"История моих книг. Партизанские повести" - читать интересную книгу автора (Иванов Всеволод Вячеславович)

РОМАН "ПАРХОМЕНКО

Зимой 1919 года, если помните, я попал к партизанам. Пробыл я там недолго. Страшная болезнь уже владела мною, и я томился восторженным и в то же время печальным предчувствием ее. И все же я превосходно помню эти дни.

Мы ехали в дровнях лесными дорогами, останавливались в деревнях, к нам присоединялись красноармейцы, отставшие из-за буранов от своих частей, вокруг этих красноармейцев сразу образовывались отряды мужиков, и красноармейцы, сопровождаемые мужиками, шли догонять свои части.

Помню я и рассказы партизан, длинные ночи в лесных избушках, и бураны, угрюмые, ненасытные бураны за маленькими, забитыми снегом окнами. А затем попал в Новосибирск, и здесь-то сыпняк, давно томивший меня, овладел мною целиком.

Мои друзья, поэт Д. Четвериков и актриса М. Столицына, ухаживали за мной чрезвычайно заботливо, и так как жили мы в каком-то заброшенном сарае, а сарай не топился, и стояли сильные холода, они предпочли перенести меня, больного, в поезд, который шел к Омску.

Удача, доброта и друзья сопутствовали мне. Даже измученные войной пассажиры без спора пустили в вагон тифозного! Поезд шел настолько медленно, что, не доезжая Омска, у станции Татарка, я почувствовал себя выздоровевшим. Я испытывал томяшее, невыразимое счастье, и солнце румяно дробилось у меня в слезах, то и дело выступавших на глаза. Казалось, что здесь, в Татарке, ждут какие-то необыкновенные события, встречи и еще много нежно-кротких людей".

Из вагона вывели меня под руки. Сладостно сверкал снег, а вокруг, на загрязненных путях, торчали грязные, потрескавшиеся, побитые снарядами и обгорелые вагоны. В стороне от пути, на твердом и блестящем снегу — штабеля трупов.

Много людей идет мимо, и никто не обращает внимания на слабого голодного человека, которого Четвериков и Столицына умело поддерживают. Почему мы здесь? Билеты и пропуск у нас до Омска. Не хватило хлеба, а продавать нечего: все наше имущество — связка книг, которую несет Четвериков.

Я оглядывал встречных с беспокойством и боязливой грустью. Я шел, охваченный смертельным полусном. Голова шумела, дышалось трудно. И все же ожидание счастья не покидало меня — и не обмануло.

Молодая женщина свернула, уступая нам дорогу, хотя дорога и без того широка. Она несла несколько узелков: обменяла какие-то вещи на продукты. Она глядела широко открытыми глазами, испытывая внутреннее потрясение. Ей хотелось идти, но под влиянием несчастья, горя, заброшенности, которые она читала на моем лице, ей не сдвинуться.

И я, насколько хватало сил, наблюдал за ней. Мне хотелось горячо доказать, что я не так уж слаб, не так уж скоро погибну, — и в то же время чувствовал, что ее соболезнование необыкновенно приятно, и, чем оно дольше будет длиться, тем будет еще приятнее. Я испытывал могущественное очарование простоты, силы, уверенности, свежести, чистоты, не только внешней, но и внутренней.

Молодая женщина, порывшись в узелках, протянула мне большой кусок белого хлеба и свиного сала.

Совершенно счастливый, стараясь говорить возможно более ласково и мягко, пересохшими и потрескавшимися губами я спросил:

— Откуда ты, красавица?

— С Умани.

— Где ж это, милая?

— Да аж на самой Украине.

И она скрылась.

Ужасно хотелось сунуть полученный кусок хлеба в рот, но желая показать, что меня в этой женщине очаровало вовсе не ее сострадание, а нечто другое, я тут же поровну разделил хлеб и сало со своими друзьями.

Выздоровление шло не так уж быстро. Синие дни за окном, льдистая желто-коричневая дорога и светлоликий лист книги передо мной. Болезнь так сильно измотала, что я потерял память; меня пришлось учить азбуке.

