"История моих книг. Партизанские повести" - читать интересную книгу автора (Иванов Всеволод Вячеславович)

ПЕРВАЯ КНИЖКА РАССКАЗОВ РОГУЛЬКИ

Летом 1919 года, когда я набирал "Рогульки", мне иногда казалось, что нет, пожалуй, более страшного и вместе с тем более возвышенного, более полного веры в человека и его искусство предисловия, чем то, которое могло бы быть написано к этой тощей книжке с ее шестьдесят двумя страницами текста и ее тиражом в тридцать экземпляров. Но тогда мне ли его писать? И не только потому, что это было б нескромно, а и потому, что сам не так-то уж ясно понимал весь смысл свершающегося вокруг.

Вот это предисловие.

Приблизительно за месяц до переворота я сообщил павлодарским своим родственникам, что нахожусь в Красной Гвардии. Похвастаться, наверное, захотел. Сообщил и, конечно, сразу же забыл. А родственники, получив письмо, в свою очередь похвастались и, таким образом, я из обыкновенного рядового Красной Гвардии превратился чуть ли не в командарма.

Когда явился сам командарм к своим родственникам, они страшно перепугались. "Всему Павлодару известно, кто ты такой! Тебя немедля расстреляют!" Они достали мне лодку, я бежал, переплыл Иртыш и поселился на Трех Островах. Отец мой тогда учительствовал в станице Талицкой. Мне, собственно, ехать бы туда, но ведь отцу тоже сообщено, что я в Красной Гвардии!

Из Омска привезен одноствольный дробовичок, патроны, порох и дробь. Я стрелял диких уток, ловил на переметы стерлядь и язя. Рыба шла хорошо, и я продавал ее на павлодарском базаре. Я загорел, был грязен, оборван, стало быть имел все основания думать, что вряд ли кто примет меня теперь за командарма. Так оно и было. Базар считал меня за босяка, занимающегося рыбалкой. Это внушило беспечность, и я думал: "Вдруг отец никому не рассказал о моем письме, и вдруг вся станица Талицкая — красная?"

И я покинул Три Острова.

За годы войны возле Талицкой развелось много дикой птицы. Я стрелял уток, мой брат Палладий ощипывал их, мать жарила, отец занимал меня разговорами. Отца моего в Талицкой сильно уважали, и поэтому то, что я служил в Красной Гвардии, считалось как бы продолжением образования, которое в своих туманных и возвышенных целях давал мне отец. "Служил? Значит, так и надо. Вячеславу Алексеевичу виднее", — говорили казаки. Однако отец мой, имея широкие взгляды на жизнь, все же с трудом понимал меня:

— Рабочим — управлять государством? Как же они могут управлять, да еще государством, если они люди без высшего образования?

— Для управления, — возражал я ему, — более важно понимать справедливость, чем иметь высшее образование.

— Справедливость хороша только в суде, а чтоб управлять людьми, нужны сперва знания, и притом большие!

— А как же в древности? На Руси великие князья и те были неграмотными.

— Оттого-то вся русская древность и исчезла, — говорил мой отец.

Однажды утром я отправился на охоту. Кем-то напуганная дичь близко не подпускала, пришлось много ходить. От усталости, по-видимому, забыв вынуть из ружья патрон, я, войдя в дом, поставил ружье в углу классной комнаты, где отец, сидя ко мне спиной, давал урок французского языка гимназисту, сыну станичного атамана. Затем я пошел на крыльцо умыться.

Мой брат Палладий, изнуренный частыми припадками малярии и потому не все ясно соображавший, почему-то решил, что щелк курка испугает и моего отца и гимназиста. Шутя он поднял ружье — и выстрелил. Весь заряд попал моему отцу в шею. По странной случайности сидевший рядом гимназист не был ранен. Когда я прибежал со двора, мой отец был уже мертв.

