"Имажинист Мариенгоф: Денди. Монтаж. Циники" - читать интересную книгу автора (Хуттунен Томи)3.6. Революционный романКогда «Циников» осуждал Всероссийский Союз советских писателей, Мариенгоф, пытаясь оправдаться, утверждал, что его роман революционен: «Я написал книгу революционную. Отрицательные фигуры (Циники) обнажены мной до предела и сделаны безжалостно».[627] Идея «обнажения» циников подчеркивается также в эпиграфах романа. Такая характеристика представляется нам вполне адекватной, учитывая литературную биографию Мариенгофа-имажиниста. Главным героем его имажинистского и постимажинистского творчества, т. е. стихов и прозы 1910—1920-х годов, является, несомненно, Октябрьская революция, которая воспринимается им как долгожданный исторический, кровавый переворот. Образ Мариенгофа-поэта родился вместе с революцией, он стал сумасшедшим певцом революции — так его характеризовали критики-современники.[628] Свой восторг он доводит до абсурда в стихах: Верьте, я только счастливый безумец, поставивший все на Октябрь. О, Октябрь! октябрь! октябрь![629] Революция доминирует и в его пензенских «протоимажинистских» стихах, принося ему во многом сомнительную славу. В истории литературы Мариенгофа помнят как «хохочущего кровью» паяца, воспевающего «массовый террор». В «Циниках» этот повторяющийся для творчества Мариенгофа большевистский лозунг тоже появляется: По скрипучей досчатой эстраде расхаживает тонконогий оратор: Наш террор будет не личный, а массовый и классовый террор (С. 26).[630] Учитывая имажинистское начало «Циников», неудивительно, что одним из главных героев романа является революция. В начале «Циников» повествователь Владимир высказывает свое циническое мнение о революции: …после нашего «социалистического» переворота я пришел к выводу, что русский народ не окончательно лишен юмора (С. 5). В своем предельно фрагментарном романе Мариенгоф описывает историка без работы. Это характерный образ «прежнего человека», человека минувшей эпохи. Для имажинистов, в особенности это касается Мариенгофа, годы написания романа, с одной стороны, являются временем возбужденного переживания кровавого революционного переворота и, с другой стороны, постепенного разочарования, последовавшего за концом революции и началом новой эпохи — эпохи прозы, ЛЕФа и первого периода новой экономической политики. Этим разочарованием кончается и роман, финал которого — самоубийство героини. Центральной темой романа, как бы унаследованной у его имажинистских стихов и поэм, является несовместимость любви и революции. Владимир противопоставляет свою любовь к Ольге именно революции, и в данной связи подчеркивается идея индивидуализма: Эсеры, Муравьев, немцы, война, революция — все это чепуха… Сергей таращит пушистые ресницы: А что же не чепуха? Моя любовь. Внизу на Театральной редкие фонари раскуривают свои папироски. Предположим, что ваша социалистическая пролетарская революция кончается, а я любим… Среди облаков вспыхивает толстая немецкая сигара. …трагический конец!.. а я?.. я купаюсь в своем счастьи, плаваю по брюхо, фыркаю в розовой водичке и в полном упоении пускаю пузырьки всеми местами (С. 15). То же самое видно из монтажа следующих трех фрагментов: [1918: 18] Сегодня ночью я плакал от любви. [1918: 19] В Вологде собрание коммунистов вынесло постановление о том, что «необходимо уничтожить класс буржуазии». Пролетариат должен обезвредить мир от паразитов, и чем скорее, тем лучше. [1918: 20] Ольга, я прошу вашей руки. Это очень кстати, Владимир. Нынче утром я узнала, что в нашем доме не будет всю зиму действовать центральное отопление. Если бы не ваше предложение, я бы непременно в декабре месяце превратилась в ледяную сосульку. Вы представляете себе, спать одной в кроватище, на которой можно играть в хоккей? Итак… Я согласна (С. 21–22). Описывая любовь в годы революции, изображая совмещение несовместимого и разрешая им сталкиваться, Мариенгоф