"Мир от Гарпа" - читать интересную книгу автора (Ирвинг Джон)1 „БОСТОНСКАЯ МИЛОСЕРДИЯ“Мать Гарпа, Дженни Филдз, была задержана в Бостоне в 1942 году за нанесение телесных повреждений мужчине в кинотеатре. Это произошло вскоре после бомбардировки японцами Перл-Харбора. Люди тогда весьма сочувственно относились к солдатам, ибо каждый чувствовал себя солдатом в душе, но Дженни Филдз была исключением: ее нетерпимость к поведению мужчин в целом и солдат в частности оставалась прежней. В зале кинотеатра ей трижды пришлось пересаживаться, но какой-то солдат упорно придвигался к ней все ближе и ближе. Наконец она оказалась почти у самой стены, довольно замызганной, причем прямо перед ней торчала какая-то дурацкая колонна, загораживающая экран. Дженни решила, что больше не двинется с места, а солдат снова пересел, пристроившись совсем рядом. В то время Дженни было двадцать два года. Колледж она бросила, едва туда поступив, а вот на курсах медицинских сестер равных ей не было — эта профессия пришлась ей по душе. У Дженни была спортивная фигура и всегда хороший цвет лица, темные блестящие волосы и походка, которую мать называла мужской (при ходьбе она размахивала руками), а зад маленький и твердый, что делало ее со спины похожей на мальчика. Сама она считала, что у нее слишком большая грудь: подобные габариты, по ее мнению, придавали ей чересчур „доступный“ вид. Между тем отличительной чертой Дженни была именно недоступность. Собственно, из колледжа она ушла как раз потому, что у нее закралось подозрение — вдруг родители, отправляя ее в Уэлсли[1], на самом деле заботились только о том, как подыскать ей достойного жениха. Этот колледж был рекомендован старшими братьями, которые уверяли родителей, что у выпускниц Уэлсли прекрасная репутация потенциально хороших жен. Узнав об этом, Дженни решила, что ее учеба будет напоминать подготовку телки к процедуре искусственного осеменения. В колледже она специализировалась на английской литературе, но, убедившись, что ее однокурсницы озабочены исключительно постижением искусства утонченного обращения с мужчинами, она без каких-либо сожалений сменила литературу на медицину. В глазах Дженни профессия медицинской сестры имела сугубо практическое значение, а ее изучение не сопряжено ни с какими тайными намерениями (впоследствии в своей знаменитой автобиографии она с прискорбием писала, что медсестры любят кокетничать с врачами, но это было уже потом, когда она с медициной рассталась). Ей нравилась простая, без глупостей форма: свободная блуза скрадывала пышность груди, удобные туфли вполне соответствовали ее быстрой походке. Во время ночного дежурства была возможность читать — чтение было одним из немногих ее пристрастий. От отсутствия студентов она не страдала — их манера напускать на себя угрюмую разочарованность, если девушка им отказывала, или, наоборот, напыщенное самодовольство, если, поддавшись минутной слабости, уступала, вызывали у нее отвращение. В больнице ей по большей части приходилось иметь дело с солдатами и рабочими парнями, которые были проще и искреннее в ухаживаниях: эти по крайней мере на другой день носа не воротили, если накануне их притязания были, так сказать, не совсем отвергнуты. Затем внезапно все стали солдатами с самомнением студентов, и Дженни Филдз решительно прекратила всякое общение с мужчинами. „Моя мать, — писал Гарп, — была одинокой волчицей“. Богатство семейства Филдзов создала обувная промышленность, хотя и миссис Филдз внесла свой вклад в виде приданого. Дела семьи шли так хорошо, что уже давно никто из Филдзов лично не участвовал в производстве обуви. Они жили в большом доме на берегу бухты Догз-хед в штате Нью-Гемпшир. На выходные дни Дженни всегда приезжала домой — главным образом, чтобы доставить удовольствие матери, которая была убеждена, что ее дочь „заживо хоронит себя в больнице“, и доказать ей, что она блюдет нравственность и не утратила культурной манеры речи и поведения. Дженни часто встречалась с братьями на Северном вокзале и ехала домой поездом в их компании. Как было заведено у Филдзов, они садились справа по ходу поезда, если ехали из Бостона, и слева, когда возвращались обратно. Таково было желание Филдза-старшего, который, хотя и признавал, что вид с этой стороны особенно непригляден, тем не менее настаивал, чтобы все члены семьи обязательно созерцали источник своей независимости и благосостояния, каким бы непривлекательным он ни был. По правую сторону поезда, идущего из Бостона, и, соответственно слева, если ехать в обратном направлении, видна во всей красе обувная фабрика „Филдз“, а также огромное панно с изображением башмака, уверенно шагающего вам навстречу. Панно возвышалось над железнодорожным депо и отражалось бесчисленное количество раз в окнах фабричного здания. Надпись под грозно наступающим ботинком гласила: Помимо прочего, фабрика выпускала туфли для медсестер; и в каждый приезд Дженни мистер Филдз дарил ей новую пару. В результате у нее дома образовался настоящий обувной склад. Миссис Филдз, которая предрекала дочери, покинувшей Уэлсли, самое мрачное будущее, всякий раз одаривала ее красиво упакованной грелкой. О том, что́ это за подарок, Дженни знала только с ее слов, поскольку никогда не заглядывала в пакет. Мать при этом всегда задавала один и тот же вопрос: „Доченька, та грелка, что я тебе дарила в прошлый приезд, цела?“ Дженни мучительно вспоминала, куда она ее дела — то ли забыла в поезде, то ли выбросила, и отвечала приблизительно так: „Наверное, я ее потеряла, она мне, правда, не нужна“. Тогда миссис Филдз доставала очередную грелку, еще в аптечной упаковке, и чуть ли не силком вручала ее дочери со словами: „Дженнифер, пожалуйста, следи за собой. Пользуйся, ради Бога, грелкой“. С профессиональной точки зрения Дженни не видела в грелках никакого проку; для нее это был милый старомодный предмет, скорее психологического свойства. Но некоторые из пакетов все-таки попадали в ее маленькую комнатку возле бостонской больницы. Нетронутые, они так и хранились в шкафчике, набитом обувными коробками. Дженни явно ощущала себя отрезанным ломтем. Ей казалось странным, что, уделив ей столько внимания в детстве, родители в какой-то, заранее намеченный час словно отключили свою любовь и стали возлагать на нее определенные надежды. Жизнь ее делилась на два отрезка — в течение первого, очень короткого, ей полагалось впитать обильную порцию их любви, а весь второй, более длинный и важный, — платить по векселям. Уйдя из колледжа и став обыкновенной медицинской сестрой, Дженни словно оборвала нить, связывавшую ее с близкими; и они, в свою очередь, стали отдаляться от нее, даже вопреки своей воле. По семейным представлениям, Дженни полагалось бы стать врачом или на худой конец, выйти замуж за врача, а до той поры оставаться в колледже. Каждый раз, собираясь всей семьей, мать, отец, братья и она сама испытывали чувства возрастающего отчуждения. Так оно обычно и происходит в семьях, думала Дженни Филдз. Уж своих-то детей (если, конечно, они у нее родятся) она будет любить в любом возрасте, ведь