Ах, с каким чувством греющего веселого восторга взялся я за чтение романа. Название и автора не помню, но лилово-дымчатая обложка романа до сих пор часто мерещится мне. Удивительно, но роман начинался с описания празднества графов Потоцких в их дворце на площади в Умани! Дальше шло описание тенистого и сказочно красивого парка Софийка с его томными прудами, чувственными статуями, тоскующими гротами и пылкими каскадами.

"Где эта Умань? Ах, да! Конечно, так оно и должно быть! Первая же книга, которую я смог читать благодаря этому большому куску белого хлеба с салом, должна была непременно принести напоминание об Умани и очаровательной красавице, которая так нежно пожалела меня. "Пусть порадуется перед смертью", — думала она, подавая мне хлеб. К счастью, она оказалась неправой. Я не собирался помирать и не скоро помру! Она об этом не узнает. Только жаль, что не спросил ее имени. Но ведь известно — она из Умани, и никто не мешает мне поехать туда, отыскать эту добрую, милую, молодую женщину… Клянусь, отыщу!"

Не клянитесь часто, — и особенно после выздоровления.

Я скоро забыл этот случай, забыл и свое клятвенное намерение поехать в Умань.

После издания книги рассказов "Седьмой берег" я получил письмо от преподавателя словесности из Киева. "Что значит "Седьмой берег"? — спрашивал он. — На шести берегах вы не нашли счастья и вышли на седьмой, где счастье, кажется, мелькнуло перед вами, не так ли? Если не так, прошу разъяснить, как мне понимать название вашей книга?" От этих мягких и приятных слов защемило сердце и захотелось поговорить с этим читателем.

И вот я в Киеве. Моего адресата не оказалось дома: он поехал к родственникам в Херсон и вернется недели через три.

Было запойное жаркое лето, я ходил по улицам, садам и базарам совершенно одинокий, и мне ужасно нравилось, что я так одинок в этом большом, красивом и веселом городе.

Однажды, сидя на берегу Днепра, на скамейке, которая была так же мило изрезана влюбленными, как скамейки многих других городов, я вдруг вспомнил Татарку, — и большой ломть белого хлеба с салом. Затем я начал медленно припоминать все остальное, и в памяти моей целиком встало видение — дорога, молодая статная женщина, двое моих друзей, держащих меня под руки. "Ах, как нехорошо! Ведь я клятвенно обещал побывать в Умани! Очень, очень нехорошо", — думал я, вздрагивая в непонятном страхе.

Приехав в Умань, я поселился в опрятном переулке за костелом. Городок был очень приятен, полон солнца, и дома так сильно светились от этого солнца, что тени их были постоянно наполнены кротким и радостным мерцанием. Я много ходил по улице, думал и часто восстанавливал в памяти картины Татарки.

Казалось, нужно еще слегка напрячь свое воображение, — и четкий образ молодой доброй женщины явственно встанет передо мной. Охватывал озноб ожидания. Проходило полчаса, час, увы, минуло четыре года, стерлись ее черты, и многие женщины казались мне похожими на нее. Как же так? Я приходил в отчаяние, смешанное с весельем. Я ложился спать. Сны были легкие. Я просыпался, зевал, потягивался, вдыхал запах города, полного зелени и фруктов, и опять выходил на улицу. Долго глядел я на людей и начинал думать под конец: "А, может быть, ничего и не было?"

Парк Софийка запущен, а ученики сельскохозяйственной школы, находившейся в парке, разъехались куда-то, и наблюдать за парком совсем некому. Пруды заросли кувшинками и камышом, а тот пруд, что поменьше, почти сплошь заполнен упавшими деревьями. На одном из таких деревьев, еще мокром от недавнего дождя, сидит рябой, тощий рыболов в поношенной военной одежде. Лицо его насмешливо, тонкие металлические очки на бледном носу почти не блестят. Под ним голубо-фиолетовый пруд, и киноварно-красный поплавок удивительно красиво лежит на этой воде густого, насыщенного цвета. Лукаво сузив глаза, рыболов оглядел меня, безмолвно сняв фуражку.

— Клев на уду, — шепотом сказал я.