неоднократно ссылается на историю об Иоканаане, пророке, предшественнике Христа, и на его жертву. Это мы уже рассматривали выше в связи с имажинистскими стихотворными текстами. В «Циниках», при романтическом описании головы героини Ольги, возникает мотив головы Иоканаана: Ее голова отрезана двухспальным шелковым одеялом. На хрустком снеге полотняной наволоки растекающиеся волосы производят впечатление крови. Голова Иоканаана на серебряном блюде была менее величественна. Ольга почти не дышит. Усталость посыпала ее веки толченым графитом фаберовского карандаша. Я горд и счастлив, как Иродиада. Эта голова поднесена мне. Я благодарю судьбу, станцевавшую для меня танец семи покрывал. Я готов целовать у этой величайшей из босоножек ее грязные пяточки за великолепное и единственное в своем роде подношение. Сквозь кремовую штору продираются утренние лучи. Проклятое солнце! Отвратительное солнце! Оно спугнет ее сон. Оно топает по комнате своими медными сапожищами, как ломовой извозчик. Так и есть. Ольга тяжело поднимает веки, посыпанные усталостью; потягивается; с вздохом поворачивает голову в мою сторону. Ужасно, ужасно, ужасно! Все время была уверена, что выхожу замуж по расчету, а получилось, что вышла по любви. Вы, дорогой мой, худы, как щепка, и в декабре совершенно не будете греть кровать (С. 22–23). Цитата разделяется на две части — в первой части перед нами, как и в его поэзии, очевидная и естественная для имажиниста Мариенгофа аллюзия на пьесу Уайльда «Саломея» и на иллюстрации Бердслея. Во второй же части выделяется имажинистский гиперболический и синэстетический образ солнца. Можно обратить внимание и на «внутрикадровую», пользуясь киноязыком, композицию описания головы Ольги — с помощью обрамляющего одеяла Мариенгоф изображает ее детально, «крупным планом» («отрезана lt;…gt; шелковым одеялом»), ссылаясь уже на идею декапитации. Потом через конкретное сравнение он переходит к значимой детали, раскрывающей изобразительный интертекст (волосы — кровь).[631] Для этого сопоставления можно найти вероятную аналогию в иллюстрации Бердслея к эпизоду из пьесы Уайльда, где Саломея получает долгожданную голову Иоканаана на серебряном блюде. В картине «The Dancer's Reward» кровь, текущая из только что отрубленной головы пророка,[632] неотделима от его волос. Фраза «Эта голова поднесена мне» принадлежит, однако, Иродиаде. Столкновение элементов подчеркивается в сопоставлении головы Ольги с головой Иоканаана, в чем и заключается метафора любви, если читать ее в уайльдовски-бердслеевском контексте поэзии Мариенгофа. Упомянутая интертекстуальная связь является несомненным ядром мотива обезглавливания во всем романе. Иоканаан упоминается еще раз гораздо позже (через 100 страниц) в реплике, на первый взгляд незначительной: Балычку прикажете? Ольга приказывает. У балыка тело уайльдовского Иоканаана.[633] Зернистой икорочки? Будьте добры. Эти черные жемчужинки следовало бы нанизать на нить. Они были бы прекрасны на округлых и слегка набеленных плечах (С. 127). Приведенная цитата раскрывает достаточно очевидный, но важнейший подтекст «Циников» и революционных по своей тематике стихов и поэм Мариенгофа. Общедекадентское восприятие «Саломеи» как антихристианского оправдания революционного кровопролития оказывается адекватным и для Мариенгофа, особенно в том, что касается ранних текстов юного поэта, поклонника и подражателя Блока, Бальмонта и Маяковского. Вместе с Есениным он увлекался текстами Уайльда и популярными в декадентской среде начала века иллюстрациями к этой пьесе Бердслея,[634] которые являются подтекстом «Циников». Имеет свои обоснования и упоминаемое в воспоминаниях современников внешнее сопоставление фигуры Саломеи из рисунков Бердслея и жены Мариенгофа, но в такие биографические аналогии мы углубляться не будем.