двадцатилетним любовь родителей, возможно, важнее. В самом деле, много ли нужно двухлетнему малышу? В больнице самыми покладистыми пациентами были младенцы. Чем дети старше, тем больше требуют внимания и тем меньше их терпят и любят. У Дженни было такое чувство, что она выросла на большом корабле, ни разу не заглянув в машинное отделение и тем более не разобравшись, как оно работает. Ей нравилось, что в больнице все сводилось к простейшим вопросам: кто что съел, пошло ли съеденное на пользу и хорошо ли усвоилось. В детстве она никогда не видела грязной посуды: по правде сказать, Дженни была уверена, что горничные, убрав тарелки, просто выбрасывали их (даже на кухню ее долго не пускали). А когда по утрам на грузовике привозили молоко, Дженни была уверена, что вместе с молоком привозят и посуду с едой, поскольку звон бутылок очень напоминал те звуки, что слышались за дверью кухни, где горничные производили свои загадочные манипуляции с посудой. В пять лет Дженни Филдз впервые побывала в туалетной отца. Однажды утром она обнаружила ее по запаху отцовского одеколона. Там она увидела душ — очень современный по меркам 1925 года, зеркало, а также длинный ряд всевозможных склянок, которые были так непохожи на флакончики матери, что Дженни решила: перед ней тайное логово человека, который много лет незаметно обитает в доме. В сущности, она была права. В больнице Дженни знала, куда все девается, и постепенно получала самые прозаические ответы на вопрос, откуда что берется. В Догз-хеде ее детства все члены семьи имели отдельные ванные, отдельные комнаты, отдельные двери с зеркалами на внутренней стороне. В больнице всякая интимность напрочь отсутствовала, не было никаких тайн: если нужно зеркало, попроси у сестры. Самыми таинственными вещами, которые маленькой Дженни было дозволено изучить самой, были погреб и огромная глиняная корчага, которую каждый понедельник наполняли съедобными моллюсками. По вечерам мать посыпала их кукурузной мукой, а утром их промывали свежей морской водой из трубы, идущей через кладку фундамента до самого моря. К концу недели моллюски становились жирными, без единой песчинки в складках. Они уже не умещались в раковинах, их длинные отвратительные шеи колыхались в соленой воде. По пятницам Дженни помогала повару сортировать их; погибшие моллюски не втягивали шеи, если их коснешься. Дженни потребовала книгу о моллюсках. Она изучила их вдоль и поперек, узнала, как они питаются, как размножаются, как растут. Это были первые живые существа, которые стали для нее абсолютно понятны — их жизнь, воспроизводство и смерть. В Догз-хеде люди были не столь доступны для изучения. И лишь в больнице Дженни стала наверстывать упущенное и постепенно уразумела, что люди, в общем, ненамного загадочней и привлекательней моллюсков. „Тонкие различия, — писал Гарп о матери, — были не по ее части“. Конечно, Дженни могла бы заметить одну очевидную разницу между моллюсками в людьми, а именно наличие у большинства людей чувства юмора, но сама Дженни была начисто его лишена. В то время большой популярностью у медсестер пользовался один анекдот, в котором Дженни не видела ничего смешного. Анекдот обыгрывал название одной из бостонских больниц. Больница, в которой работала Дженни, именовалась Бостонская больница милосердия, или кратко „Бостонская Милосердия“. В городе была также Массачусетская общедоступная больница, или „Общедоступная Масс“. И была еще больница, которую называли „Скрюченный Питер“ (по прозвищу ее основателя). Анекдот был такой. Одного бостонского таксиста остановил человек, который на карачках полз с тротуара к машине. Он задыхался, лицо его побагровело от боли. Таксист открыл дверцу и втащил его внутрь. Пассажир скорчился на полу вдоль заднего сиденья, прижимая колени к груди. — В больницу! — еле выдавил он. — „Скрюченный Питер“? — назвал таксист ближайшую больницу. — Если бы только скрюченный, — простонал больной. — Мне кажется, Молли его откусила! Вообще-то Дженни Филдз редко нравились анекдоты, а про этот и говорить нечего: шутки про „питера“ были не для нее. Она имела удовольствие видеть, в какую беду попадали иной раз люди из-за бедняги „питера“. Дети были явно не самое страшное. Конечно, ей встречались женщины, которые не хотели иметь детей и очень переживали из-за беременности. Таким женщинам, думала Дженни, ни в коем случае нельзя рожать, хотя гораздо больше ей было жалко самих детей. Были, естественно, и такие, кто хотел детей, и, глядя на них, она тоже проникалась подобным желанием. Когда-нибудь, думала Дженни Филдз, она родит ребеночка — одного. Проблема была в том, что ей очень не хотелось иметь дело с „питером“, да и вообще с мужчинами. Больше всего страдали солдатские „питеры“. Пенициллином стали лечить только в 1943 году. А широкое применение это чудо-лекарство нашло лишь спустя два года. В „Бостонской Милосердия“ в сорок втором применялись сульфамиды и мышьяк. Против триппера — сульфаметазол с огромным количеством воды. Против сифилиса — неоарофенамин. Вот до какого абсурда, по мнению Дженни, довел человека секс; чтобы очистить биохимию человека, в эту биохимию вводился мышьяк. Для лечения „питеров“ применялась еще одна процедура, которая также требовала много воды. Дженни часто при ней ассистировала, так как пациент доставлял обычно массу хлопот: иногда его приходилось держать. Процедура была очень простая — через пенис и уретру пропускалось до ста кубических сантиметров жидкости, которая затем выливалась обратно. Надо сказать, что при всей своей простоте она действовала на нервы всем ее участникам. Прибор для промывания был изобретен неким врачом Валентином и соответственно получил название „ирригатор Валентина“. Со временем этот ирригатор был заменен более совершенным прибором, но сестры „Бостонской Милосердия“ еще долго называли эту процедуру „Валентиновым лечением“. Подходящее наказание для влюбленных греховодников, считала Дженни Филдз. „Моя мать, — писал Гарп, — была отнюдь не романтической натурой“. Когда солдат в кинотеатре начал к ней придвигаться, Дженни Филдз подумала, что ему не помешало бы „Валентиново лечение“. Но, к сожалению, она не носила с собой ирригатор. К тому же для этой операции требуется, по меньшей мере, согласие пациента. А вот что у нее с собой было, так это скальпель; с ним она никогда не расставалась. У него был отколот самый кончик: то ли его уронили на пол, то ли в раковину, словом, для сложных операций он не годился. Скальпель был очень острый и постоянно разрезал шелковые кармашки в сумке. Тогда она нашла футляр от градусника и верхней половинкой, как колпачком авторучки, закрыла лезвие. Именно этот колпачок она и сняла, когда солдат подсел к ней и небрежно облокотился на подлокотник, который был — вот ведь какая глупость! — один на два кресла. Его длинная рука, свешивавшаяся с подлокотника, вздрагивала, как бока лошади, отгоняющей мух. Дженни в одной руке держала скальпель на дне сумки, а другой крепко прижимала сумку к себе. Ей представлялось, что платье медсестры сверкает, как священный щит, и что именно белизна