"История моих книг. Партизанские повести" - читать интересную книгу автора (Иванов Всеволод Вячеславович)

ВЕЧЕР В "КРУГЕ"

Дни учения кончились. Пришло время, когда надо много писать, издавать, редактировать, жениться, заводить семью, квартиру, библиотеку…

Молодежь возвращалась с фронтов — и с боевых и с трудового, — наполненная разнообразными и суровыми впечатлениями. Эта молодежь вызывала во мне новые и приятные мысли. Разговоры с ней помогали моей работе. Побывав раза три в Москве, я заметил, что там такой молодежи еще больше, чем в Петрограде.

Москва звала меня, и я как бы вцепился в этот зов.

Кроме того, если петроградские молодые писатели ограничивались в основном тем, что читали свои произведения друг другу, обсуждали их и бегали по редакциям альманахов, пристраивая свои рассказы, московские обладали уже издательством "Круг", альманахом при этом издательстве, и, кроме того, известный критик А. К. Воронский предлагал в их распоряжение новый и единственный пока в стране "толстый" журнал "Красная новь".

Сначала я обитал в доме "Правды", в Брюсовском переулке, в комнате Л. Шмидта, секретаря и фактического редактора двухнедельника "Прожектор". Л. Шмидт обладал хорошим вкусом и умел привлекать в журнал и настоящих литераторов и превосходных графиков. Поэтому "Прожектор" пользовался большим успехом не только у читателей, но и у писателей: сочетание редкое по отношению к так называемым "тонким" журналам. Некоторое время спустя Воронский предложил мне комнату при издательстве "Круг", в Кривоколенном, на Мясницкой.

Не знаю, право, кто занимал прежде эту огромную квартиру, но знаю отлично, что в моей комнате от прежних хозяев остался грязный клеенчатый диван и шероховатая классная доска. В диване было так много клопов, что приходилось спать на полу, да и то только первую половину ночи: во второй половине клопы снова находили меня и рвали с невероятной силой.

Тогда я зажигал свет и писал мелом на доске. Получалось очень хорошо. Благодаря тому, что буквы были большие, строки выходили короткие и диалог энергичный. Я переписывал эти строки в тетрадку, а затем влажной тряпкой смывал свой черновик. Таким образом, я написал немало рассказов, вошедших в книги "Экзотические рассказы", "Пустыня Тууб-Коя", "Седьмой берег", "Дыхание пустыни". Почему я назвал книгу "Экзотические рассказы"? Из озорства, главным образом. Ничего в ней экзотического не было, это были преимущественно рассказы о гражданской войне, быть может написанные немножко цветистым слогом и чуть-чуть, пожалуй, перегруженные метафорами.

В общем-то я не придавал значения названию книг. Одну из первых своих книг я назвал по рассказу "Седьмой берег". В этом рассказе была казахская легенда о седьмом береге. Богатырь переправляется через три неимоверно быстрые реки. Первая река — река рождения, вторая — река учения, третья — река работы. Только перейдя три реки, шесть берегов, богатырь подходит к четвертой реке, на седьмой берег, — к реке счастья. Однако рассказ этот показался мне вычурным, и я выбросил его. Но другое название книги подобрать было трудно, и я оставил прежнее-"Седьмой берег", надеясь, что какому-нибудь критику известна легенда и он разъяснит ее читателю. Я преувеличил знания критиков, во-первых, а во-вторых, преувеличил их наблюдательность. Никто из критиков и не догадался спросить, почему книга называется "Седьмой берег", может быть просто потому, что никто и не читал этой книги.

В "Экзотических рассказах" нельзя было найти экзотики, а можно было найти нечто более серьезное, о чем, быть может, я боялся и сам говорить громко. В книгах чувствовался мрачный колорит, словно человек говорил хрипловатым голосом, еще не придя в себя после грозного пути.

Между тем голод кончился, в стране урожай, земля и улицы пахнут хлебом, люди сыты, работают с удовольствием. В сущности говоря, радоваться да радоваться. Откуда появиться мрачным рассказам? Этот вопрос задавали мне и критики — пока еще в вежливой форме, — и начал задавать себе я сам. К сожалению, я не мог еще изложить свой ответ на бумаге, может быть, и потому, что ответ этот не совсем еще ясно сложился в моей голове.