[635] Воспринятый через Уайльда и Бердслея библейский мотив усекновения головы Иоанна Крестителя отражает, как нам кажется, двоякую соотнесенность любви и революции в творчестве Мариенгофа. Любовь сталкивается с революцией, создавая конфликт на тематическом уровне. Так происходит в стихотворении «Из сердца в ладонях…» (1916), где лирический герой сопоставляет свою любовь и, в конце концов, самого себя с головой Иоканаана, а также в поэме «Магдалина» (1920). Безумная любовь поэта Анатолия, дендистского садомазохиста и шута, к слабоумной девушке Магдалине сталкивается с циничной любовью героев «Циников»: «Воспоминанья белого голубя / Стихами с ней страницы кропя».[636] Нас интересует здесь мотив белого голубя. В «Циниках» мы находим его в образе цветов [1918: 14], который является центральным мотивом в пассаже о любви. Он появляется сразу после эпатирующего сопоставления любви и клизмы [1918: 13] и перед приведенным выше сопоставлением голов Ольги и Иоканаана [1918: 21]. В образе цветов повествователь «Циников» выводит читателя из первичного контекста с помощью эпатирующего сравнения, строит типичную для имажиниста Мариенгофа метафорическую цепь, после чего связь с цветами (изображаемым предметом) окончательно исчезает. Образ становится самоцелью: Прекрасные цветы! Одни похожи на белых голубей с оторванными головками, на мыльный гребень волны Евксинского Понта; на сверкающего, как снег, сванетского барашка. Другие на того кудрявого еврейского младенца, которого — впоследствии — неуживчивый и беспокойный характер довел до Голгофы (С. 18–19). В этом фрагменте можно отметить чисто имажинистскую конструкцию. Сначала определяются форма и цвет денотатов (при этом есть отсылка к «Саломее» — «голуби» и «оторванные головки»), потом тематическая доминанта (белизна) приводит к сопоставлению с образом Черного моря (мыльный гребень Евксинского Понта). В то же время читателя ведут к следующему образу «сванетского барашка», этимологическая связь которого с предыдущим становится ясной через множественное вторичное значение (барашки). От этого образа переход еще к одному «барашку» через путь на Голгофу Христа (Агнец Божий): Образ цветов + «белые голуби» (-gt; ноги Саломеи) + «оторванные головки» (-gt; Иоканаан) + «мыльный гребень» (Черное море) + белый барашек + «кудрявый» lt;- «мыльный гребень» + «еврейский младенец» (=Агнец Божий lt;- «барашек») В этой ассоциативной игре подчеркивается то, как самые мелкие элементы в «Циниках» несут потенциал актуализации образами. Для Мариенгофа постепенно становящиеся образы составляют смысловую цепь. Важно при этом, что и голубь и цветы служат образом любви и в мариенгофской трактовке промежуточным звеном в метафорической цепи, завершающейся Христом, путь к которому строится через его предшественника, пророка Иоанна Крестителя. Образ Христа, в свою очередь, как концовка этой цепи, возвращает нас к стихотворению «Из сердца в ладонях…», которое завершается образом Христа — пророческой «лилией» из речи Иоканаана. Композиция или синтаксис этого образа напоминают о ранних имажинистских экспериментах. Владимир покупает цветы своей любовнице после того, как он доказывал ей свою любовь, давая ей клизму. В пьесе Уайльда о принцессе Саломее, используя сочетания этих образов, говорит влюбленный в нее молодой сириец: Она похожа на царевну, у которой ноги как две белые голубки.[637] Она похожа на отражение белой розы в серебряном зеркале.[638] Она похожа на серебряный цветок.