— Никакой рыбы тут нету, — ответил он громко, со смехом. — Нонче в Умань на фруктовый урожай съехались бывалые плуты. Им и эти деревья не помешали: всю рыбу бреднем выловили. Раньше, мерзавцы, наигрывали в карты целое состояние, а теперь приходится и мелким карасишком не брезговать, ха-ха!

— Зачем же сидеть, раз рыбы нету?

— Сижу через тоску и чахотку, — ответил рыболов охотно и даже с каким-то наслаждением. — Назудел мне доктор: "Чахотку выбьешь, если полсуток будешь находиться в лесу". Ну, я и нахожусь.

— Значит, скоро выздоровеете?

— Ой, куда там! Воду плохо переношу: и назябся же я тут.

— А вы бы в лес.

— Я привык к работе, а в лесу, на дорожках мне даже листву подметать сил уже нету. Нет, я человек конченный и к смерти готов, и все уже организовал.

Видимо, попробовав положить себя в воображении в то место, которое он "организовал", рыболов испытал довольно отвратительное чувство. Он проговорил вдруг изменившимся голосом, уже без оттенка шутки:

— Организовал, а сам теперь каюсь. Бабе, говорю, — она добрая, веселая, кровь с молоком.-. "Чего тебе из-за меня руки отягощать? Уходи". Вернее, сам от нее ушел. Зачем мучить? И, уходя, так ее убедил, — я и на фронте очень убедительным был, — так убедил, что она заплакала, а тоже ушла. Вот теперь и выздоравливай. Выздоровей я, приди к ней, — смешно! Она, пожалуй, уже и за другого вышла!

Какая пылкая, высокая, живая любовь! Мне представилась жена рыболова, — чем-то она была похожа на ту молодую женщину, которую я встретил в Татарке. Тогда я спросил:

— Как зовут-то?

— Василь Гайворон. Слышали? Я был известный человек и притом гордый. И погибаю через гордость.

— Вижу.

— Вы думаете из-за жены? Нет. В нашей теперешней жизни погибать из-за жены советскому человеку недостойно. Я погибаю из-за сражений: с Махно.

— Рассказали бы.

— Ой, и пакость! Хватил я стужи против Махно. Одна радость, что эти интервенты теперь думают: "Столько долларов протравили, а выручка где?" А у меня та выручка — я всю страну спас. Конечно, при помощи Александра Яковлевича. Вы про Александра Яковлевича Пархоменко слышали?

— Отдаленно.

— Вы с каких мест-то?

— Сибирский.

— Ну, раз сибирский, вполне законно, что могли не слышать. А про Ворошилова слышали?

— Про Ворошилова слышал.

— Так вот этот Пархоменко был друг Ворошилову. А я у этого Пархоменко служил в четырнадцатой дивизии. Наша дивизия страшная была.

— Врагам?

— И врагам и самим себе. Она больше состояла из казаков, которые перешли от белых. Я тоже у белых служил, и тоже раскаялся, и тоже перешел на красную сторону. Но раз из человека лучшие лекарства не всю болезнь выгоняют, то где сразу выгнать душевную болезнь? А служба у белых — это душевная болезнь. Нет, нет, да и даст себя знать. Так что этому Пархоменко с нами было очень трудно, хоть мы его уважали и боялись. Другого такого командира для нашей, откровенно говоря, сволочи и не сразу отыщешь. Высокий, сильный, выносливый, он, конечно, иногда горячился, но при нашем брате без горячности нельзя: он должен все время пример показывать. Другого командира мы и не признали бы! Продовольствия нет — он первым голодает. В реку надо лезть ледяную — первым лезет. Довериться надо — он самому распроклятому негодяю душу откроет. Через это и погиб.

— Каким это образом?