Несмотря на показания гимназиста, что меня при выстреле в комнате не было, что стрелял Палладий, все же станичники, вспомнив мою службу в Красной Гвардии, споры с отцом, объявили меня убийцей и заперли в станичном правлении с тем, чтобы отправить на суд в Семипалатинск. Сторож казах Такынбай, считавший себя "тоже балшевик", помог мне бежать. Ища красногвардейские отряды, которые якобы где-то неподалеку, мы скакали по степи.

Такынбай был спутник доброжелательный, но бестолковый. Ему плохо верили в аулах, а я, забыв казахский язык, не мог объясниться. Поэтому мой спутник то радовался, что мы скоро попадем в Красную Гвардию и он превратится в знаменитого воина, то вдруг, остановив своего коня стремя в стремя с моим и переходя на трагический тон, спрашивал:

— А если Красную Гвардию не найдем? Если она вся ушла в Москву? Кто похоронит, когда пристрелят нас белые?

— Орлы, — отвечал я, смеясь.

Он испуганно отшатывался.

— Таким богатырям и лежать, как падаль? Над нами курган надо вышиной с версту!

Поскитавшись по степи недели две, окончательно проевшись, превратив своих коней в скелеты, мы повернули в Павлодар, куда тем временем приехали моя мать и брат. Вместе с ними мы уплыли на пароходе в Омск, где мой спутник-богатырь поступил на мельницу грузчиком, а я, поморщившись и решив, что Омску не до меня, опять в типографию.

Мы поселились в пригороде, в так называемой Нахаловке. Мне приходилось каждый день делать через пустыри и овраги по осенним лужам километров десять. Ветры были холодные, одет я был в лохмотья, но мучила меня не стужа, а то, что лохмотья мешают мне встретиться со своими знакомыми — литераторами. Мне так хотелось поговорить об искусстве!

Брат мой часто хворал, лечение стоило дорого, и мне приходилось почти каждый день работать сверхурочно. Да и провизия дорожала. Поэтому Антона Сорокина я видел редко. А он вел себя бесстрашно: устроил несколько "скандалов" адмиралу Колчаку, заставив говорить о них весь город, и писал рассказы о том, как при советской власти было хорошо. Рассказы эти, конечно, никто не печатал, но говорили о них так же, как о его "скандалах", много.

Утешало знакомство с петербургским прозаиком Н. Ановым и поэтом Вл. Рябовым-Бельским. Оба, заболев в столице от голода, приехали в Омск "подкормиться", и, разумеется, с семьей, и, разумеется, застряли. Теперь они работали корректорами в типографии. Н. Анов жил, как и я, на окраине, в избенке, похожей на курятник, в глубине двора, который почему-то был загроможден навозными кучами; хозяин избенки, седой высокий баптист, занимал большой деревянный, крикливо раскрашенный дом и по всему обещал быть безжалостным. Мы чувствовали эту приближающуюся безжалостность и, оставаясь на ночную работу в типографии, часто мечтали. То мы собирались уйти к партизанам, то готовились к ограблению колчаковской типографии, где печатались деньги, то хотели связаться с подпольем, чтобы быть в курсе дел восстания, которое, казалось нам неизбежным и близким.

Мечты мечтами, но зима была на редкость постылая и подколодная. В середине зимы появились слухи, что в городе обнаружены случаи чумы и холеры. Признаться, мы не верили слухам. Зимой, в сорокаградусные морозы? Но однажды, возвращаясь из типографии, я встретил сани, на которых возвышались черные гробы, далеко несло карболкой и дегтем, а рядом шли люди в полушубках, поверх которых накинуты широкие брезентовые плащи с капюшонами, вымазанные дегтем. Люди держали в руках железные крючья. Встречные с криками "чума!" шарахнулись от саней. Шарахнулся и я.