[639] В речи Саломеи, обращенной к своему возлюбленному Иоканаану, эти образы также появляются. В известном монологе, отрывок которого приводим ниже, Саломея Уайльда говорит следующее (цитируя сравнения из «Песни Песней» Соломона, что небезразлично имажинисту Мариенгофу): Я в рот твой влюблена, Иоканаан. Он как алая перевязь на башне из слоновой кости. Он как гранат, разрезанный ножом из слоновой кости. Произнесенная перед танцем Саломеи речь Ирода, очарованного ею, построена на тех же образах. В некотором смысле синтетический образ встречается в конце: Все другие внушают мне отвращение. Но ты, ты был красив. Твое тело было подобно колонне из слоновой кости на подножии из серебра. Оно было подобно Понятно, что имажинист-Мариенгоф «ловит» образ ног Саломеи для своих разработок мотива чистой любви своих циников. Евангельский сюжет таких коннотаций не содержит, но Уайльд превращает его в историю любви Саломеи к Иоканаану. Может быть, наиболее важным, однако, оказывается обнаружение сравнений «Песни Песней» Соломона в каждом из рассматриваемых текстов. Соломон был первоисточником для имажинистов, как они по отдельности и вместе неоднократно подчеркивали. Тем не менее нам нетрудно воспринять этот «протоимажинизм» библейских эротических сравнений как очередное свидетельство антифутуристического декадентства в текстах имажиниста. Здесь еще раз видно, как парадоксалист Уайльд, его пьесы и иллюстрации к ним Бердслея выступили в качестве посредника. Помимо очевидного уайльдовского влияния, функцию обезглавливания в «Циниках» можно описать следующим образом: мотив декапитации действует в структуре романа как конкретизация техники «крупного плана», т. е. средства абстрагирования и выделения объектов из действительности; как повторяющийся шокирующий эффект или контрастная пара при описании чего-то привлекательного (см. приведенный «образ цветов» выше); как эффект изображения персонажей и в то же время некоторый интертекстуальный центр; как один из повторяющихся мотивов документального и хроникального материала. Таким образом, рассыпанные по всему тексту изображения оторванных голов составляют в «Циниках» гетерогенный и гетерохронный повествовательный текст, пронизывающий все уровни романа. В течение этого «внутреннего рассказа» повествователь динамически автоматизирует и деавтоматизирует свой прием, и, в конце концов, читатель может относиться достаточно нейтрально к следующему сообщению, например: [1922: 39] В селе Андреевке в милиции лежит голова шестидесятилетней старухи. Туловище ее съедено гражданином того же села Андреем Пироговым (С. 125). За этим многомерным дроблением и сменой голов скрывается и глубинное метафорическое значение (в некотором смысле доминирующее), которое собирает эти элементы, находящиеся в динамической соотносительности, в единое целое, соотносит их с общей тематикой произведения: Активных и опасных мы истребим. Неактивных и неопасных, но ценных для буржуазии запрем под замок и за каждую голову наших вождей будем снимать десять их голов (С. 26). Большевистская революция — «смена голов», которая пронизывает все произведение рассказом, состоящим из частей, ассоциативно связанных друг с другом. Историк-повествователь Владимир воспринимает этот процесс как некоторый разрушающий переворот. Он подчеркивает, кроме фрагментарности исторического восприятия, погруженность революции в историю русской культуры — то, что большевики не уничтожают культуру старой Руси, а продолжают и повторяют ее. На самом деле, новая культура оказывается не совсем новой, а частичным повторением старой. Библейские мотивы при описании революции тесно связаны с многофункциональным мотивом обезглавления и «историей декапитации» в творчестве Мариенгофа. Этот мотив зачастую оказывается образом революции 1917 года, сопоставление которой с Французской революцией также является принципиальным моментом в «Циниках»: Ольга разводит плечи: — Странная какая-то революция. И говорит с грустью: — Я думала, они первым долгом поставят гильотину на Лобном месте (С. 9). Кровавое описание революционного поворота наряду с изображением любви является лейтмотивом для Мариенгофа. События изображаются шокирующими телесными метафорами. При этом основным источником и подтекстом для описания является, в первую очередь, Новый Завет. Вдохновленному своим «богохульством» Мариенгофу Библия служит главным источником изображения человеческого насилия и кровавых деяний, неким архетипом революции и ее языка. Язык библейских подтекстов необходим при описании победы новой культуры над старой. Библейские аллюзии подчеркивают апокалипсический дух описываемых событий, как в следующем стихотворении «Каждый наш день — новая глава Библии / Каждая страница тысячам поколений будет Великой / Мы те, о которых скажут: / „Счастливцы, в 1917 году жили…“».