притягивает этого хищного извращенца. „Моя мать, — писал Гарп, — провела всю свою жизнь в постоянной готовности дать отпор покушавшимся на ее сумочку или на нечто, по ее мнению, более ценное“. Тогда, в кинотеатре, солдата явно интересовала не сумка. Его рука легла ей на колено. — Убери свои поганые руки, — Дженни произнесла эти слова вслух, так что кое-кто из зрителей обернулся. — Да ладно тебе, — страстно простонал солдат и быстро залез ей под юбку: ее колени оказались крепко стиснутыми, и в то же мгновение вся его рука, от плеча до запястья, была взрезана, как спелая дыня. Скальпель, направленный умелой рукой Дженни, прошел через китель и рубашку и аккуратно рассек кожу и мышцы так, что на локтевом сгибе обнажилась кость. „Если бы я хотела его убить, — заявила она позже в полиции, — я бы полоснула его по запястью. Я медицинская сестра и знаю, как люди истекают кровью“. Солдат орал благим матом. Вскочив на ноги, он здоровой рукой двинул Дженни по уху с такой силой, что у нее зазвенело в голове. Ответным взмахом скальпеля она срезала с его верхней губы кусочек, напоминавший по форме и толщине ноготь большого пальца. „Я не хотела перерезать ему горло, — заявила она позже в полиции. — Я целилась отрезать нос, но промахнулась“. Крича от боли, солдат на четвереньках дополз до прохода между рядами и тем же манером двинулся дальше, к спасительному свету фойе. В зале какая-то женщина визжала от страха. Дженни вытерла скальпель о сиденье, опустила его в сумку и аккуратно надела на лезвие футляр от градусника. Затем пошла в фойе, откуда неслись душераздирающие вопли и призыв администратора, обращенный в темноту зрительного зала: „Ради Бога, нет ли здесь врача?“. Медсестра, по крайней мере, в зале была, и она добросовестно поспешила оказать пострадавшему первую помощь. Увидев ее, солдат тут же лишился чувств, и отнюдь не из-за потери крови. Дженни знала, как кровоточат лицевые порезы; они всегда выглядят очень опасными, хотя на самом деле ничего особенно страшного нет. Куда более глубокий разрез на руке, конечно, требовал немедленной обработки, но смерть от потери крови солдату не грозила. Разумеется, никто из присутствующих, кроме нее, этого не понимал, поскольку крови было много, особенно на ее белой униформе. Так что гадать, чьих это рук дело, долго не пришлось. Администратор кинотеатра не подпустил ее к лежавшему в обмороке солдату, а кто-то даже отобрал у нее сумку. Сошедшая с ума медсестра! Безумная потрошительница! Дженни Филдз, однако, сохраняла полное спокойствие. Она полагала, что стоит появиться стражам порядка — и все станет на свои места. Однако и полицейские не проявили должного понимания. — Ты давно встречаешься с этим малым? — спросил один из них по дороге в полицейский участок. А чуть позже другой задал не менее содержательный вопрос: — С чего ты взяла, что он собирался напасть на тебя? По его словам, он просто хотел познакомиться. — Это серьезное оружие, лапочка, — сообщил ей третий полисмен. — Не советую тебе таскать с собой подобные штуки. Может плохо кончиться. В результате Дженни пришлось ждать братьев для улаживания дела. Оба занимались юриспруденцией в юридической школе Кембриджа, на другом берегу реки. Один учился, а другой преподавал право. „Оба, — писал Гарп, — разделяли мнение, что юридическая практика — занятие вульгарное, изучение же права возвышает и облагораживает“. По прибытии братья не спешили ее утешить. — Ты сведешь мать в могилу, — сказал один. — И почему ты не осталась в Уэлсли?! — воскликнул другой. — Одинокая девушка должна уметь себя защищать, — заметила Дженни. — Что может быть естественней? Тогда один из братьев осведомился, может ли она доказать, что не имела с пострадавшим никаких отношений. — Признайся только нам, — прошептал ей на ухо второй защитник, — ты давно с ним встречаешься? Ситуация разрядилась, когда полиция выяснила, что солдат — из Нью-Йорка, где у него жена и ребенок. В Бостоне он был в увольнительной и больше всего на свете боялся, что эта история дойдет до его половины. Сошлись на том, что это будет ужасно для всех, и в результате Дженни отпустили с миром. Когда она стала требовать, чтобы полиция вернула ей скальпель, младший брат сказал: — Ради Бога, Дженнифер, ты что, не можешь стащить еще один? — Я его не стащила! — заявила Дженни. — Тебе надо бы завести подруг, — посоветовал старший. — Студенток Уэлсли, — повторили братья хором. — Спасибо, что пришли, — поблагодарила Дженни. — О чем речь, мы же родные! — ответил один. — Кровь — не вода, — добавил другой и тут же смешался: униформа Дженни была вся в пятнах крови. — Дженнифер, — сказал старший брат, который в детстве был для нее примером во всем. Голос его звучал весьма серьезно. — Не советую тебе связываться с женатыми мужчинами. — Я порядочная девушка, — заявила она. — Маме мы ничего не скажем, — успокоил младший. — Отцу, разумеется, тоже, — подвел черту первый. В неуклюжей попытке придать их встрече семейную теплоту он подмигнул ей, скривив лицо, и у Дженни на миг создалось впечатление, что ее первый в жизни идеал страдает нервным тиком. Рядом с братьями красовался плакат с изображением дяди Сэма. Крошечный солдатик, весь в коричневом, стоял на большой ладони дяди Сэма и готовился спрыгнуть на карту Европы. Под плакатом надпись: „Поддержите наших ребят!“. Старший брат взглянул на Дженни, изучавшую плакат. — И никогда не связывайся с солдатами, — добавил он, не подозревая, что через несколько месяцев сам станет солдатом, одним из тех, кому не суждено будет вернуться с войны. И он разобьет сердце матери, он, а не Дженни, как казалось всем в их семье. Второй брат погибнет много позже после войны, утонет на яхте в нескольких милях от их семейного гнезда, в бухте Догз-хед. О его безутешной вдове мать Дженни скажет: „Она еще молода и привлекательна, и дети вполне сносные — пока, во всяком случае. Кончится положенный срок траура, и она найдет себе спутника жизни. Я в этом совершенно уверена“. Кстати, по прошествии года после этого прискорбного события вдова брата обратилась к Дженни за советом, не знает ли она, кончился ли положенный срок и не пора ли уже подумать о новом спутнике жизни. Она боялась обидеть мать Дженни, боялась осуждения окружающих: вдруг полагается дольше оплакивать смерть мужа? — Если ты больше не чувствуешь скорби, зачем тебе траур? — спросила ее Дженни. А в своем жизнеописании заметила: „Этой бедняжке надо было подсказывать, что когда чувствовать“. „По словам матери, — писал Гарп, — глупее женщины она не встречала. Между прочим, вдова младшего брата была выпускницей Уэлсли“. Но тогда, простившись с братьями уже в своей комнатке, которую она снимала в двух шагах от больницы, Дженни была в таком смятении, что не могла рассердиться по-настоящему. К тому же у нее все болело — и ухо, по которому съездил солдат, и спина, не дававшая ей уснуть. Скорее всего, она потянула какую-то мышцу, когда эти наглецы в кинотеатре набросились на нее в фойе и заломили руки за спину. Дженни вспомнила, что при мышечных болях рекомендуется грелка; она поднялась с кровати, подошла к шкафу и взяла один из пакетов с материнским подарком. Это была не грелка. Мать употребляла эвфемизм, потому что не решалась говорить с дочерью на такие щекотливые темы. В пакете оказалась спринцовка. И мать и дочь знали ее назначение. Дженни часто приходилось учить пациенток, как ею пользоваться. Правда, в больнице их применяли не для предохранения от беременности сразу же после полового акта, а для соблюдения личной гигиены и при венерических заболеваниях. В представлении Дженни Филдз спринцовка являлась более удобным и менее грубым аналогом „ирригатора Валентина“. Дженни вскрыла все пакеты один за другим. Везде были спринцовки. „Ради Бога, пользуйся ею!