— Скажу. Я при нем не то чтоб ординарцем, так, вроде коновода. Я все знаю. Это началось, значит, в Харькове, когда Ворошилов был там Наркомвнудел Украинской Советской, а Махно придерживался тогда вроде бы и советской ориентации. Хитрил. Но советские его не очень разнюхали и предполагали, что смогут вывести на дельную дорогу. Так вот однажды приезжает Махно для переговоров в Харьков. Покушал ли он, что ли, плотно, или по какой другой причине, но захворал. Положили в больницу. Ворошилов призывает Пархоменко, — а Пархоменко был каким-то важным командующим, кажись, комендантом города. И говорит Ворошилов: "Тебе, Александр Яковлевич, поручается наблюдать за здоровьем Махно. Ты его должен вылечить во что бы то ни стало. Для этого ляжешь с ним в одну палату и будешь наблюдать за лечением! Ему, больному, наблюдать за собой некогда, а сопровождающие его адъютанты все пьяницы и развратники, они будут только о спирте беспокоиться и за сиделками волочиться, тебе же все это не любопытно, я твой закон знаю — раз больница, значит, веди себя по-больничному". Пархоменко отвечает: "Хорошо, будет исполнено". Лег он в одну палату с Махно и лежал там три, если не больше, недели. Болезнь у Махно оказалась действительно сильная, но Пархоменко его выходил. Выписывают Махно, собирается он к своим анархистам и перед отъездом говорит: "Вот тебе, Александр, моя рука! Если, не дай бог, встретимся на поле битвы, эта рука на тебя не поднимется — и твоя на меня тоже.

Будет мне плохо, лучше я сдамся, но тебя как спасителя не потрогаю". Я сам присутствовал при этой клятве, потому что у Пархоменко, думая, что он помирает, — кто-то такой слух пустил, — хотели забрать коня, а конь был хороший, и я пришел в больницу сообщить Александру Яковлевичу.

— Красиво, но, поди, легенда.

— Как?

— Сказка.

— Какая ж сказка, когда я сам присутствовал? Дали слово. Через это гордое слово Пархоменко и погиб, — и я теперь гибну.

— Припоминаю: говорили, комдив Пархоменко погиб через свою опрометчивость. Махно уже был им почти разбит; Пархоменко вдруг да и поезжай в разведку — искать махновские остатки, а это напрасно.

— Ничего напрасного не было! Пархоменко помнил клятву и был уверен, что, когда Махно будет окружен, он сдастся. Конечно, Махно подлец и преступник, и верить ему было нельзя, а Пархоменко ему верил. Махно ж вероломно убил его из-за угла… Время было зимнее, кинулись мы тогда догонять Махно, я плыл через реку, простудился и теперь вот, видите, — рыбку ловлю. Дерну — клюнула, а на другом конце-то смерть моя! Да я ее не боюсь, Мое дело сделано. Это я духом своим чую!

"Боже мой, какие великолепные люди, — думал я, возвращаясь из Софийки. — Какие характеры, какая палящая, искрометная жизнь! А я вот не могу даже вспомнить лица женщины, которую приехал горячо поблагодарить".

Однажды Горький задумал создать для "Истории гражданской войны" несколько биографий выдающихся советских полководцев, выходцев из народа.

К тому времени в редакцию "Истории гражданской войны" поступила краткая, но очень яркая автобиография начдива Пархоменко и речь Ворошилова после гибели Пархоменко.

Историк, ныне академик, И. Минц, очень плодотворно работавший тогда в редакции "Истории гражданской войны", предложил мне написать небольшую популярную брошюру, страниц на пятьдесят, в которой бы рассказывалась революционная жизнь А. Я. Пархоменко и его военная деятельность. Я сказал, что плохо, знаю историю гражданской войны на Украине.

— А вы почитайте.

Я стал читать книги воспоминаний и журналы, читал, выписывал долго и упорно. Картины возникали яркие, пестрые, однако единой и плавной картины событий не получалось. Редакция "Истории гражданской войны" собирала военных, знавших Пархоменко, проводила беседы. Я присутствовал на этих беседах. После этих бесед мне легче было разбираться в архивных материалах. Материалы эти были скудны тогда, разрознены, не систематизированы, имя Пархоменко оттого встречалось редко, и это раздражало.

Не знаю, как для кого, но мне, чтобы писать, нужен всегда, пусть крошечный, жизненный факт, опираясь на который, я мог бы начинать рассказ. Этот факт нужен мне не только для беллетристики, но и для публицистики. Факт этот при последующих переработках может исчезнуть, его можно забыть, однако в начале работы он необходим.