[642] В этом стихотворении, написанном в 1919 году, можно найти одно из объяснений того, почему Мариенгоф, описывая революцию, постоянно ссылается на Новый Завет. Революция — воспринятая им восторженно, как неповторимый исторический поворот, — является постоянно обновляющимся Священным Писанием, он воспевает свое поколение, ощущая уникальность исторического процесса. Ему и его современникам будут завидовать. Мариенгоф приветствует революционную декапитацию, в первую очередь ее кровавость, насилие, переворот. В «Циниках» этот мотив получает типичный циничный оттенок. Герои романа ловят вшей, именуемых «врагами революции», во время охоты между ними происходит следующий диалог: Какое счастье жить в историческое время! Разумеется. Воображаю, как нам будет завидовать через два с половиной века наше «пустое позднее потомство». Особенно французы. Эти бывшие ремесленники революции. Почему «бывшие»? Потому что они переменили профессию (С. 77). Сопоставление любви с революцией является существенным повторяющимся мотивом Мариенгофа. Исходя из этого, мы приступаем к анализу концовки романа. «Циники» заканчиваются самоубийством героини Ольги. Прототипы происшествия — Шершеневич и Ю. Дижур — известны. Понятны и возможные сопоставления с трагедией Есенина. Но эти события, как нам кажется, следует трактовать как материал, источник для достаточно очевидного самокритического демонтажа, в котором отражается конец боевого имажинизма и одновременно завершение «интересного», «молодого», «горячего», «буйного» и «философского» века — века Мариенгофа.[643] В последней главе романа, как ни странно, не обнаруживается типичной для «Циников» техники монтажного чередования художественного текста с документальным или хроникальным текстом. Внешний мир уже не сталкивается с миром внутренним. Это отсутствие динамичного взаимодействия фрагментов оказывается значимым для интерпретации финала «Циников». Действительность, описанная документами 1924 года, оказывается героической историей страны большевиков. Кровавая революция с мертвыми лошадями окончательно исчезла с улиц Москвы, голода уже не изображают, время каннибализма как будто прошло с концом Гражданской войны, процветает новая экономическая политика. Первые документы 1924 года образуют торжественный ряд: [1924: 1] Заводом «Пневматик» выпущена первая партия бурильных молотков. [1924: 2] Госавиазавод «Икар» устроил торжество по случаю первого выпуска мощных моторов. [1924: 3] Завод «Большевик» доставил на испытательную станцию Тимирязевской сельскохозяйственной академии первый изготовленный заводом трактор (С. 139). Эта же «литургия» о достижениях Советского государства играет главную роль и в других газетных отрывках 1924 года. Будучи верным своему историческому описанию, повествователь составляет из этих торжественных фрагментов стройный ряд, рассказ о новом начале страны большевиков. Одновременно жизнь ставших «лишними» циников, до сих пор изолированных от проблем широких масс, резко меняется. Это изменение отмечает и сам Владимир: Я снова, как шесть лет назад, хожу по темным пустынным улицам и соображаю о своей любви. Но сегодня я уже ничем не отличаюсь от дорогих сограждан. Днем бы в меня не тыкали изумленным пальцем встречные, а уличная детвора не бегала бы горланящей стаей по пятам — улыбка не разрезала моей физиономии от уха до уха своей сверкающей бритвой. Мой рот сжат так же крепко, как суровый кулак человека, собирающегося драться насмерть (С. 149). «Отраженное существование», бунтарский дендизм и болезненная инакость