“ — смысл этих настойчивых просьб сразу стал ясен: мать руководствовалась благими намерениями и не сомневалась, что дочь ведет беспорядочную половую жизнь „после ухода из Уэлсли“. После Уэлсли, по ее мнению, Дженни гуляла „не зная удержу“. В тот вечер Дженни Филдз легла в постель, положив спринцовку с горячей водой под спину между лопатками. Она надеялась, что зажимы на резиновой трубке не протекут, но на всякий случай сжала трубку в руках, сунув наконечник с мелкими дырочками в стакан. Всю ночь Дженни пролежала без сна, слушая, как капает вода, вытекающая из спринцовки. „В этом грязном мире, — думала она, — ты или чья-то жена или чья-то шлюха; а если нет, то скоро станешь тем или этим. Если же ты не жена и не шлюха, все наперебой уверяют тебя, что с тобой не все в порядке“. Но она-то была уверена, что с ней все в порядке. В эти часы, несомненно, и родился замысел книги, которая спустя много лет принесла Дженни Филдз славу. По справедливому, но не очень изящному выражению, жизнеописание уничтожило пропасть между литературными достоинствами произведения и его популярностью, хотя, по утверждению Гарпа, труд его матери обладал не большими литературными достоинствами, чем каталог Сиерса[2]. Что же толкнуло Дженни Филдз на шаг, не укладывающийся ни в какие рамки, шаг, о котором пойдет речь немного ниже? Ни ее высокоученые братья, ни тип, заливший ей униформу своей кровью в зале кинотеатра. Ни даже материнские спринцовки, из-за которых Дженни в конце концов выставили из квартиры. Квартирная хозяйка (скандальная дама, которая по какой-то загадочной причине видела в каждой женщине потенциальную шлюху) обнаружила в крохотной комнатке Дженни сразу девять спринцовок. В воспаленном воображении хозяйки это могло означать только панический страх заразиться — разумеется, вполне обоснованный — и, конечно, свидетельствовало об их применении в фантастических масштабах, что подтверждало самые худшие ее подозрения. Что она подумала о дюжине новых пар туфель для медсестер, так и осталось тайной. Но Дженни вся ситуация показалась просто абсурдной. К тому же предусмотрительность матери возбуждала в ней самой однозначные эмоции, и она, не вдаваясь ни в какие объяснения, съехала. Но все это не имеет никакого отношения к ее, ошеломившему всех, шагу. Как ни парадоксально, братьям, родителям и хозяйке — всем им казалось, что она чуть ли не одержима сексом. Дженни решила никому ничего не доказывать: еще подумают, что оправдывается, и сняла небольшую квартиру. Это вызвало новую лавину спринцовок от матери и коробок с туфлями от отца. Ее поражал самый ход их мыслей: если уж дочери суждено быть шлюхой, пусть она будет шлюхой чистоплотной и хорошо экипированной. Война в какой-то мере отвлекала Дженни от горьких мыслей о непонимании со стороны родных, от ожесточения и чрезмерной жалости к себе; впрочем, у Дженни никогда не было склонности к самокопанию. Она была хорошей медсестрой, и работы у нее все прибавлялось. Многие сестры шли служить в армию, но у Дженни не было желания менять униформу и плыть за море; она трудно сходилась с людьми, и ей не хотелось терять привычное окружение. Кроме того, соблюдение субординации раздражало ее даже в „Бостонской Милосердия“, и она не без основания полагала, что в военно-полевом госпитале с этим будет еще хуже. Ну и, конечно, там ей не хватало бы детей. В общем-то из- за этого она и осталась в больнице, несмотря на то что многие сестры ушли. Ей очень нравилось помогать матерям с новорожденными младенцами, тем более что вдруг появилось слишком много детей, чьи отцы были или далеко, или погибли, или пропали без вести. Дженни изо всех сил старалась утешить одиноких матерей. В глубине души она завидовала им. Для нее ситуация была бы идеальной: одна с новорожденным, муж убит где-то во Франции. Молодая женщина со своим собственным малышом, впереди вся жизнь, и им никто больше не нужен. Почти непорочное зачатие. Во всяком случае, ни о каких „питерах“ можно больше не думать. Конечно, эти женщины отнюдь не всегда были довольны своей участью. Многие оплакивали погибших мужей, многих мужья бросили; были и такие, кто не очень радовался младенцу. Но большинство мечтали о муже и отце для своего маленького. Дженни Филдз, утешая их, выступала в роли страстного проповедника одиночества, внушала, что им очень повезло. — Ты ведь хорошая мать! — говорила она. Женщины соглашались. — А твой малыш разве не прелесть? — Опять-таки многие не возражали. — Ну а отец? Что он собой представлял? — Бездельник, каких мало, — отвечали почти все. — Обманщик, грубиян, никуда не годный, мерзкий, пропащий тип. Но ведь его больше нет! — всхлипывали иные. — Видите, как вам повезло, — подытоживала Дженни. Ей удалось обратить некоторых в свою веру, но за это она лишилась места в родильном отделении. В больнице безотцовщина не поощрялась. — У старушки Дженни комплекс Девы Марии, — говорили медсестры. — Обычный способ заполучить ребенка ее не устраивает. Придется звать на помощь Господа Бога. В своем романе-автобиографии Дженни писала: „Я хотела работать и жить одна. Меня сочли одержимой сексом. Еще я хотела ребенка, но не собиралась ради него дарить кому-то свое тело и свою жизнь. И в результате это мнение обо мне утвердилось“. Именно это и толкнуло ее на шокировавший всех шаг. Отсюда и взялось знаменитое название автобиографии Дженни Филдз „Одержимая сексом“. Она обнаружила, что, шокируя окружающих, добиваешься большего уважения, чем пытаясь жить тихо, но по-своему. И Дженни во всеуслышание заявила, что ей нужен партнер, от которого она забеременеет с первого раза, после чего они навсегда расстанутся. Ситуация, при которой одного захода не хватит, исключена, пояснила она медсестрам. Те, разумеется, растрезвонили столь ценную информацию всем знакомым. Очень скоро Дженни имела десяток предложений и оказалась перед выбором: либо немедленно пойти на попятный под тем предлогом, что все это сплетни, либо пренебречь моральными устоями и исполнить задуманное. Один студент-медик предложил ей свои услуги при условии, что ему будет дано, по крайней мере, шесть попыток на протяжении трех уик-эндов. Дженни отказала ему по той причине, что не может доверить столь ответственное дело — зачатие ребенка — человеку, не уверенному в своих силах. Другой кандидат — анестезиолог — предложил даже оплатить образование своего отпрыска, включая колледж, но в ответ услышал, что у него