Ответ приблизительно был такой: я никак не задавал себе прямой задачи писать мрачное и тяжелое, но нельзя не согласиться, что путь к стройным и легким- сравнительно с прошлыми — дням, в которые мы с вами сейчас живем, был хотя и головокружительно героичен, для меня, как для писателя, да и для всего народа был весьма не легок. И следует рассказать, не утаивая, все об этом.

В те дни я работал также над большой повестью "Голубые пески". Не давалась она мне, и я писал ее с большими заминками, а тема была замечательная.

В Омске, будучи еще красногвардейцем, я познакомился с командиром отряда, направленного из Москвы на Дальний Восток, но почему-то всем своим эшелоном застрявшего в Омске. Командир отряда — Василий Запус. Красивый и необычайно веселый человек, даже о каторге вспоминал со смехом. На каторгу его приговорил в июне 1913 года царский суд, обвинявший матросов Балтийского флота в подготовке вооруженного восстания. Меня и нескольких моих товарищей красногвардейцев прикомандировали к нему с тем, чтобы он инструктировал нас и по военной и по политической части. Инструктировать нас ему как-то все не удавалось, и, узнав, что я обладаю некоторыми начатками грамоты, В. Запус приказал упорядочить дела его канцелярии. Канцелярия у него оказалась очень запутанной, а кроме того, он мешал мне работать: он часто приходил ко мне и вместо разъяснения запутанных дел канцелярии подробно рассказывал свою жизнь и любовные похождения, которым почему-то придавал большое, почти роковое значение.

Запуса привлекало во мне еще и то, что я родом из Павлодара. Ему вспомнился приятель, с которым вместе он сидел на каторге и который сейчас служит приказчиком у павлодарского рыботорговца. Тем временем возле Павлодара начались волнения казаков, и Омский исполком предложил Запусу плыть туда на пароходе для переговоров, а в случае нужды и для применения вооруженной силы… Пароход и баржи забаррикадировали мешками песка, среди мешков поставили пулеметы, возле пулеметов — ящики гранат, и Василий Запус уплыл. Меня почему-то командование не пустило с ним, хотя вряд ли он так уж пострадал из-за моего отсутствия. Перед отплытием Запус бросил мне загадочную фразу: "Мой псевдоним, надеюсь, не будет раскрыт там из-за несчастной любви?" Я смотрел на него во все глаза, и мне так и не удалось понять, что он хотел сказать. В. Запус действительно ли псевдоним, как он намекает? Но тогда какова же его настоящая фамилия? И Павлодар — место ли для несчастной любви такого храброго и стойкого воина, как В. Запус?

После того как белые взяли Омск, я, направляясь в Павлодар, очень надеялся встретить там Василия Запуса. Но он уже скрылся в степях, и в Павлодаре о нем остались только рассказы, носившие легендарный характер. И позже о нем рассказывали лишь легенды. То говорили, что он ушел в Синьцзянскую провинцию Китая и составляет там армию, то-де скрывается в Алтайских горах, где кует ружья необычайной меткости, а заодно и пушки, то будто бы стал под чужим паспортом учителем гимназии и, отбив у городского головы Семипалатинска жену, поплыл с нею на лодке вниз по Иртышу и погиб во время бури. После прихода красных говорили, что он спустился со своим отрядом с Алтайских гор, но потом поссорился с семипалатинской властью, пошел на Омск, по дороге превратился в "зеленого" и был убит при стычке.

Работая над повестью "Голубые пески", я часто вспоминал слова Запуса, который говорил о себе: "Рада бы моя душа посту, да тело бунтует". Мещанская обстановка в Павлодаре способствовала этому "бунту тела", отодвигая в сторону "бунт души". Запус не раз подчинялся этой обстановке и был, конечно, собою недоволен; мещанство зорко наблюдало за "бунтом тела" комиссара, — и наблюдение это даже превратилось позже в легенду. Я слышал эту легенду в поезде однажды и написал на тему ее "Бегствующий остров", повесть, которую затем и соединил с "Голубыми песками": вот, мол, как дело происходило на самом деле, а вот, мол, рожденная отсюда легенда.