протагонистов романа Мариенгофа оказываются «не-жизнью». Герои романа живут чужой жизнью. Они носили чужую одежду, одновременно оставаясь безразличными к ее владельцам: «…мы несравненно хуже их. Когда соседи делали глупости — мы потирали руки; когда у них назревала трагедия — мы хихикали…», но в 1924 году все меняется: «…когда они принялись за дело — нам стало скучно». В этом же процессе повторяющиеся изображения, столь важные для монтажной композиции произведения, теряют свои метафорические значения. Происходит любопытный «демонтаж», как мы обнаружили в случае с описанием глаз героини Ольги. Мариенгоф не создает в своем романе апологию интеллигентского цинизма, кинизма или имажинизма. Он очевидно интересуется невозможностью сосуществования с миром революции. Он не противопоставляет внешнего мира внутреннему, а описывает их параллельно и разрешает им развиваться по своим собственным законам. Текст, в свою очередь, самоорганизуется по этим законам, и монтажный роман демонтируется в финале, отражая, таким образом, развитие сюжета. Демонтаж конца романа — расхождение разнородных текстов и отсутствие их смыслового чередования, распад метафорических соотношений — соответствует демонтажу циничной жизни героев. Это выглядит естественно в контексте предложенной интерпретации их «отраженного существования» как аналогии истории имажинизма. Для всей группы Мариенгофа 1924-й (конец «Гостиницы…») и 1925-й (самоубийство Есенина) годы означают конец боевого имажинизма и революции. Конец революции, как мы уже видели в связи с имажинистским дендизмом, ярко отразился в поэтическом языке Мариенгофа. Ключом концовки романа является имажинистский образный ряд Мариенгофа. Любовь и революция были неотделимы в имажинизме Мариенгофа. Перед смертью героини Владимир прощается и с любовью, и с вдохновением [1924: 21], как будто таким образом автор Мариенгоф прощается и с имажинизмом, и с революцией. В этом заключается его скрытое покаяние и самокритика. Циники — это имажинисты, а имажинисты — те же циники. Это критика цинического интеллекта, которым руководствовался поэт-имажинист и «единственный денди республики». «Кризис веры» циников Мариенгофа [1924: 15] одновременен с демонтажом образного языка (т. е. имажинистской поэтики романа) и предвосхищает разочарование в том, как неудачно было его собственное — чисто имажинистское — описание любви (т. е. революции). При этом в тексте имажиниста еще раз появляется вечная тень щеголяющего своей образной акробатикой поэта-денди — пламенный паяц, шут, циркач. Маска «циркача» и оратора, жонглирующего сердцами любовниц, принадлежит из имажинистов исключительно Шершеневичу, что возвращает нас к прототипам романа.[644] Только теперь его деятельность, как и самый принцип имажинистской катахрезы, подвергается строгой критике. Соотношение любви и революции воплощается в конце романа в образе факела, он же символ творческой силы поэта-имажиниста,[645] а также «факел бунта» из анархистической поэмы «Кондитерская солнц»[646] и распространенного символа анархистической революции,[647] которая присуща раннему имажинизму: Безумный циркач закинул в небо факел, которым он жонглировал. Факел не пожелал упасть обратно на землю. Моя любовь тоже не пожелала упасть на землю. А ведь какие только чудовищные штуки я над ней не проделывал! lt;…gt; Жалкий фигляришка! Ты заставил пестрым колесом ходить по дурацкой арене свою любовь, заставил ее проделывать смертельные сальто-мортале под брезентовым куполом. Ты награждал ее звонкими и увесистыми пощечинами. Мазал ее картофельной мукой и дрянными румянами. На заднице нарисовал сердце, истекающее кровью. Наряжал в разноцветные штанины. Она звенела бубенчиками и строила рожи такие безобразные, что даже у самых наивных вместо смеха вызывала отвращение. А что вышло? Заброшенная безумьем в небо, она повисла там желтым комком огня и не пожелала упасть на землю (С. 153–154). |
||
|