слишком близко посажены глаза и зубы оставляют желать лучшего: она не хочет своему ребенку подобных „украшений“. Приятель одной из медсестер решил взять быка за рога, вручив ей в больничном кафетерии стакан, почти до краев наполненный мутной жидкостью. — Сперма, — заявил он, кивнув на стакан. — Все с одного раза — по мелочам не размениваюсь. Если хочешь с одной попытки, лучше меня не найдешь. Дженни взяла в руки ужасный стакан и хладнокровно изучила его. Одному Богу известно, что в нем было на самом деле. Приятель медсестры продолжал агитацию: — Высокое качество моей спермы налицо. Видишь, она кишмя кишит семенем. Дженни вылила содержимое стакана в цветочный горшок. — Мне нужен всего один ребенок, — сказала она. — Племенной завод мне ни к чему. Дженни знала, что обрекает себя на нелегкую жизнь. Мало- помалу она привыкла к подобным шуткам и научилась давать отпор. По мнению окружающих, Дженни Филдз зашла слишком далеко. Шутка шуткой, но она явно перебарщивала. Либо это игра, которую она не хотела бросать из чистого упрямства, либо, что еще хуже, таково действительно ее намерение. Коллегам по работе не удавалось ни посмеяться вместе с ней над ее затеей, ни затащить в постель. Гарп писал: „Беда матери заключалась в том, что она мнила себя выше сослуживцев, и те это чувствовали. Как и следовало ожидать, им это не нравилось“. В конце концов все решили: Дженни Филдз пора поставить на место. Для этого применили административные меры, разумеется „для ее же пользы“, и разлучили Дженни с новорожденными младенцами. По общему мнению, она помешалась на детях. Отныне — никакого акушерства. К родильному отделению ее и близко нельзя подпускать — слишком у нее мягкое сердце, а возможно, и мозги. И Дженни пришлось расстаться со своими подопечными. Начальство объяснило свое решение тем, что ее высокая квалификация нужна в отделении для самых тяжелых. Ему было хорошо известно, что работающие там сестры быстро излечиваются от всякой дури. Конечно, Дженни прекрасно понимала подоплеку перевода, ей только было досадно, что окружающие столь низкого о ней мнения. Пусть ее желание кажется странным, это не значит, что ей вообще нельзя доверять. Воистину, думала Дженни, люди напрочь лишены всякой логики. Но ничего, она не перестарок, забеременеть еще успеет. Так что, в общем, ничего страшного не произошло. Шла война. В отделении для тяжелых больных она особенно чувствовалась. Дежурные больницы направляли к ним самых трудных пациентов, и среди них — большинство безнадежных. Тут были старики, дышавшие на ладан, жертвы автомобильных катастроф и несчастных случаев на работе; особенно ужасны были травмы детей. Но больше всего привозили тяжелораненых солдат. Дженни придумала свою классификацию раненых, поделив их на группы: 1. Пострадавшие от ожогов (главным образом моряки): самых тяжелых присылали из морского госпиталя в Челси. Но были и обгоревшие летчики и танкисты. Дженни называла их „наружные“. 2. Солдат с полостными ранениями она именовала „полостные“. 3. Раненные в голову и с повреждением позвоночника вызывали у Дженни мистическое чувство. Одни были парализованы, другие — просто тихие идиоты. Они уже отрешились от всего земного, и Дженни их так и звала: „отрешенные“. 4. У некоторых „отрешенных“ были ожоги и другие тяжелые ранения. Таких весь госпиталь называл одинаково: „безнадежные“. Они и составили четвертую группу Дженни. „Мой отец, — писал Гарп, — был „безнадежный“. По мысли матери, это было огромное преимущество. Все нити оборваны“. Отец Гарпа был башенным стрелком, попавшим в переплет в небе над Францией. „Башенный стрелок, — писал Гарп, — был одним из самых уязвимых для зенитного огня членов экипажа бомбардировщика“. Летчики называли этот огонь „флэком“; стрелку́ такой „флэк“ часто казался взметнувшейся вверх чернильной струей, которая расползалась по небу, как чернила на промокашке. Маленький человечек (умещались в круговой башне лишь маленькие), согнувшись в три погибели, сидел со своими пулеметами в этом гнезде, как в коконе, напоминая насекомое под стеклянным колпаком. Круговая башня представляла собой металлическую полусферу со стеклянным иллюминатором, торчавшую из фюзеляжа B-17, как раздувшийся пупок. Под крохотным куполом находились два пулемета пятидесятого калибра и маленький человечек, в невеселые обязанности которого входила ловля вражеского истребителя в пулеметный прицел. Башня вращалась, и вместе с ней вращался стрелок. В его распоряжении были деревянные рукоятки с кнопкой на конце для ведения огня; башенный стрелок, вцепившийся в эти рычаги, напоминал какой-то грозный эмбрион в легкопроницаемой оболочке, который высунулся из чрева матери, чтобы защитить ее. Рукоятки служили и для вращения башни — она поворачивалась до некой мертвой точки, за которой появлялась опасность попадания в собственный пропеллер. „Ощущая под ногами небо, стрелок в капсуле, вынесенной наружу, — писал Гарп, — чувствовал себя особенно неуютно. Перед приземлением, если срабатывал механизм, круговая башня втягивалась внутрь. Если же не срабатывал, круговая башня высекала сноп искр из взлетно-посадочной полосы не хуже, чем автомобиль, тормозящий на полном ходу“. Техник-сержант Гарп, башенный стрелок, заглянувший в глаза смерти, служил в Восьмом воздушном полку — соединении, которое бомбило континент, базируясь в Англии. До назначения башенным стрелком сержант Гарп успел повоевать и носовым стрелком на В-17С, и фюзеляжным на В-17Е. Гарпу не нравилась фюзеляжная стрельба на В-17Е. Двое стрелков были втиснуты в корпус самолета, их амбразуры находились друг против друга, и в результате Гарп получал по уху всякий раз, как его напарник поворачивал свой пулемет одновременно с Гарпом. Именно по этой причине в более поздних моделях В-17Е амбразуры были разведены под углом. Но этих преобразований сержант Гарп уже не застал. Его боевым крещением стал дневной налет В-17Е на французский город Руан 17 августа 1942 года. Операция прошла без потерь. Техник-сержант Гарп, исполняя обязанности фюзеляжного стрелка, один раз получил от своего товарища по левому уху и два раза по правому. Дело усугублялось еще тем, что второй стрелок был гораздо выше Гарпа, в силу чего его локти находились как раз на уровне ушей сержанта. Место в круговой башне в тот первый день над Руаном занимал парень по фамилии Фаулер, который был еще меньше Гарпа. До войны Фаулер был жокеем. Он стрелял лучше Гарпа, но Гарп тем не менее метил на его место. Он был сиротой и, судя по всему, любил одиночество. Да и локти партнера были малоприятным соседством. Конечно, как и многие, он мечтал о пятидесятом боевом вылете, после которого маячил перевод во Второй воздушный полк — учебное подразделение для подготовки экипажей бомбардировщиков, откуда он мог бы спокойно уйти в отставку в качестве инструктора по стрельбе. До гибели Фаулера Гарп завидовал ему: у бывшего жокея был индивидуальный закуток, где никого, кроме тебя, нет. „Вонь в этом закутке страшная, особенно если много пердишь“, — говорил Фаулер. Он был законченный циник, пользовавшийся дурной репутацией