Наряду с многочисленными московскими кафе, где черный хлеб постепенно заменялся серым, затем белым, а морковный чай — настоящим китайским, открылись книжные магазины и развалы возле Сухаревки, на Смоленском, на Тверском и Гоголевском бульварах. Прежде всего я купил полное собрание сочинений Бальзака, о чем давно мечтал. Пачки книг росли, я их сложил в углу комнаты, прикрыл досками, и образовалось нечто вроде стола. На этих досках я и писал свои "Голубые пески".

За тонкой дверью моей комнаты я слышал, как директор "Круга" А. Н. Тихонов разговаривает по телефону о печатающихся книгах моих товарищей, выпрашивает бумагу, торопит типографию, хвалит или бранит художников за обложки, просит банк выдать червонцы для выплаты гонорара. Когда я в Сибири думал о столице, она мне в значительной степени представлялась по роману Бальзака "Утраченные иллюзии". Теперь, с трепетом вглядываясь в лица людей, занимающихся литературой, я видел, что ожидаемого подсиживания и взаимного озлобления, которые должны бы существовать, — если принимать "Утраченные иллюзии" всерьез, а иначе их принимать нельзя, настолько это талантливо, — сейчас не существует. Литератор должен писать всегда хорошо — это закон. Но этот закон ныне, когда существует наш "Круг", наше государство, наш советский народ, вдесятеро важнее и нужнее, чем когда-либо.

Поэтому-то моя повесть "Голубые пески" казалась мне то очень короткой, то очень длинной, то ясной по своей конструкции, то безбожно запутанной, поблекнувшей и отжившей. Когда мне надоедало обвинять самого себя, я начинал обвинять свою комнату, которая казалась мне пыльной и запущенной. Сунув рукопись под мышку, я брал веник, мел комнату, стирал пыль и, не доведя уборки до конца, развертывал рукопись на досках, покрывавших книги, с таким же удовольствием, с каким дети развертывают долгожданные покупки. Я долго и молча глядел на свою повесть, и мне не хотелось прерывать свое молчание похвалами настолько, что я закрывал сам себе рот рукой. Да, событий в повести много, людей тоже, все это кружится, как снег при буране, а в буран, как из- немудрено заблудиться, но я-то не заблужусь! И после напряженного ожидания я бормотал самому себе утешение: "Не плохо трудишься, продолжай".

Я покидал "Круг", спускался по большой и широкой лестнице, выходил в тихий переулок, свертывал в другой, еще более тихий, шел мимо башни Меншикова, похожей на огромный розовый кулич, и углублялся в говорливый бульвар, над которым стекловидное и упоительное небо, а Чистые пруды похожи на огромный букет васильков.

Я напряженно прислушивался к своим мыслям. Мне мерещилась темно-синяя, почти черная классная доска со строками из "Голубых песков". Появлялось почти непреоборимое желание прервать работу над этой повестью: на улице она казалась мне такой неправдоподобной! Но, не дойдя и до конца Чистых прудов, я вспоминал снова свои мысли о том, что писатель должен уметь делать в своей области все. Если ты в какой-либо степени научился писать рассказы, ты должен уметь писать повести, романы, пьесы, сценарии, очерки, статьи. Некоторые опасаются, что при таком многожанровом занятии литературой трудно будет сосредоточиться на одном жанре, которым ты занимаешься в данное время. Глупости!

Из Петрограда приехали писатели, члены правления "Круга". Прошло собрание, утвердили годовой отчет, разработали план, и, когда писатели взяли было шапки, кто-то предложил складчину — три рубля. Устроим вечер — москвичи таким образом будут угощать петроградцев, петроградцы — москвичей, и надо же наконец собираться не только членам правления, но и всем, надо же посмотреть наконец пристально друг на друга.

Воронский, подсчитав складчину, поглядел на меня, ухмыльнулся и сказал:

Романтики, думаю, больше в колбасе понимают, а реалисты — в хлебе. — И добавил: — На тебе лежит колбаса, а на мне — хлеб.