Перед вами, предположим, беспорядочная, спутанная груда ниток. Вы пробуете перематывать эти нитки в клубок, и для этого вы берете малюсенькую щепочку или клочок бумаги и начинаете мотать сначала нитки на этот незаметный предмет, о котором быстро забываете. Работа ваша идет успешно, клубок растет.

Вот этой-то малюсенькой щепочки, этого крошечного жизненного факта, который помог бы мне намотать огромный клубок нити жизни, я не находил ни в себе, ни в окружающем. "Может быть потому, что хочу писать биографию? — думал я. — Ведь я никогда не писал биографий. Нет, нет, дело не в этом! Надо искать щепочку, неможет быть, чтоб она не нашлась. Надо искать".

Я начертал на карте все пункты, где жил Пархоменко, те места, где дрались с немцами и белогвардейцами воинские части, которыми командовал Пархоменко, путь армии Ворошилова из Луганска на Царицын, путь Конармии из Ростова на белопольский фронт и места сражений, которые вела четырнадцатая дивизия. Я побывал во всех этих местах. Редакции местных газет охотно помогали мне, собирали ветеранов войны, я слушал их рассказы и записывал их.

Побывал я и в Киеве.

Материалы, относящиеся к действиям Конармии, здесь нашлись, но все больше о дивизиях, которые не имели прямого отношения к А. Я. Пархоменко. Много часов читал я приказы, газету Конармии, короткие, но многочисленные отчеты заведующих продовольственной частью, из которых с необыкновенной ясностью узнавали вы, с каким великим трудом доставалось продовольствие, фураж и особенно табак и спички.

Утомившись, пошел я в сад к Днепру, сел на "изрезанную скамейку. Прошла пара. Она, ласково глядя на него снизу вверх, что-то тихо и упорно спрашивала. Девушка была в зеленом, кустарник, мимо которого она шла, был серый от пыли и съежился от жары, и на сером фоне его зеленое платье девушки казалось красноватым. Не знаю почему, — может быть, влажная зелень Софийки и красноватый пруд встали передо мной, — но я вспомнил Умань, рассказ Василия Гайворона о Пархоменко…

— Так вот же оно! — воскликнул я.

И тотчас же поехал в Умань.

Гайворон скончался месяца три спустя после того, как я виделся с ним у пруда в Софийке. Я нашел жену его, Елизавету Ивановну. Когда я спрашивал адрес его жены, у меня невольно сорвался вопрос:

— Что же, вышла она другой раз замуж?

— Куда там! Все еще тоскует.

Елизавета Ивановна рассказала мне много и о Гайвороне и о Пархоменко. Она подарила мне несколько писем, которые ей прислал Гайворон в дни, когда Пархоменко преследовал Махно. Вообще-то она находилась в дивизии почти с самого момента возникновения ее: сначала Елизавета Ивановна служила сестрой милосердия, а позже — фельдшерицей. Ее милая речь, походка, взгляд показались мне знакомыми.

— Не бывали ли вы в Татарке? — спросил я.

И с грустью услышал:

— Нет, не была. Мы ведь все время сражались на Украине.

Ну, и с того дня все пошло превосходно!

В архивах все чаще и чаще находил я имя Пархоменко, и вскоре удачи мои закончились, прямо сказать, счастьем писателя: я познакомился с семьей Пархоменко.

Я мог бы познакомиться и раньше, но мне хотелось узнать побольше в архивах и документах о Пархоменко, чтобы затем, вооружившись этими знаниями, дополнить их, расширить и проверить рассказами семьи.

Рассказы эти были замечательны! Одно лишь смущало меня: я обещал "Истории гражданской войны" написать очерк, а чувствовалось, что замысел очерка растаял и я, по-видимому, напишу роман.

Выпукло и горячо рассказывала семья Пархоменко: жена его Харитина Григорьевна, старший брат Иван Яковлевич и двое сыновей, которые хотя были маленькими во времена гражданской войны, но так как отец возил их с собой и они могли наблюдать даже бои, дети сохранили в памяти глубокие впечатления. Иван Яковлевич чудесно рассказывал о дооктябрьском периоде революционной деятельности своего брата. А. Я. Пархоменко вскоре стал мне так близок и знаком, точно я провел с ним месяцы, если не годы. А я смятенно думал: а как мне вместить все эти изумительные рассказы в очерк и что будет делать "История гражданской войны" с моим романом, если я напишу его?