у медсестер полевого госпиталя. Фаулер погиб во время аварийной посадки на грунтовую дорогу. Выпущенные шасси угодили в рытвину, их срезало, как серпом: лишившись посадочного устройства, бомбардировщик проехался на брюхе, раздавив круговую башню с такой же легкостью, как падающее дерево виноградину. Фаулер, по его словам, доверявший машинам больше, чем лошадям и людям, был в то мгновение в башне, и самолет сел прямо на него. Фюзеляжные стрелки, в их числе сержант Гарп, видели, как из-под скользящего бомбардировщика летели кровавые ошметки. Ближе всех к месту посадки оказался начальник отделения личного состава эскадрильи, он имел удовольствие наблюдать все это, как в замедленной киносъемке, и его вырвало прямо в джипе. Командиру эскадрильи не пришлось дожидаться официального заключения о гибели Фаулера, чтобы заменить его самым маленьким после него стрелком: коротышка Гарп давно мечтал о круговой башне. И в сентябре 1942 года его мечта сбылась. „Мою мать всегда интересовали подробности о поступивших к ней больных“, — писал Гарп. Когда в больницу привозили раненого, Дженни Филдз первая узнавала от врача, как и куда он ранен, и заносила его в соответствующую графу. Чтобы лучше запомнить фамилию и диагноз, она придумывала рифмованные подсказки: рядовой Джон — в голове звон, мичман Чик — от ноги пшик, капрал Гленн — оторванный член, капитан Макслен — кожи нет совсем. Но сержант Гарп поставил ее в тупик. Во время своего тридцать пятого вылета, над Францией, маленький башенный стрелок вдруг перестал стрелять. Пилот обратил внимание на отсутствие пулеметного огня из круговой башни и решил, что Гарп ранен. Сам он не ощутил удара в подбрюшье самолета и надеялся, что Гарп ранен не сильно. Как только самолет приземлился, Гарпа спешно перенесли в коляску специального мотоцикла, так как машины „скорой помощи“ поблизости не оказалось. И маленький техник-сержант, ко всеобщему изумлению, занялся своим членом. Коляска на случай непогоды была снабжена брезентовым колпаком, и пилот поспешил накрыть им Гарпа. В колпаке было окошко, через которое летчики, механики и врач видели раненого сержанта. Его член казался чрезмерно большим для такого маленького человечка, а обращался он с ним неумело, как ребенок, — во всяком случае, хуже обезьяны в зоопарке. При этом Гарп, ну совсем как вышеупомянутая обезьяна, то и дело поглядывал из своей клетки на лица наблюдавших за ним людей. — Гарп, — неуверенно позвал его пилот. Лоб Гарпа был весь в запекшейся крови, но никаких повреждений на первый взгляд не было. — Гарп! — закричал пилот. В металлической сфере, в том месте, где раньше был пулемет, теперь зияла дыра; зенитный снаряд, как видно, угодил в корпус пулемета; руки у Гарпа при этом не повредило, но делали они свое дело сейчас плоховато. — Гарп! — еще раз крикнул пилот. — Гарп, — повторил техник-сержант. Он передразнил пилота, как попутай или говорящий скворец. — Гарп, — еще раз произнес он, словно только что выучил это слово. Пилот кивнул ему в знак одобрения, и Гарп улыбнулся. — Гарп! — опять воскликнул он, как будто приветствовал окружающих. Вместо „Хелло!“ — „Гарп!“. — Боже мой, Гарп, — сказал пилот. В иллюминаторе круговой башни были отчетливо видны дыры и трещины. Врач открыл окошко на брезентовом колпаке и заглянул внутрь. С глазами Гарпа творилось что-то неладное: они вращались в разные стороны, каждый сам по себе. Наверное, Гарпу казалось, что мир то наплывает на него, то удаляется; если, конечно, он вообще что-то видел, подумал врач. Ни врач, ни пилот не знали, что несколько острых, тонких осколков зенитного снаряда повредили один из нервов в мозгу у Гарпа; этот нерв передает двигательный импульс мышцам глазного яблока. Но и остальная часть его мозга получила множество порезов, как бывает при очень небрежной операции на мозге. „Операция“ на мозге сержанта Гарпа была проведена из рук вон плохо, и ужаснувшийся врач даже не попытался стащить пропитанный кровью шлем, приклеившийся к голове и съехавший на лоб до того места, где прямо на глазах вырастала упругая блестящая шишка. Бросились искать мотоциклиста, возившего врача, но его где-то выворачивало наизнанку, и врач решил, что посадит в коляску с Гарпом кого-нибудь еще, а мотоцикл поведет сам. — Гарп? — обратился к нему Гарп, повторяя единственное, только что обретенное слово. — Гарп, — подтвердил врач. Гарп с довольным видом продолжал обеими руками обслуживать свой впечатляющий член, пока наконец успешно не завершил столь важное дело. — Гарп! — выкрикнул он. В его голосе одновременно звучали радость и удивление. Он вращал глазами, как бы пытаясь уговорить ускользающий от него мир в конце концов остановиться. Казалось, он не совсем понимал, удастся ли это ему. — Гарп? — произнес он неуверенно. Пилот похлопал его по руке и кивнул стоявшим рядом членам экипажа и наземной бригаде, как бы говоря: „Ребята, давайте поддержим сержанта, успокоим его“. И все окружающие, почтительно наблюдавшие только что состоявшийся процесс семяизвержения, оправившись от шока, хором произнесли: „Гарп! Гарп! Гарп!“ Этот хор должен был удовлетворить даже самого привередливого. Гарп счастливо кивнул головой, но врач взял его за руку и горячо зашептал: — Ни в коем случае не двигай головой! О'кей, Гарп? Пожалуйста, не двигай головой. Глаза Гарпа прокатились мимо пилота и врача, терпеливо дожидавшихся их возвращения. — Тихо, Гарп, — прошептал пилот, — сиди тихо, о'кей? Лицо Гарпа излучало безмятежное спокойствие. Продолжая сжимать обеими руками опадающий член, маленький сержант сидел с видом человека, совершившего все, что от него в эту минуту требовалось. В Англии сержанту Гарпу ничем помочь не могли. Но ему посчастливилось вернуться в свой родной Бостон задолго до окончания войны. Помог ему в этом сенатор. В одной из бостонских газет появилась статья, обвинявшая Военно-Морские Силы в том, что на родину отправляют не всех раненых, а только сынков влиятельных семей. Чтобы опровергнуть столь возмутительную клевету, один американский сенатор заявил: „Если появляется возможность отправить домой тяжелораненых, шансы у всех равны, будь ты хоть сирота“. В армии поднялся переполох, стали искать раненого сироту, чтобы сенатора не упрекнули в дезинформации. К счастью, сирота быстро нашелся. Но техник-сержант Гарп был не только сиротой: это был полный идиот со словарным запасом, состоящим из одного слова, который не мог бы даже сделать заявления для прессы. А главное, на газетных фотографиях стрелок Гарп всегда улыбался. Когда свихнувшийся сержант был доставлен в „Бостонскую Милосердия“, Дженни не знала, к какой группе его отнести. Он явно был „отрешенный“, послушнее ребенка, но что с ним случилось еще, понять было невозможно. — Привет! Как дела? — спросила она, когда ухмыляющегося Гарпа ввезли в палату. — Гарп! — отрапортовал тот. Глазодвигательный нерв был частично восстановлен, и теперь его глаза скорее прыгали, чем вращались, но зато руки были в варежках из марли; в больничном отсеке транспортного судна случайно возник пожар, и Гарп решил поиграть с огнем в буквальном смысле