— А вино?

— Вино ремеслу не товарищ, а у нас предстоит встреча по ремеслу. И, во-вторых, мало денег.

Моросил мельчайший дождичек. Я нес в "Круг" мимо розовато-бронзовой башни Меншикова несколько кругов колбасы, завернутых в бумагу. Несмотря на дождичек и запах колбасы, душистый и сильный запах хлеба преследовал меня всюду. Боже мой, как прекрасно будет, жуя хлеб с колбасой, говорить об искусстве!

В моей комнате на досках, заменявших мне стол, Воронский с наслаждением резал хлеб большим кухонным ножом. Нож сверкал. Я клал на куски хлеба розово-слоистые ломти вареной колбасы, и машинистка "Круга" Р. М. Сорнова уносила их в переднюю, где уже кипел большой самовар и сторож разливал чай в тонкие стаканы.

Когда Раиса Марковна ушла, Воронский спросил, указывая на классную доску:

— Это, собственно, зачем? На время гостей можно бы и вынести.

— А вдруг какие-нибудь мысли появятся.

— При чем тут мысли?

— Я на ней пишу.

— Как?!

Я объяснил. Воронский поднял на меня глаза, всегда немножко грустные, погладил коротко остриженную голову и воскликнул:

— Ага! Вот откуда у тебя стиль. Ты понимаешь, Всеволод, что у тебя уже обнаружился свой собственный стиль, и ты, стало быть, уже настоящий писатель. Это, черт возьми, приятно!

Ему приятно, а мне стало слегка страшно.

И не напрасно я страшился.

По олимпийски большим комнатам шаркало, смеялось, курило множество писателей. Блестели стаканы, которые разносил низкорослый, с пушистыми волосами, доброжелательный сторож Матвей. В руках Матвея круглый поднос кажется особенно круглым, а бутерброды — особенно вкусными. За вымытыми стеклами окон по-прежнему моросил дождичек, и паркет, в котором иногда отражались окна, казался дрожащим, даже зябким. Но в общем и это приятно. Все приятно!

Здесь были писатели разных литературных направлений.

Возле шведских бюро, сдвинутых вместе, стоял Б. Пильняк, писатель, в те дни почти знаменитый. Он только что приехал из-за границы, — заграничные поездки писателей тогда были редки, — черепаховые его очки, под рыжими волосами головы и бровей, особенно велики, — мы еще носим крошечные пенсне; он — в сером, а это тоже редкость. К нему подошел Бабель в простой толстовке, шутки усилились, они смеялись. В другом конце комнаты, вокруг Демьяна Бедного, превосходного и насмешливого рассказчика, тоже смеются — Безыменский, Киршон, Веселыйі Светлов.

Фадеев и Герасимова проходят мимо. Они серьезны, наблюдательны, — и очень хороши, особенно хорош и красив Фадеев, в длинной темной суконной блузе. Долго говорят они с Маяковским и Асеевым. Асеев сильно размахивает руками, но в комнате такой гул, что я не слышу его слов, но чувствую, — говорит о Сибири.

А через всю комнату светятся большие глаза Фурманова, и кажется, что он слышит и понимает нас больше, чем кто-либо. Его лицо представляется мне всегда удивленным, мечтательным и строгим.

"До какой-то степени он и его творчество, по-видимому, воплощает для нас путь, по которому предстоит идти литературе: дерзкий, возвышенный и в то же вреіЯя классически простой".

Вдруг услышал чей-то спор:

— Позвольте, значит, и не шути?

— Весьма умеренно.

Да, рядом кто-то из Лефа, делая испуганные глаза, отрицает шутку: не те времена. Затем, переходя на крайне серьезный тон, он, крошечный, желтый, тощий, поднимает извечный спор: что важнее — искусство конструкции или же полное отсутствие конструкции? Его собеседник, критик журнала, который из-за отсутствия подписчиков прогорел лет двадцать тому назад, — длинный, с тонкой бородой и скверными редкими волосами, в решетчатом костюме, которому тоже, наверное, лет двадцать, — отшлифованными фразами утверждает, что очерк обладает своей конструкцией, только почтенный оппонент не замечает ее. Держа крошечного осторожно за рукав, решетчатый долго и нудно развивает свое положение. А крошечный уже устал, лицо у него сонное и немножко плачущее.