Несколько дней спустя мой брат Палладий почувствовал себя совсем плохо. У меня не было денег на частного врача, и я сказал матери, что пойду в больницу. Мать, боясь, что брата увезут в чумной или Холерный барак, умоляла не ходить в больницу. Я все же пошел. Долго убеждал я больничного врача, что у моего брата малярия, и что на почве малярии — расширение селезенки, и что нет у него никаких признаков ни чумы, ни холеры. Врач, преодолевая одышку, сказал, что вполне понял меня. Тогда я спокойно отправился в типографию.

Когда я вернулся, домик наш был пуст, а на дверях висела записка. Я еле узнал почерк брата. Он писал, что у него все-таки нашли холеру и увезли в холерные бараки и что мать поехала вместе с ним. Холерные бараки находились далеко, как раз возле того кладбища, где когда-то с отрядом красногвардейцев я охранял город. Я побежал туда.

Длинный барак, крытый почему-то соломой, отапливался железными печками. Серебристый иней блестел на соломе. Сторожей не было, всякий мог свободно войти в барак, но шел туда не всякий.

Почерневший труп моего брата лежал на полу. Мать, крестясь, положила ему на грудь образок и сказала, поднимаясь с колен:

— Его, видишь, хотят положить в братскую могилу, а я отдала его валенки могильщику, и тот согласился похоронить его отдельно. Не отвезешь ЛИ туда на салазках? Ведь коня-то нам никто не даст. А на плечах где унести?

— Врач действительно признал холеру?

— Кто знает! Врача не было. Пришли санитары, бросили на сани, а с саней на пол — коек-то нет. Ну, он и не дождался обхода докторского: не то от холода, не то сам по себе умер…

Виноватыми шажками вынесли мы труп брата и положили на санки. Наступила уже поздняя ночь, поднялась метель. Я тащил санки к кладбищу не fio большой дороге, а переулком, где нельзя ожидать встречных. И действительно мы встретили только один казачий патруль. Казаки прошли было мимо, но потом вернулись и остановили нас.

— Куда это поздней ночью с трупом?

— Сказывают, человечьим мясом торгуете на толкучке?

Когда я стал возражать, что болтовня, вздор, что нет никакой торговли человечьим мясом, мое поведение показалось казакам еще более подозрительным. Тогда мать проговорила плачуще:

— Да вы понюхайте! Деготь, карболка. Из холерного барака.

Казаки, махнув рукой и поеживаясь, оставили нас и скрылись в метели. А на кладбище нас встретил могильщик. Это был гробовщик Березин, тот самый поэт, что сотрудничал со мною в "Сограх". Его хозяин разорился-доски стали дороги, гвоздей достать нельзя, — и Березин превратился в могильщика. Засыпая гроб моего брата, Березин читал мне свои стихи.

День ото дня Омск — рабочий, мужицкий, то есть солдатский, мобилизованный, — становился все более зол и сердит, а другой Омск — помещичий, чиновничий, белоказачий — делался все более сумрачным и жестоким.

Да, трудновато жить среди этих низкоэтажных, деревянных, бледных и хриплых улиц! Черная, унылая тоска терзала меня. Но временами я все же думал: "Так ли уж надо подчиняться этой тоске?"

И как-то, вернувшись из типографии, я сел в изнеможении за стол, усмехнулся и вдруг написал несколько сказок, наполненных неодолимым и неистовым славословием жизни. А Сорокин помог напечатать эти сказки в кооперативном журнальчике, я получил небольшой, гонорар, и так как мать моя уверяла, что в Павлодаре, среди родных, ей будет жить легче, я отдал ей этот гонорар, она уехала, и мне стало еще тяжелее. Я переехал к петербуржцу Н. Анову. "Столичные люди и сдержаннее и умнее, — думал я, — с ними легче жить".

