность фраз и высокое словесное мастерство, которого мы добивались, — в дни войны, голода, холода, в дни больших потерь и страданий, — укрепляло и поддерживало нас в борьбе за искусство. Да и немало произведений, написанных в 20-х годах этим изощренным стилем, превосходно передавали революционную атмосферу тех дней. Это не значив конечно, что этот путь был единственным и главным: Фурманов и Серафимович шли другим путем, на который позже мы и сами вышли или во всяком случае пытались выйти.

Недавно один писатель, творческие пути которого были в какой-то степени сходны с моими, вспоминая импрессионистический, взлохмаченный стиль прозы тех наших дней, сказал:

— Победы несомненно были, но поражений, по- моему, было еще больше. Часто думалось — вот завтра ты поднимешься на следующий этаж творчества. Приходило это "завтра", и перед тобой вместо следующего этажа — чердак. Еще два, шага — крыша. Между тем простая, я бы сказал, классическая манера письма, к которой мы сейчас подошли, ни разу не заводила нас на чердак. Перед нами всегда открываются новые этажи!

В этих словах много правды. Но осознать эту правду и порвать с "изощренностью" было трудно. Я" например, так же, как и кое-кто из моих товарищей, любил ее. В изощренности мы ошибочно видели свою причастность к высшим ступеням творчества, что для нас — выходцев из народа — было противопоставлением нашему прошлому "грубому ремеслу". Что поделаешь: мы были молоды и не очень-то опытны.

Нельзя, впрочем, утвердить, что и прежде мы так уж безоговорочно стремились применить эту изощренность во всех направлениях нашей литературной деятельности. Когда мы обсуждали в нашей среде "программу", которую написал в 1921 году Лев Лунц, мнения "Серапионовых братьев" отнюдь не были единодушными.

"Программа", написанная им, содержала положения, вредные для нашей литературы. Лунц в своей статье утверждал идеи о мнимой "надклассовости", "беспартийности" художника, о независимости искусства от политики.

Уже после напечатанья "программы" — происходило у "Серапионов" обсуждение. Обсуди мы "программу" до ее напечатанья, вряд ли появилась бы она в том виде, в каком мы ее прочитали. С другой стороны, программа появилась ведь за подписью лишь одного Лунца, — значит, это было его личное мнение. Но слово "мы" употреблялось часто, и выходило, что статья была мнением всей группы.

Как бы то ни было, помню, что многие из нас, особенно Федин и Тихонов, возражали против "программы" самым резким образом, и она была отвергнута как программа группы.

К сожалению, мы не довели дело до конца: раз "программа" появилась в печати, надо было в печати же и возразить против нее. Помешало "братство" — не хотелось обижать Лунца, ему ведь шел всего лишь двадцатый год! А жаль. Это было бы, как теперь вижу, полезно и нам и Лунцу. Впрочем, я не ставлю своей целью освещение всех вопросов, связанных с деятельностью группы "Серапионовы братья". Свое принципиальное отношение к ней я выразил в речи на I Всесоюзном съезде советских писателей.

Вернемся, однако, к "Тайному тайных".

Если уж говорить о писательских огорчениях по поводу той или другой книги, то надо сказать, что, кроме глубоко внутреннего разрыва с "серапионами", меня очень огорчала резкая критика "Тайного тайных" в нашей печати.

Но вскоре я заметил, что огорчения огорчениями" но критика была в какой-то степени мне а полезной, заставляла совершенствовать язык, стремиться к ясности стиля, — если только я обладал для нахождения стиля необходимыми способностями, — а главное, помогла мне расширить мировоззрение. На эту критику, порой очень резкую, — в ее оправдание можно сказать, что и времена-то были резкие, — я отвечал новыми работами. Я верил в свою правду, которая, как мне казалось, соответствовала революционной правде великих дней, переживаемых нами. Конечно, в "Тайное тайных" был налицо и некоторый биологизм, и излишняя психологическая углубленность, и даже ущербность героев, но ведь наряду с "Тайное тайных" автором в тот же период времени была написана пьеса "Бронепоезд"! Не мог же писатель, при всей его разносторонности, одно писать так, а другое совсем по-иному?

В манере "Тайного тайных" я написал повесть "Особняк" — о мещанине, тщетно мечтающем победить революцию. Разбогатевший на спекуляциях мошенник возмечтал приобрести собственность и облюбовал понравившийся "ему особняк — символ ближайшей победы над большевиками. Правдами и неправдами спекулянт добивается осуществления мечты и, разумеется, терпит крах. Но кое-какие успехи у него были, и эти-то успехи должны служить нам предостережением, — таков был смысл повести "Особняк".

Мои намерения были изображены рапповской критикой, как гимн мещанству, успешно защищающему свою собственность! В одном из рапповских журналов была даже напечатана карикатура: автор "Особняка", сам сидя в особняке, протягивает оттуда длинную, костлявую, волосатую руку и душит пролетариат за горло.

Тогда я написал "Гибель Железной".

На Украине красноармеец поведал мне о подвиге Железной дивизии — героическом штурме города, сильно укрепленного белыми. Эти воспоминания красноармейца я положил в основу повести "Гибель Железной", использовав также два-три абзаца из мемуаров одного военного. Нашлись критики, которые объявили попытку использовать мемуары — плагиатом!

Я принялся за новые работы. По-прежнему писал я о маленьких, но героических людях, которые стремятся к большому подвигу ради создания новой жизни. Один за другим я писал два романа, что-то около девяноста печатных листов, — "Кремль" (жизнь в маленьком уездном Кремле под Москвой) и "У" (жилой корпус ударников в Москве).

Романы остались незаконченными и ненапечатанными, но я не жалею, что работал над ними. Эта долгая беседа с самим собой, эти размышления над днями кончающегося нэпа и начинающимися днями первой пятилетки помогли мне разобраться во всем огромном и великом, что происходило вокруг, помогли, если не найти свой новый стиль, то хотя бы нащупать дорогу к нему, дорогу трудную, но приятную. Бывали дни, когда я сомневался в своих силах и своих возможностях, но эти дни приходили все реже и реже.

И, наконец, третье.

Книга "Тайное тайных", споря с "серапионами", явственно спорила с самим автором, то мешая, то способствуя его работе, и, как оказалось, спорила уже и с критиком А. К. Воронским, мнение которого для меня в те дни много значило. Мало-помалу обнаруживалось, что книга "Тайное тайных", хотя в ней и было много несовершенного, ошибочного, при всем том была книгой поисков автора, как лучше показать современную действительность. Воронский же, увы, отходил от революционной действительности, и отходил с упорством и настойчивостью, достойными лучшего применения.

В частности, Воронский стал переоценивать свои заслуги при первых, да и при дальнейших шагах советской литературы. Он был одним из помощников советской литературы, а мнил себя теперь ее учителем. Если кто-либо осмеливался возражать ему, он — и в статьях и устно — резко обрывал нас, и резкость эта была так не похожа на ту мягкость Воронского, которая нас пленила в начале 20-х годов!

Короче говоря, понимание совершавшегося исторического процесса оказалось у нас, на определенном этапе, различным. Наша долголетняя дружба распалась.

"Тайное тайных" отошло в прошлое.