слова. Увидев огонь, он протянул к нему руки, языки пламени лизнули лицо и вдобавок ко всему сожгли брови. Дженни сочла, что он очень похож на бритую сову. Из-за ожогов она отнесла его в особую группу „наружно-отрешенных“. Но с Гарпом было еще кое-что. Опаленные ладони были так толсто забинтованы, что он не мог заниматься онанизмом, чему предавался часто и с успехом, но всегда неосознанно, как было записано в его истории болезни. И врачи, наблюдавшие его на корабле после пожара, стали опасаться депрессии — ведь он лишился единственного доступного ему развлечения, по крайней мере до тех пор, пока заживут руки. Возможно, у Гарпа были повреждены и внутренние органы. В голове у него застряло множество мелких осколков, какая-то часть осела в недоступных скальпелю участках мозга, и не было никакой возможности их извлечь. Безумная лоботомия, проделанная над его мозгом, могла оказаться только началом его бед, процесс внутреннего разрушения мозговой ткани, скорее всего, прогрессировал. „Мы и так довольно быстро деградируем, — писал Гарп, — и без помощи зенитного огня“. В больнице еще до появления сержанта Гарпа был раненый со схожими повреждениями головы. Несколько месяцев он чувствовал себя вполне сносно, беседовал сам с собой, изредка мочился в постель. Потом начали выпадать волосы, появились нарушения речи, а перед самой смертью стали расти молочные железы. Исходя из всей имеющейся информации, а также из рентгеновских снимков, Дженни Филдз заключила, что Гарп, по всей видимости, безнадежен. Но она находила его очень милым. Бывший башенный стрелок был маленький, изящный человечек, невинный и непосредственный, как двухлетний ребенок. Он кричал: „Гарп!“, когда был голоден или чему-нибудь радовался; произносил „Гарп?“ с вопросительной интонацией, когда был чем-то озадачен или беседовал с незнакомым человеком, и спокойно говорил „Гарп“, узнавая собеседника. Обычно он делал все, что ему говорили, но целиком на него нельзя было положиться: он быстро все забывал. К тому же вел себя то как послушный шестилетний ребенок, то как любопытный двухлетний малыш. В депрессию он впадал, судя по истории болезни, всякий раз, когда у него вставал член. В такие минуты он сжимал свой бедный выросший „питер“ забинтованными руками и плакал. Он плакал потому, что марля не доставляла ему того удовольствия, запечатлевшегося в искореженном мозгу, какое доставляли ладони, к тому же всякое неосторожное движение причиняло рукам сильнейшую боль. В такие минуты Дженни Филдз приходила ему на помощь. Она чесала ему спину между лопатками, пока он не начинал жмуриться, как кот, и все это время разговаривала с ним, меняя интонации, чтобы удерживать его ускользающее внимание. Обычно медсестры говорили с больными ровным убаюкивающим голосом, но Дженни понимала, что Гарпу нужен вовсе не сон. Он был маленьким ребенком, и ему было скучно; значит, его надо развлекать. И Дженни старалась вовсю. Она включала радио, но некоторые передачи расстраивали Гарпа; почему — сказать никто не мог. От других у него моментально вставал член; в результате — очередная депрессия и так далее. Однажды от какой-то передачи у Гарпа произошла поллюция; это так удивило и обрадовало его, что ему с тех пор доставляло удовольствие просто смотреть на радиоприемник. Но увы! Дженни не могла повторить ту передачу, а никакая другая не имела подобного действия. Она знала, что, если бы удалось подключить бедного Гарпа к „поллюционной“ программе, это намного облегчило бы ей работу и скрасило ему жизнь. Но, к сожалению, легкие пути в жизни выпадают редко. Она долго пыталась научить его новым словам, но у нее ничего не выходило. Когда она кормила Гарпа и видела, что еда ему нравится, она говорила: — Хорошо! Это хорошо! — Гарп, — соглашался он. А когда он выплевывал еду на слюнявчик, скорчив жуткую гримасу, она говорила: — Плохо! Это плохо, правда? — Гарп! — следовал стандартный ответ. Первым признаком ухудшения его состояния для Дженни стало исчезновение в единственном слове звука „г“. Однажды утром он встретил ее радостным „Арп“. — Гарп, — строго сказала она ему. — Гарп. — Арп, — повторил он. И Дженни поняла, что конец близок. Его возраст, казалось, уменьшается с каждым днем. Во сне он теперь махал сжатыми кулачками, его губы вытягивались в трубочку, щеки двигались, как при сосании, веки дрожали. Дженни долго общалась с младенцами и потому знала: башенный стрелок сосал во сне материнскую грудь. Она даже подумывала, не взять ли в родильном отделении пустышку, но у нее не было ни малейшего желания там появляться: шутки акушерок теперь раздражали ее. („А вот и наша Дева Мария явилась за соской для своего чада. Дженни, а кто же счастливый отец?“) Она смотрела, как сержант Гарп сосет во сне, и воображала последние стадии его жизни: тихо, безмятежно вернется он в зародышевое состояние и перестанет дышать легкими; затем его душа счастливо разделится надвое — одна забудется грезами яйцеклетки, вторая — снами сперматозоида. И, в конце концов, его просто не станет. В общем, к этому все и шло. Младенческая стадия так усилилась, что Гарп стал просыпаться для кормления каждые четыре часа; он даже плакал теперь, как младенец: у него краснело лицо, катились слезы и тут же высыхали, стоило Дженни заговорить или включить радио. Как-то она почесала ему спину и он срыгнул. Дженни не выдержала и расплакалась. Она сидела у его изголовья и молила Бога, чтобы он даровал ему быструю, безболезненную дорогу в материнскую утробу и дальше в небытие. Хоть бы руки у него зажили, думала она; тогда он мог бы сосать свой палец. Просыпаясь, он начинал требовать грудь, Дженни давала ему собственный палец, он хватал его губами и начинал сосать. И хотя у него были вполне крепкие зубы взрослого человека, он ни разу не укусил ее: очевидно, в его младенческом восприятии десны у него были беззубые. Это и толкнуло Дженни как-то ночью дать ему грудь. Он сосал ее пустую грудь с вожделением, и Дженни почувствовала — если так пойдет дальше, у нее появится молоко. Однажды она ощутила в своем чреве сильный толчок, наполнивший ее неведомым чувством, материнским и сексуальным одновременно. Воображение ее разыгралось, и она на миг всерьез поверила, что сможет забеременеть просто оттого, что „грудной“ башенный стрелок будет сосать ее грудь. Так все и шло, но оказалось, стрелок Гарп не весь еще обратился в младенца. Однажды ночью, когда он сосал ее, Дженни заметила, что его член приподнял простыню; неуклюжими забинтованными руками Гарп тер его, всхлипывая от огорчения и не отпуская груди. Тогда Дженни решила ему помочь: взяла источник его мучений своей прохладной, напудренной тальком рукой. Гарп сразу же перестал сосать и начал просто тыкаться в ее грудь. — Ар, — простонал он. Теперь пропало и „П“. Сначала „Гарп“, потом „Арп“ и вот теперь только „Ар“; она знала — он умирает. Остались только одна гласная и одна согласная. Когда он кончил, его сперма, мокрая и горячая, наполнила ее ладонь. Под простыней пахло, как летом в оранжерее; это был запах неслыханного плодородия, неукротимого и безграничного: что ни посади — расцветет. Достаточно плеснуть ее в оранжерею, и дети будут расти, как грибы. Дженни дала себе на размышление ровно сутки. — Гарп! — прошептала Дженни. Она расстегнула платье и обнажила грудь, которую всю жизнь считала слишком большой. „Гарп?