"История моих книг. Партизанские повести" - читать интересную книгу автора (Иванов Всеволод Вячеславович)КНИГА СТАТЕЙ "МОЕ ОТЕЧЕСТВО"Немецко-фашистские войска приближались к Москве. Война была так близко, что рано утром мы выезжали на фронт, возвращались в тот же день, обедали, и я еще успевал написать очерк, который обычно появлялся в газете на другой день. Писал я на даче в Переделкине. Написав статью, я ехал в Москву. К вечеру почти в одно и то же время прилетала фашистская авиация. Мы поднимались на крышу дома в Лаврушинском, чтобы сбрасывать на землю зажигательные бомбы. Самые различные люди самым различным образом проявляли тогда свой героизм. В дачных поездах пассажиры сидели так же спокойно, как и прежде, а в метро, на шпалах и — на полу станции, вдоль стен, разложив на газете несложный ужин, ели не торопясь, и только немногие делали испуганные глаза и шептались. Однажды я шел к поезду по шоссе. Когда я проходил по мосту через Сетунь, послышалась стрельба зениток и множество осколков стало падать с неба. Мы полезли под мост. Вдали, у полустанка Мичуринец, послышался гудок поезда. Один из сидящих под мостом, защищая голову от осколков портфелем, поспешил к поезду: "Опоздаю. Я кассир, надо зарплату выдавать". Писательский дом в Лаврушинском переулке стоит как раз против Третьяковской галереи. Дом очень высок, и, когда вы взбираетесь на крышу, Третьяковская галерея лежит под вашими ногами. Вечер. По крыше бесстрашно ходит поэт Уткин, и часто проверяет посты драматург Глебов. Женщины и дети в подвале. Возле входа на крышу на песке чердака, на коврике, положив возле себя крошечную белую собачку, спит, ожидая, когда его позовут на смену, Виктор Шкловский. Над нами проносятся немецкие самолеты, и почему-то падает больше всего зажигалок на крышу Третьяковской галереи. Где-то за Кремлем, или в направлении завода имени Сталина, горели дома. Мы забывали, что деревянные дома горят очень ярко, и, когда видели пожар с крыши, в глазах у нас мутилось, все вокруг обращалось в пламя, и казалось, что Москва разрушена, если не целиком, — то наполовину. Утром мы с большим трудом находили сгоревший дом и радовались, что Москва целехонька. Иногда я работал в Переделкине. Я выходил на холмы. Нужно писать статью. По мере того как я углублялся в холмы, впитывая запах полей, воды, дубовых листьев, мысли мои расширялись, охватывали меня всего. Иногда я срывал колос "Отвердевшее после налива зерно не поддавалось зубам, это было необыкновенно приятно, И мы вот так же не поддадимся! Я был счастлив, когда видел свою статью в газете, и вдесятеро был счастливее, когда получил книгу своих статей "Мое отечество". Каждый из нас, как может и как умеет, защищает свое отечество, — и как это замечательно, что мое умение писать пригодилось этим полям, этим нивам, окопам, городам, вокруг которых студенты роют рвы и ставят железобетонные надолбы. А немного погодя я уже ходил на позиции прямо с нашей дачи. Вы пересекаете линию железной дороги возле станции, поднимаетесь на холм. Направо от вас деревня Федосино, налево, в невысоком, но густом лесочке, — дачный поселок. На опушке лесочка- зенитная батарея. Ночью она бьет по вражеским самолетам, а днем упражняется в отражении будущих танковых атак. Танки, по-видимому, выйдут из того леса, что за Федосино, где еще совсем недавно я собирал грибы. Вокруг пустынно. Все уехали. Я разговариваю с зенитчиками, а затем возвращаюсь на дачу, чтобы писать повесть "На Бородинском поле". В полевом лазарете три раненых советских офицера рассказывали мне недавно, как сражались они с фашистами на Бородинском поле. А Москва прекрасна! Она обширна, светла, идешь по ее улицам, и на сердце так спокойно, словно война очень далеко от тебя. А война совсем рядом. В центре города и на перекрестках больших улиц продают только что напечатанные книги, очень сильно пахнущие типографской краской. Книг сколько хочешь — нет транспорта, чтобы отправить их на периферию. И когда вы подходите к продавщице, она непременно протянет вам "Цитадель" Кронина и