Н. Анову жилось тоже плохо. Хозяин-баптист, по каким-то неизвестным признакам открыв, что его постоялец "почти большевик", страстно хотел изгнать квартиранта. Но, с другой стороны, и опасно. Колчаковцы терпят поражение, красные, того гляди, вернутся. И он боролся с нами своеобразно. Сугробы наметало в уровень крыши нашей избушки. Затопим мы печь, а хозяин заберется по сугробам на крышу и давай бросать в трубу кирпичи, чтобы выморить нас дымом. Особенно плохо приходилось мне: я спал на кухоньке, на запасенных дровах, и дым из трубы — сырой, гадкий и какой-то хмельной — весь валил на меня.

В одну из обычных сверхурочных ночей, под утро, меня поманил в корректорскую печатник, — забыл, к сожалению, его фамилию. Печатник сказал: "Против Колчака восстание!" Он был бледен. Я тоже побледнел и ждал. Он шепнул, что поведет меня в казармы, находящиеся недалеко. Надо поднять не то роту, не то батальон мобилизованных мужиков, а он, печатник, не очень надеется на свои ораторские способности!

Никаких ораторских способностей и не понадобилось. Нас сразу пропустили в казарму. Солдаты были вооружены и готовы к выступлению. Беда только в том, что у них нет ни сапог, ни валенок. Офицерам сообщили по телефону о начавшемся восстании, и они убежали, увезя с собою солдатскую обувь. А на улице мороз. Солдаты, босые, с винтовками в руках, глядели на нас глазами, полными слез.

Мы покинули казармы, ища командование восставших и распоряжений. Но мы не нашли ни того, ни другого. Восстание было уже подавлено. Только где-то за Иртышом, в Куломзине, слышалась перестрелка; через час и она затихла.

Надо идти домой. Работа в типографии могла показаться колчаковцам подозрительной. Но дорогу к Нахаловке перекрывали патрули. Тогда я спустился к речке Омке и пополз вдоль берега по льду, среди барж, поставленных здесь на зимовку. Полз я долго, прячась среди сугробов от патрулей, которые подходили к берегу, но на лед почему-то не решились спускаться.

Беда, говорят, не бывает одинокой. Я испытал эту коварную поговорку на себе. Вскоре после неудачи восстания, которое тогда называлось Куломзинским, так как оно началось на железнодорожной станции Куломзино, по ту сторону Иртыша, я встретил на Люблинском проспекте журналиста Татаринора, того самого, который бежал от нас в окно, когда мы пришли конфисковывать типографию "Курганского вестника".

— Господин Иванов, кажется?

— Да.

— Здесь?! Боже мой, какая жалость! Вам же в Москве бы красоваться, народным комиссаром…

Злобно тараща на меня глаза, вытянув лицо, прерывисто дыша, Татаринов злорадствовал:

— Ага! Вы — нас конфисковывать? И что же, много от вас осталось? Награбили вы массу, да что толку? Где обещанное вами народу счастье?

И вдруг почему-то хлопая в ладоши, охваченный ужасом и радостью, закричал:

— Воры! Разбойники! Насильники! Подлецы!

Сначала от неожиданности я попятился и стал пугливо коситься в переулок. Затем, по мере того как брань Татаринова усиливалась, что-то тяжелое и злое заворочалось во мне, ноги словно приросли к твердому снегу, голова закружилась, дыхание сперло.

Не берусь настойчиво утверждать-может быть, это мне померещилось, — но, кажется, я слегка смазал Татаринова по его красивому и потному лицу. Во всяком случае помню, что когда он люто закричал на меня, то заслонил своей фигурой какую-то узенькую дверь с медной ручкой. Теперь эта дверь целиком стояла передо мной. Ручка ее блестела. Татаринов, крича, поднимался со снега. Вокруг собиралась толпа.

Я наклонился, как бы доставая из-за голенища нож. Толпа отхлынула. Татаринов опять упал. Я скрылся.

Препротивнейшая встреча! Татаринов, конечно сообщил кому нужно; того гляди, арестуют, а тут еще в типографию принесли набирать приказ о мобилизации нескольких возрастов. День мобилизации не обозначен, но среди возрастов и мой. Я пошел советоваться к Антону Сорокину.