“, — шепнула она ему на ухо; его веки вздрогнули, губы потянулись к ней. От остальной палаты их отгораживала задернутая занавеска, белым саваном обволакивавшая кровать Гарпа. По одну сторону лежал „наружный“; бедолага попал под огнемет. Весь скользкий от мази, забинтованный с головы до пят, он к тому же был без век, из-за чего казалось, что он постоянно за всеми наблюдает; на самом деле он был слеп. Дженни сняла прочные медсестринские туфли, отстегнула белые чулки, сбросила платье. И прижала палец к губам Гарпа. По другую сторону его кровати лежал пациент из числа „полостных“, постепенно превращавшийся в „отрешенного“. У него не было почти всей нижней части кишечника и прямой кишки; недавно начала барахлить почка, а боли в печени прямо-таки сводили его с ума. По ночам ему снились кошмары: его заставляют мочиться и испражняться, хотя эти отправления остались для него в далеком прошлом. Теперь они проходили незаметно, организм опорожнялся через трубочки, соединенные с резиновыми мешками. Он часто стонал, но, в отличие от Гарпа, произносил при этом целые слова. — Дерьмо! — простонал он. — Гарп, — прошептала Дженни. Она сняла комбинацию, трусики, бюстгальтер и сдернула с него простыню. — Господи, — прошептал „наружный“; его губы были все в волдырях от ожогов. — Чертово дерьмо! — прокричал „отрешенный“. — Гарп, — сказала Дженни Филдз и взяла в руку его вставший член. — А-а-а, — сказал Гарп. Теперь уже пропало и „Р“. Для выражения всей гаммы чувств у него осталась одна-единственная гласная. — А-а-а, — повторил он, когда Дженни ввела его член в себя и всем своим весом опустилась на него. — Гарп, — позвала она. — Все о'кей, Гарп? Тебе хорошо? — Хорошо, — отчетливо произнес он. Это слово всплыло из глубин его искалеченной памяти в то мгновение, когда он кончил внутри нее. Первое и последнее настоящее слово, услышанное Дженни от Гарпа. Как только его член опал, он опять протянул свое „а-а-а“, сомкнул веки и заснул. Дженни хотела дать ему грудь, но он даже не пошевелился. — Боже мой, — произнес „наружный“, едва ворочая обожженным языком. — Ссать! — крикнул „отрешенный“. Дженни Филдз вымыла Гарпа, вымылась сама с мылом, налив теплой воды в белый эмалированный таз. Спринцеваться она, конечно, не стала, у нее не было ни малейшего сомнения — чудо свершилось. Она ощущала себя тучной, плодоносной почвой; Гарп щедро оросил ее, как будто пролил живительную влагу на засыхающую цветочную клумбу. Это было всего один раз. Больше не надо. Зачем? Никакого удовольствия она не получила. Время от времени она помогала ему рукой; когда он плакал, давала грудь. А спустя месяц плоть его наконец перестала напрягаться. Пришло время снимать бинты с рук; оказалось, даже процесс заживления прокручивается в обратную сторону; пришлось их снова забинтовать. Он больше не просил у нее грудь. Дженни считала, что он стал видеть сны, которые снятся рыбам. Он уже как бы вернулся в лоно матери, лежал посреди постели в позе плода, подтянув колени к груди. И не произносил больше никаких звуков. Однажды утром его маленькая ножка дернулась раз-другой, как будто пинала что-то. И Дженни явно ощутила внутри себя мягкие толчки. Срок, конечно, маленький, но она не сомневалась: зачатая в ней жизнь скоро заявит о себе. Спустя немного времени Гарп перестал брыкаться. Правда, он все еще дышал: наглядный пример приспособляемости человеческого организма. Но ничего не ел; приходилось кормить его внутривенно, так что он снова обрел своего рода пуповину. Дженни с беспокойством ожидала конца. Будет ли напоследок отчаянная борьба, наподобие той, что ведет стремящийся к совокуплению сперматозоид? Или защитная оболочка сама собой исчезнет и обнаженная яйцеклетка будет тихо ждать своей смерти? И разделится ли в конце душа маленького Гарпа? Но Дженни не довелось увидеть последней стадии. Техник-сержант умер в один из ее выходных дней. „Иначе не могло и быть, — писал Гарп. — Она бы его так просто не отпустила“. „Конечно, когда его не стало, во мне что-то шевельнулось, — писала Дженни Филдз в своей знаменитой автобиографии. — Но ведь все, что было в нем лучшее, сохранилось во мне. Прекраснее не придумаешь: он продлил свою жизнь единственно возможным способом для него, я забеременела единственно возможным способом для себя. И пусть другие считают мой поступок безнравственным. Это лишний раз доказывает, что у нас мало кто уважает права личности“. Шел 1943 год. Скоро беременность Дженни стала заметна, и ее уволили с работы. Разумеется, ее родные не удивились, ничего другого они и не ожидали от нее. Дженни давно уже отчаялась найти понимание родителей. Она бродила как тень по длинным коридорам родного гнезда в Догз-хеде, впрочем вполне довольная собой. Ее невозмутимое спокойствие внушало им тревогу, и они перестали ее терзать. А Дженни просто была счастлива, она только забыла придумать имя для будущего младенца, хотя все ее помыслы были заняты исключительно им. Это обнаружилось, когда родился прекрасный мальчишка девяти фунтов[3], а Дженни не знала, как его назвать. Мать спросила имя малыша, но Дженни, только что отмучившись и приняв снотворное, была не слишком разговорчива. — Гарп, — коротко сказала она. Ее отцу, обувному королю, показалось, что она икнула, но мать шепнула ему: — Она говорит, его зовут Гарп. — Гарп? — переспросил он. Они все-таки надеялись выведать у дочери, кто отец ребенка. Дженни, разумеется, на этот счет оставила их в неведении. — Спроси у нее, это имя или фамилия сукина сына? — сказал на ухо жене отец. — Это имя или фамилия, дорогая? — спросила мать. Дженни почти спала. — Гарп это Гарп, — сказала она. — И все. — Мне кажется, это фамилия, — сообщила мать отцу. — А как его зовут? — сердито спросил отец. — Не знаю, — пробормотала Дженни. И это была чистая правда. — Она даже не знает его имени! — взревел отец. — Ради Бога, доченька, у него ведь должно быть имя, — примиряюще проговорила мать. — Техник-сержант Гарп, — ответила Дженни Филдз. — Какой-то паршивый солдат, я не сомневался, — негодовал отец. — Техник-сержант? — переспросила мать. — Т. С., — ответила Дженни Филдз. — Т. С. Гарп. Так зовут моего мальчика. — И с этими словами она заснула. Отец Дженни был вне себя. — Т. С. Гарп! — разорялся он. — Что за имя для ребенка! — Это его имя, — сказала ему на другой день Дженни. — Его собственное замечательное имя! „Ходить в школу с таким именем было одно удовольствие, — писал Гарп. — Учителя спрашивали, что означают инициалы. Я пытался объяснить им, что эти инициалы ничего не значат. Но они не верили. Тогда я говорил: „Вызовите маму и спросите у нее“. Они так и делали. Старушка Дженни приходила и вправляла им мозги“. Вот так Т. С. Гарп и осчастливил мир своим появлением; рожденный хорошей медсестрой с независимым характером и маленьким башенным стрелком — его последним выстрелом. |
||
|