спросит: "Читали? Очень бодрая книга". И неужели в эту прекрасную трогательную Москву ворвется враг? Идут разговоры, что Союз писателей эвакуируют куда-то на Каму. На Каму? Что мне делать на Каме! Ведь здесь рождались и печатались мои книги, здесь я их писал, здесь издавал собрание сочинений, ходил на репетиции своих пьес в Художественный театр, выступал в аудитории Политехнического музея — здесь я жил и любил. Мне ли покидать этот город? И я написал А. С. Щербакову, секретарю МК КПСС, — когда-то секретарю Союза писателей, — что не хотел бы эвакуироваться. Я прошу оставить меня в Москве как сотрудника "Известий" или просто как солдата, чтобы защищать свой город. Щербаков, по-видимому, или не получил моего письма, или не успел прочесть, а скорее всего посчитал, что мои литературные способности более целесообразно применить в Совинформбюро: в списке сотрудников Совинформбюро, которые эвакуировались на Восток, числилась и моя фамилия. Осенью 1941 года я попал в Куйбышев. Здесь я работал в Совинформбюро, а затем зимой поехал в Ташкент, где доканчивались съемки фильма "Александр Пархоменко". Здесь я писал роман, возникший еще в дни поездок по городам Подмосковья во время битв с немецкими фашистами, — "Проспект Ильича". В 1943 году я вернулся в Переделкино. Дача наша сгорела. Я жил сначала на пожарище, в шалаше, сооруженном из обгоревшего железа крыши, а затем занял пустующую дачу T. Н. Сейфуллиной. Фронт отодвинулся, но я по-прежнему часто выезжал туда. Однажды появился критик С. Трегуб. Он собирал писателей, чтобы совместно создать книгу о битве за Орел и Курск. Орел уже был взят, и войска наши приближались к Курску. На фронт в машине "Додж Д" поехала странная, на первый взгляд трудно соединимая, компания — Серафимович, которому тогда только что исполнилось восемьдесят лет, Симонов с женой, Федин, Антоколь-.ский и еще кто-то. В общем, когда мы подсчитали годы ехавшим, оказалось что-то около семисот! Серафимович, как самый старший, ехал впереди, рядом с шофером. Хотя мне было под пятьдесят, я в сравнении с Серафимовичем чувствовал себя молодым. Я сел рядом с ним на крошечное сиденьице и, держась за какое-то кольцо, заботливо спрашивал время от времени: — Как себя чувствуете, Александр Серафимович? Хрипловатым старческим баском он отвечал: — Великолепно! С каждым часом дорога делалась все уха-бистее и пыльнее. За Калугой начались пройденные войсками поля сражений. Ехать совсем трудно. Мценск чрезвычайно взволновал. Вспомнился Тургенев и Лесков. Город был разрушен, расстрелянные дома похожи на решета. За Мценском ехали лишь среди окопов. Время от времени останавливались, и проводники осторожно вели нас осматривать немецкие позиции. Можно было поднять немецкие газеты или журналы и точно установить, когда окопы оставлены. Дня три назад, не больше. В поле маячили танки. На них, словно в какой-то картине, сидели вороны, глядя на брошенные каски. Машину подбрасывало. Я спрашивал: — Как себя чувствуете, Александр Серафимович? — Великолепно! Подъехали к старинному русскому городу Людиново. Из города только что вышибли фашистов. Дороги запружены машинами. Дело было под вечер. Где-то в лесу, налево, горел большой деревянный дом, и пламя неслышно жгло деревья. Воздух вдруг загудел. Наш шофер сказал: — Всегда вот так! Он отдаст город, мы войдем, а после этого он непременно налетит бомбить. Бомбардировщики, слегка побомбив город, заметили, по-видимому, наши обозы в лесу. Послышались взрывы, загорелись машины, началась бесцельная стрельба из ружей, из пулеметов. Мы кинулись в канаву. Вокруг, в поле и на дороге, было сухо, но канава почему-то была наполнена грязью. И вот под вой автомобильных гудков, взрывы бросаемых бомб, выстрелы из винтовок, я, лежа в грязи рядом с Серафимовичем, спросил его: — Как себя чувствуете, Александр Серафимович? — Великолепно! — ответил он своим хриплым баском. — А вы? В армию генерала Горбатова командование пригласило писателей вечером, как говорится в таких случаях, на скромный ужин. Ужин действительно был очень скромный: картошка, немного ветчины, по стакану водки и, конечно, чай. А затем мы разъехались по частям. Однажды член Военного Совета армии пригласил меня в полк на вручение партийных билетов солдатам, вступившим в партию во время боев за Орел. Вездеход, долго пробиравшийся по лесным дорогам, вывез нас на поляну, где выстроились солдаты. Начался митинг. Он обещал быть коротким: над лесом висела "рама". Мы поглядывали на нее с опаской, и в особенности член Военного Совета. Все говорили, что он очень храбрый человек. "Если уж он опасается, то дело совсем неладно. Конечно, мы замаскированы, но все же". И тут гитлеровцы открыли по нам ураганный огонь. Команды не слышно. Совсем недалеко снаряды рвали вершины деревьев. Член Военного Совета глядел на меня сухими, умоляющими глазами и указывал на окоп. Окоп был крошечный, сотая часть присутствовавших на митинге не уместилась бы в нем, а я человек посторонний, и я знаком показал, что мне просто совестно лезть туда. Тогда член Военного Совета, еще более бледный и расстроенный, схватив меня за плечи, толкнул в машину. Вездеход пересек просеку и выскочил в поле тщательно скошенной ржи. Мы почти пересекли поле, как вдруг позади раздался взрыв. Машину подбросило. Остановились. Заряд угодил в заднюю часть машины, сорвал запасное колесо, машина была повреждена, но все же, прежде чем окончательно остановиться, провезла нас еще километра три. К тому времени и обстрел уменьшился. Член Военного Совета тяжело вышел из машины, прислонился головой к ее кузову и облегченно вздохнул: — Ну, слава богу. Признаться, я невероятно струсил. Он действительно был еще сильно бледен, хотя глаза его и светились радостью. Я спросил несдержанно: — А разве так было опасно? Мне говорили про вас… — Да разве я за себя боялся? — плачущим голосом воскликнул член Военного Совета. — Представьте, какой был бы позор нашей Армии, если б мы позволили убить у себя писателя! Да, ничего не скажешь, любят у нас литературу. Книга "В боях за Орел", где напечатались все участники нашей поездки, вышла. По тогдашним скромным типографским возможностям издали ее красиво. Мы были довольны. Этот коллективный труд напоминал нам времена Горького, а поездка — годы гражданской войны и нашу молодость. Да, — более, чем когда-либо, — мы чувствовали себя зрелыми: и по тому, что видели, испытали, и по думам своим. Мы много и часто думали об истории. Военный путь, по которому мы теперь шли, был ведь еще подведением больших итогов истории русского народа, равно как и истории всех народов нашего отечества. Какой-то частью своего труда все мы в эти дни касались истории, остро ощущали ее, а некоторые явно оставались на ее страницах. Естественно, что, много думая об истории, мы не раз брались за исторические темы. Я написал несколько исторических рассказов, пьесу "Канцлер" (о канцлере Горчакове, друге Пушкина), начал работать над пьесой "Ломоносов". И пытался даже, довольно неумело, соединить наши дни с давно прошедшими в повести "На Бородинском поле". Соединение это было вполне понятно: я записал сюжет повести в лазарете на Бородинском поле. Исторические параллели были иногда и не напрасными. В начале 1945 года я написал рассказ "Под Берлином, у Гальских ворот" — эпизод войны с Фридрихом во времена Елизаветы. Разумеется, редакция "Нового мира" и не знала и не предполагала, что штурм Берлина начнется в мае. И, однако, рассказ этот появился в майском номере журнала, как раз в дни, когда советские войска брали Берлин и когда сам я был в этих войсках. Исторические параллели все-таки больше "от ума". Жизнь дает нам порой такие сравнения, проводит такие параллели, что укол самой обыкновенной иголки бывает больнее удара сабли. Среди народа нашего ходило раньше поверье, встречается оно, впрочем, и ныне. Проглотит-де человек "горькую" иголку. Горька она, по-видимому, оттого, что причиняет отчаянные страдания, а сама по себе это просто маленькая швейная иголка. Эта иголка, гонимая потоком крови, начинает "ходить по жилам", пока не "ударит в сердце", тогда конец. От "горькой" иголки