Он хотя и писал символические мелрдрамы и жил странно, но в жизненных вопросах, особенно в тех, которые прямо не относились к нему, был большим реалистом. Выслушав меня, Сорокин поморщился, крякнул и вздохнул:

— Мобилизация — пустяки: вы близоруки и будете служить в какой-нибудь тыловой части. Татаринов — серьезно. Он вас упечет в тюрьму, если не на каторгу.

— Что же делать?

— Придется идти вам во "Вперед".

Я не понял его и уныло сказал:

— Да я и так, сколь могу, иду вперед.

Он объяснил, что "Вперед" — колчаковская типография, находящаяся в вагонах и печатающая фронтовую газету. Начальник типографии полковник — человек либеральный, журналист, любящий литературу и охотно принимающий литераторов, которым почему-либо не нравится мобилизация. "С Колчаком он на ножах". Туда, в его типографию, уже поступило несколько омских литераторов, да и сам Антон Сорокин, если возникнет опасность мобилизации, тоже поступит в типографию "Вперед" корректором.

Так я стал наборщиком типографии "Вперед".

Странная была эта "фронтовая" типография и газета!

Если верить названию, то фронт находился самое большое в пяти километрах от Омска, потому что типография "Вперед" не выезжала дальше тупика возле Атамановского хутора, откуда отлично виден Омск. Но к типографии приходили за интервью американские и французские журналисты, кинооператоры снимали солдат, которые везут якобы газету на велосипедах к фронту.

Утром, получив пачку телеграмм и статей, мы торопливо набирали их, верстали и пускали в машину. Это был завтрашний номер газеты, который печатался тиражом в три тысячи. Напечатав, мы связывали газету в аккуратные пачки и везли на товарную станцию, где получали аккуратно написанную квитанцию в приеме. Газета уходила на фронт!

Когда через месяц я случайно заглянул в глубь пакгауза товарной станции, я увидал в отдаленном углу все наши пачки. Так они там, наверное, и лежали до тех пор, пока Красная Армия не вошла в Омск, а может быть, несколько раньше сторожа пакгауза продали их лавочникам на обертки.

В свободное время, а его было много, я стал набирать книжку своих рассказов, которые когда-то, в 1916 году, напечатала газета "Приишимье". Мне и в голову не приходило, что эта книжка сможет появиться на свет. Просто рассказы казались мне полными жизни, целомудренными, ясными и, так сказать, краснощекими. Они утешали меня. Я беззастенчиво относил их к тонким и лучшим произведениям среди всего, что писалось тогда в Сибири!

Мимо, в глубь Сибири, мчались с фронта поезда, наполненные стонущими ранеными, а в другую сторону, неся смерть, медленно тянулись составы снарядов, орудий, винтовок.

И вряд ли так уж долго будет стоять "Вперед" в своем. тупике, вряд ли долго будут посмеиваться типографщики и из салон-вагона будут доноситься спокойные, круглые и, в сущности, неприличные здесь звуки рояля.

Однажды печатник Поленин, седой и суровый, ходивший постоянно в длинной синей сатинетовой рубахе, подпоясанной кожаным ремнем, прочитав оттиск моего рассказа "Рогульки" — добродушную историю двух мальчиков, бедного и богатого, разговорившихся на пароходе, — одобрил его и спросил:

— А почему бы тебе, Всеволод, не тиснуть книжку?

Я протяжно зашептал:

— Надо идти в военную цензуру, показывать, доставать разрешение, да и где возьму бумагу?

— На разрешение плевать, бумагу мы упрем, а книжку я тебе тисну в неурочное время: будет все- таки о Поленине тебе память.

И печатник оттиснул мне тридцать экземпляров книжки моей "Рогульки".