Странно, однако, редакция "Истории гражданской войны" отнеслась к моей мысли написать роман совершенно спокойно, даже одобрительно и не потребовала с меня тех денег, которые истратила на мои поездки и работу стенографисток. Боюсь, что редакция и в самом начале работ плохо верила в мои силы как историка; что бы там ни было, но я-то был очень признателен редакции.

Я работал над романом "Пархоменко" с великим увлечением. Вот теперь-то я наткнулся именно на того героя, по которому давно тосковал, который очень характерен для времен гражданской войны и который может служить великолепным центром, замечательно и удачно решавшим всю сложную многоплановость событий. Рабочий, большевик, самоучка, мягкое поэтическое сердце, тихий юмор и вместе с тем железный, непреклонный характер, великолепная отвага — таким мне представлялся А. Я. Пархоменко!

Влекла и возможность показать образ В. И. Ленина. Я не видел Ленина и не слышал его. Фрунзе, писатель А. Аросев, с которым я дружил, и А. Воронский, хорошо знавшие Ленина, много рассказывали мне о нем и обещали повезти к нему, как только Ленин выздоровеет. Счастье изменило: я увидел Ленина лишь в гробу. Фрунзе дал мне пропуск в Колонный зал, — и много часов провел я в этом зале, глядя, как плачущий народ шел мимо тела своего вождя. Я глядел в эти заплаканные, опухшие от слез и мороза глаза, чувствовал на лице взволнованное дыхание толпы, читал выражение ужаса, недоумения, тоски- и сам мучался в тоске небывалой.

Роман, этот распространеннейший жанр современной прозы, редко бывает совершенным. Мои романы тоже несовершенны, и даже очень несовершенны, главным образом потому, что я мало обращаю внимания на конструкцию и часто ухожу в сторону от того течения, которое должно быть в романе главным и преобладающим. Страдает этим недостатком и роман "Пархоменко", потому при повторных изданиях я стараюсь сгладить этот недостаток, — насколько это возможно, конечно. Клубок давно намотан, и есть в нем нити, которые не переменить, не перекрасить.

И еще раз о клубке, о той тоненькой и крошечной щепочке, на которую он стал наматываться.

Незадолго перед второй мировой войной я приехал во Львов. Режиссер Л. Луков собирался здесь снимать фильм "Александр Пархоменко".

Двор казарм — очень старинный и тщательно вымощенный — был заполнен молочно-белым и влажным светом раннего утра. В левом углу двора, возле железной кадки с водой, стоял старинный лафет, и мне казалось странным, почему я не упомянул о нем в своем романе, и мне не приходило в голову, что я вижу двор этих казарм впервые. Собачка грелась на солнце недалеко от лафета, и шаги почетного караула сльмины были четко: солдаты дивизии имени А. Пархоменко выстроились, чтобы приветствовать меня. "Может ли встретиться в мире лучшая награда автору, чем это?" — думал я, глядя на молодые умные оживленные лица солдат. "Каждый из них грамотен, и каждый из них читал книгу о Пархоменко, герое, чье имя носит дивизия, читал не потому, что книга так уж замечательна, а потому, что она в большей или меньшей мере отражает тяжелый и благородный путь, который прошел наш народ, а стало быть, и отцы этих солдат. И тут даже не нужно сопоставлений, — что и как было прежде, — достаточно взглянуть в эти глаза…"

Я увидел глаза высокого, супохарого молодого и красивого солдата. Боже мой, но ведь это глаза той молодой женщины, которая подала мне близ железнодорожной станции Татарка зимой 1919 года кусок белого хлеба! Ну да, и руки ее, и поворот головы. По-видимому, ее сын? И я упорно глядел в это светлое слегка улыбающееся лицо молодого солдата, и невыразимо яркое, пурпурное, сказал бы я, счастье заполняло мое сердце.