спасает-де, лишь заговор, знают его немногие, и в числе этих немногих какой-то де старичок в лесу — и так далее. Не буквально, а иносказательно вонзилась в меня такая "горькая" игла под Минском в последние месяцы войны. И долго не выходила она. Заговаривал я ее и статьями, и рассказами, и даже романом "При взятии Берлина", — боль не исчезала. Появилась эта игла при следующих обстоятельствах. Не то в феврале, не то в марте 1945 года я поехал от "Известий" на 1-й Белорусский фронт. Повез меня на "известинской" машине фоторепортер Сампсонов. Весна еще никак не обозначилась. Было холодно, и часто дула метель. Все шло благополучно. Но вот где-то за Минском, среди безлюдного шоссе, при большом морозе у нас лопнул ремень, который крутит вентилятор мотора. Ремень резиновый, единственный. Запасного нет. Мы бросили машину возле дороги и шли километра три, пока не обнаружили село, от которого осталось две-три несгоревших избушки. — Нам нужна игла, чтобы сшить ремень, — говорим мы. На все эти избушки оказалась одна большая итла, которой наш шофер и стал сшивать ремень. Пока мы грелись в избе, пожилая женщина рассказала нам свою жизнь. Ее два сына работали недалеко, на лесопильном заводе. В Красную Армию они не успели" попасть, и когда фашисты стремительным маршем захватили окрестности села, сыновья этой женщины ушли в партизаны. Фашистам удалось их поймать. Вместе с другими партизанами — их заперли в лесопильный завод и сожгли. Сшить иголкой резиновый ремень оказалось невозможным. Шофер сломал иголку. Казалось, она вонзилась нам в сердце. Пожилая женщина сдержанно сказала: — Иглу ли мне жалеть? — Обещаю привезти, бабушка, большущую пачку! — Привезете — хорошо, а не привезете — спасибо, что обещали помнить. Я часто вспоминал эту иглу. Вспоминал и тогда, когда ехал по разрушенной фашистами Варшаве; когда ездил по Познани; когда колесил полосатой, с маленькими круглыми озерами, Померанией; когда наши войска штурмовали городок Альтдам, чтобы из него, переправившись через Одер, ворваться в Штеттин; и даже когда брали Берлин и освобождали из огромных лагерей военнопленных, которые выходили оттуда под флагами почти всех государств Европы. Был я и в горящем рейхстаге, а часа два или три спустя после взятия Имперской канцелярии, вошел в большой кабинет Гитлера. На столе лежали бумаги и какой-то пергамент, приготовленный фюреру для подписи. Гитлер не успел подписать его. В подземелье Имперской канцелярии находился лазарет гвардии Гитлера. Он занимал несколько этажей. Раненые лежали спокойно, словно погруженные в дремоту. Между коек ходили сестры милосердия, врачи, горело электричество. Мы прошли сквозь этот странный строй в подземный кабинет Гитлера. Внезапно какой-то услужливый и опрятный старичок "поднес нам здесь шампанское. Мы посмотрели на старичка с удивлением. А он глядел на нас заискивающе. Высокий человек с — большими глазами, часто дыша, встал из-за стола и протянул нам руки. Это был корреспондент "Известий", поэт В. Полторацкий, который приехал в Берлин со стороны Чехословакии. Я его видел впервые. Майор и поэт, шевеля бровями и широко улыбаясь, сказал: — Старичок всем нам подает шампанское. По-видимому, предлагает выпить за упокой души своего хозяина: старичок заведовал подвалами Гитлера, был, так сказать, виночерпий его. Затем был теплый вечер. И впервые после долгих дней затемнения окна большого зала были не занавешаны, а раскрыты. Мы ждали долго. Наконец распахнулась дверь, и, чинно держа в руке не то жезл, не то хлыст, вошел фельдмаршал Кейтель. Так начался акт капитуляции фашистской армии. И вот я, напевая, возвращаюсь с фронта. Мир, тишина, весна. Все цветет, благоухает. Смотришь на цветущие деревья и то и дело беспричинно, как в юности, закатываешься смехом. Проехали Минск. Думая о новой работе, новом романе, вспоминаю зиму, холод, — и вот это шоссе, засыпанное снегом. "Позвольте, но ведь здесь где-то село, название которого я где-то записал? И где-то здесь домик старушки, которой я везу иглы?" Зелень покрывает все. Из-за цветущих