Может быть, один или два экземпляра ее сохранились где-нибудь в Сибири, один экземпляр по приезде в Петроград я подарил М. Горькому, один — К. Федину, и два есть у меня. Вот и все, что осталось от моей первой книжки.

Затем пришла та всесокрушающая зима 1919 года, которая будет вечно памятна гибелью огромной колчаковской армии.

Типография "Вперед" покинула свой так хорошо обжитой тупик и попятилась назад. А фронт, точно сердясь на ее название "фронтовая", преследовал ее.

На сотни километров, с промежутком самое большее в пятьсот метров, тащатся вереницы поездов — товарных, пассажирских, санитарных. А по обеим сторонам насыпи едут, идут, ползут те, которым почему-либо не удалось сесть в поезд или которые не верят, что можно куда-либо доехать в поезде: они, впрочем, правы.

Выйдешь в тамбур в своем заношенном донельзя, засаленном и рваном пальтишке, откроешь тяжелую дверь и стоишь часами, глядя на тракт или на станцию. По широченному тракту, обгоняя друг друга, увязая в снегу, скачут тройки, ползут обозы, на которых колчаковцы увозят свои семейства и имущество. Дыхание коней и человека сталкивается, оседает инеем, который отливает изумрудом. Воздух прозрачен и неподвижен. Пахнет снегом.

Стоишь в тамбуре, прижимая локтем зашитые под подкладкой пальто два письма М. Горького и четыре книжки "Рогулек". Гудит паровоз с бешенством, и в реве его слышатся испуг, гнев и трепет. С могильно затхлым выражением лица бегут мимо тамбура люди к поезду. Ах, какой страх наполняет их-сердца, когда в поле начинают лязгать буфера поезда! Ведь это означает, что поезд может остановиться: кончилась вода или уголь.

Много раз собирались мы, типографщики, спрыгнуть с тамбура, чтобы затеряться среди людей, наполнявших станцию, а затем пробраться к партизанам. Но на станциях всюду охрана, тракта тоже не пересечешь: колчаковцы сразу догадаются, куда бегут эти оборванцы. Суд короток. Можно, конечно, ночью остаться в деревне и затем… Но мужики за ночлег и пищу денег не берут, а требуют мануфактуру. Какая у нас мануфактура!

На каком-то полустанке, недалеко от станции Ояш, я нес мешок добытого с трудом угля, чтобы согреть наш вагон. Окликнули из теплушки беженцев. Перепуганные, впавшие большие глаза глядели на меня неподвижно. Я узнал поэта Георгия Маслова, автора "Авроры". Без жалоб и уныния, а сказав только, что "кажется, у меня начался тиф", он пригласил в теплушку и стал читать главы своего романа "Ангел без лица". Роман, подобно "Шагреневой коже" Бальзака, начинался в антикварном магазине. Магазин описан был чрезвычайно подробно, словно для автора это было самое лучшее в жизни, что он видел. Но нет! Возникла у героя большая любовь, и он… Я не дослушал, что случилось дальше с героем. Поезд тронулся. Оставив Маслову мешок с углем, я выскочил из теплушки, а через месяц узнал, что тиф скосил Маслова и рукопись романа пропала.

На станции Ояш мы наконец встретили партизан.

Ночью я сидел среди мужиков в жарко натопленной избе, за столом, возле самовара. Передо мной лежали листы бумаги, которые мы принесли из типографии "Вперед". Мужики устали. День был трудный, и где-то на правом фланге крепко сопротивлялись колчаковцы. Время от времени скрипела дверь, мохнатая и узкая, вбегал партизан и, жалуясь на то, что никто никому не помогает, просил подкрепления у командира отряда. Командир вздыхал, ворчал, поворачивался ко мне и начинал, запинаясь на каждом слове и прикрывая рот рукой, диктовать приказ. За ситцевым пологом спали ребятишки; жена, стряхивая с рук муку, готовила блины, и от березовых дров, сваленных возле печки, пахло сочно и весело.