Ко мне подходят трое писателей. Один из них бормочет:

— Задумались о стиле?

"А что, дурно? Стиль — это наш способ работы, а о работе не зазорно думать и на вечеринке, даже самой веселой".

— Да, думаю о стиле.

— Сегодня много говорят о стиле.

— Время.

Другой холодно и печально тянет:

— Ваши "Экзотические рассказы" хороши: стиль найден.

Мимо проходит А. Н. Толстой. Стиль? Он бросает пристальный взгляд на того, кто бормочет не очень разборчиво. Писатель с холодными, печальными глазами и таким же голосом обращается к Толстому:

— Алексей Николаевич! Вы тоже думаете сегодня о стиле?

— Да, — решительно отвечает Толстой.

Его ответ удивляет меня: Алексей Николаевич не любит на людях говорить о сокровенном. Ну, так и есть! Без тени юмора, совершенно серьезно Алексей Николаевич бросает писателю с холодными глазами:

— Меня поражает ваш стиль — у вас постоянно заграничные носки. Откуда вы достаете столько денег?

И не обращая внимания на обиду писателя, Толстой короткими и крепкими шажками идет мимо длинного стола с бесчисленными стаканами чая.

Воронский, что-то мурлыча про себя и легонько хлопая в ладоши, довольный, благодушный, глядит в мое лицо и вдруг громко, на все комнаты, спрашивает:

— Хотите, покажу, товарищи, как писатель совершенствует стиль?

Он провел гостей в мою комнату и, показывая на классную доску, объяснил, как я пишу "Экзотические рассказы". По его словам выходило, что эти рассказы иначе и писать нельзя! Впрочем, классная доска никого не удивила, а некоторые, думаю, просто решили, что я рисуюсь. Один Есенин только похвалил, но не успел объяснить, почему ему нравится писание на классной доске: его просили читать.

Уселись на книгах, на принесенных стульях и просто на полу, а самые отважные, несмотря на мои предупреждения, даже на диван.

Есенин читал стихи слегка хрипловатым, головокружительно, неимоверно выразительным голосом, а молодой поэт Приблудный, постоянно сопровождавший Сергея Александровича, черточкой отмечал на классной доске прочитанное стихотворение. Есенин краем глаза наблюдал за ним, а когда кончил читать, рукавом стер эти отметки, схватил мел и поставил единицу.

— Кол! — воскликнул он, оглядывая слушателей веселыми, смеющимися глазами. И неизвестно было: кол ли это в спину старой поэзии, или — на кол тех, кому не нравятся его стихи?

Он добавил, уходя из комнаты, — впрочем, и эти его слова мало что разъяснили:

— Воевать — так не горевать. А раз начал горевать, так уж лучше не воевать!

Вечер окончен. Большая дверь на широкую лестницу открыта. По лестнице один за другим спускаются прозаики, поэты, критики. Заразительно веселый голос Есенина, поздравляющий с дождем, слышен уже в конце переулка.

Дождик по-прежнему моросит нежно и мерцающе. Я стою возле некрашенного стола в прихожей. Стол покрывает серая бумага с отпечатками донышек стаканов. Ваза с сахаром опустела, пакетики чая тоже пусты и брошены под стол, но бутербродов осталось еще много, и они пахнут теперь чуть суховато. Сторож Матвей дремлет в старинном оборванном кресле, и у него торжественно-ласковое выражение лица. Перед ним белый разграфленный лист: список приглашенных на вечер. Против каждого прибывшего — "птичка". Прибыли все: нет ни одной фамилии без птички.

Спать не хочется. От нечего делать я просматриваю внимательно этот список. Постепенно пьянящее чувство счастья охватывает меня. Спина и голова леденеют, ноги почти что подкашиваются. Понимал я это прежде или не понимал? Я ведь сегодня встретился почти со всей молодой, но уже великой советской литературой!