деревьев почти не видно изб. Когда я приближался к Минску, мне казалось, что я легко узнаю деревушку, куда везу иглы. Я не нашел избушки. Игла осталась со мной, — и во мне. Опять пришла зима, и я лечу над Белоруссией в Нюрнберг. Тщетно я гляжу вниз. Может быть, теперь я узнаю этот домик? Но где с самолета узнать сгоревшую деревню? Зима, но зима другая, зима мира, когда и снег кажется другим. Да и встреча с американцами уже другая. Впервые я увидел американцев, когда армия генерал-полковника Цветаева, где я находился, вышла на Эльбу. Американское командование пригласило нас в гости. Мы переправились на противоположный берег реки. Американцы долго везли нас через какие-то дотла разрушенные m выгоревшие немецкие города. Затем мы въехали в маленький уцелевший городок, где нас встретил почетный батальон. Улицы городка были забиты американскими солдатами, которые хлопотливо и стройно кричали "ура" и беспрестанно фотографировали нас, в то время как американские бомбардировщики строились над нашими головами, образуя буквы "СССР". Переводил, тоже с громадным восторгом, какой-то потомок украинцев, давно эмигрировавших в Америку. Говорил он — прерывисто, на треть пo-украински, на треть по-чешски, на треть по-русски, но понять его все-таки было можно. Мы дарили друг другу сувениры, и у меня от суконной рубашки оторвали на память все форменные пуговицы. Одну рванули так усердно, что образовалась прореха. Тогда переводчик подал мне "голку с ниткой и, заметив, что я внимательно, вспомнив белорусскую женщину, гляжу на деревянный футлярчик с иголками, протянул мне футляр. — Может быть, — сказал он, — подарите его своей матери. — Да, у меня есть мать в Белоруссии, но я никак не могу найти ее. "Неужели все эти встречи происходили лишь полгода назад?" Мы летим из Берлина к Нюрнбергу, Туман. Американцы вдруг прекращают радиосигналы. Мы долго кружим над горами, рискуя врезаться в какую-нибудь скалу, — и, не найдя Нюрнберга, возвращаемся в Берлин. На другой день мы спрашиваем: "Как погода, Нюрнберг?" Нюрнберг твердит, что над городом по- прежнему туман и погода нелетная. Но ведь завтра начало процесса над фашистскими главарями, виновниками войны! Посоветовавшись, летчики решили рискнуть. Когда наш самолет приблизился к Нюрнбергу, оказалось, что и над горами, и над городом безоблачная погода. Самолет спокойно спустился на аэродром. Те ли американцы перед нами? Какие грубые и дерзкие лица! Какие язвительные и глупые речи! Полгода антисоветской агитации уже сделали свое дело? И коротка же память людская! На скамье, в темном и суровом зале суда, сидел фельдмаршал Кейтель — уже без жезла и без фельдмаршальских погон. Весь он казался полинявшим, приниженным. Он, по-видимому, плохо понимал вопросы судей и вообще, поглощенный своими мыслями, говорил вяло, путался. И другие фашистские вожаки держались не лучше. Гесс, так тот попросту притворялся сумасшедшим, в чем он попозже и сам признался. Из Нюрнберга я присылал корреспонденции и очерки для "Известий". До конца процесса я не досидел- в голове сложился план романа, хотелось в Москву. Предполагал, что роман "При взятии Берлина" будет широким и большим полотном, — получился эскиз, к которому я когда-нибудь вернусь, если буду писать картины войны. Игла войны все еще ходит в моем теле; боль иногда притихает, но совсем не исчезает никогда. Боль эту надо высказать и высказать с большей силой, чем в книге статей "Мое отечество" Только что вернулся с фронта, что под самой Москвой. Нужна статья. Сотрудник "Известий" ждет, нервно покачивая ногой, на скамейке в саду. И тогда, забыв утомление, дорогу, сон, напряженно ходишь из угла в угол, составляя речь к своим читателям. И затем, вспоминая только что сказанные вслух слова, пылко заносишь их на бумагу. И тучи, бездонные, кромешные, угрюмые, что висли над тобой, яростно начинают расступаться, небо светлеет, и слышно вдали что-то торжественное и благодатное, — может быть, песнь мира. Ты восторженно всплескиваешь руками и глядишь вперед. Боль ушла, тебе хорошо. Хорошо! |
||
|