"Переворот" - читать интересную книгу автора (Апдайк Джон)

V

Эсмеральда Миллер была интересного цвета — серого, как опилки чугуна, такие мелкие, что глаз не может уловить отдельные зерна. По мнению Хакима, этот оттенок, похожий на искусственный, был продуктом ее убеждений и детерминизма в экономике. В то же время она была привлекательной молодой женщиной с узким, с выступающими челюстями, лицом, миндалевидными глазами в рамке очков с розовой пластмассовой оправой и завораживающей манерой задумчиво двигать нижней челюстью, словно проверяя коронки, поставленные отцом на ее коренные зубы.

— Чего ты пытаешься добиться, — спрашивала она молодого дезертира из Нуара, сидя по другую сторону стола в «Закусочной вне кампуса», или позже в «Мороженом из чистых молочных продуктов», или еще позже в кафе «Бэджер», где на полу лежали пропитанные пивом опилки и бормотала фосфоресцирующая реклама, — связавшись с этой сукой-маньячкой Кэнди?

— Добиться? Это вопрос, повернутый наоборот. Что говорит Фрейд? Удовольствие снимает напряжение. А существует напряжение, которое снимает траханье с ней. В сексе, несомненно, есть компонент мести, стремление согрешить, украсть конфетку у Чарли[39] и тому подобное. Что касается ее, то она помешана на родных. Тем не менее мы ладим.

— Она не подарок — этого ты не видишь. Она с ходу стала к тебе клеиться. А ты поддался. Ты уже несколько лет с этим живешь, а у нее на уме — захомутать тебя. Что будет, когда ты закончишь учебу?

— Я говорил ей не раз, что женат.

— На какой-то старой черной корове неизвестно где? Этой белой девчонке до той женщины так же нет дела, как клопу под камнем. Она не верит, что та женщина существует, и я тоже не верю. Да и вообще, кто говорит, что ты намерен вернуться туда? Это же факт, Счастливчик, ты такой же американский, как яблочный пирог. Я как друг пытаюсь научить тебя уму-разуму, а ты мне отвечаешь словами Дэвида Ризмана и слышанного где-то Фрейда. Я ж тебя люблю.

Последнее было сказано как бы между прочим, как произносят такие слова Боб Хоуп или Кларк Гейбл, но Феликс воспринял их всерьез и понял, что ее советы — сплошная пропаганда. Он решил поиграть с ней.

— Как мусульманин я вправе иметь четырех жен.

— Ерунда. Ты такой же мусульманин, как я — Папаша Уорбакс. Надеюсь, тебе все это не заморочило голову — это просто наша обычная национальная вывеска «Иду-к-Тебе, Иисусе» с некоторыми смешными добавками. Иншаллах.

— Я не высмеиваю твою веру, — сухо произнес он. — А насчет того, что я никогда к себе не вернусь, ты ошибаешься. Ты не следишь за известиями из Африки на последних страницах. Англичане уступили Нкруме, а де Голля вернули к власти, чтобы он положил конец алжирской войне. Только де Голль может обуздать военщину.

— Господи, ты становишься просто невыносимым, как только речь заходит о твоих великих людях. Де Голль — второй Айк[40], только у него нос больше. Это же воздушные шарики. История делается внизу. Когда угнетаемые народы поднимаются, они просто берут власть в свои руки, а до тех пор никто ничего им не дает. Франция может сколько хочет истекать кровью, но международный капитал не позволит ей отпустить поводья.

— По-моему, международный капитал уже решил, что колонии устарели. Появились новые армии в виде компаний и производимых ими хитрых товаров.

— Пролетариат...

— Какой пролетариат? Его нет. Покажи мне здесь пролетариев. Есть черные, которых держат в гетто из суеверного страха перед цветом их кожи, тем, как они вращают глазами, какие у них члены, точно плети...

— У иных толстые и короткие, — заметила Эсмеральда.

— У вас есть индейцы, — продолжал Феликс, — которые так и не поняли, что на них обрушилось. И затем есть белые рабочие, которые вопреки Марксу полностью включились в общество потребления, производя дрянь и покупая дрянь, напиваясь дрянью и ездя в дряни. Это, безусловно, революция — триумф излишнего. Если бы Маркс мог увидеть сейчас своих английских пролетариев, он бы не узнал их в размягченных, отупевших, насквозь пропитанных элем и одурманенных телевизором. Он считал пролетариат губкой, которую надо выжимать до тех пор, пока из нее не закапает революция. А вместо этого губка вобрала в себя излишки произведенной ее трудом продукции и раздулась, как положено губке. На нашей планете есть этакий ядовитый гриб, Эсмеральда, и мусульмане не совсем не правы, считая, что это от дьявола. Он вытесняет все доброе, он делает добро невозможным. Великие фанатики не могут больше появиться — их поглощают увеселения.

— Ну вот, опять ты впадаешь в обскурантизм. Идеи базируются на основах. Пища, кров, одежда, медицина, транспорт и все остальное. У всех одни и те же потребности, но девяносто процентов мировых богатств находятся в руках десяти процентов населения мира. Революция должна произойти.

— Движения должны зародиться. Маркс был прав: мир — это машина, но он считал, что некоторые ее части, которые он назвал, движутся, а все остальное стоит. Я вижу сейчас в мире два основных перемещения. Происходит протекание вниз евроамериканского потребительства. И происходят поиски пути наверх со стороны плохо различимых обездоленных. Но есть и третий поток, объединяющий эти оба. Когда бедняк тянется вверх, земля уходит из-под ног, и он попадает в расширяющуюся бедность; большинство человечества разделено на одни и те же константы в этом уставшем перенаселенном мире. — Он отхлебнул пива, пузырьки на поверхности кое о чем напомнили ему. — В детстве жирафы, слоны, львы были знакомыми мне богами — они приходили поиграть на горизонте нашего мира. Скоро самым крупным животным останется человек. Тогда будут лишь тараканы, крысы и люди. Так что эти потуги экономики похожи на протянутые руки людей на плоту, которых Жерико изобразил на своей картине «Плот Медузы», — эти руки никогда ничего не схватят, потому что плот тонет. Твой коммунизм провалился. В промышленно развитых странах Западной Европы, где, по рассуждениям Маркса, должно было произойти восстание, чиновники коммунистической партии ходят в костюмах с жилетами и стремятся пролезть вперед, чтобы получить, как вы, американцы, говорите, свою долю пирога.

Ее молчание, когда она, казалось, сосредоточила все внимание на его губах, придало ему смелости продолжить беседу в стиле, мнилось ему, Достоевского.

— Возраст любой революции — пять лет. После этого срока ее участники либо разбредаются, напуганные провалом, либо, преуспев, становятся истеблишментом, обычно более тираническим, чем тот, который они сбросили. Нам, африканцам, нравится де Голль. Он напоминает нам жирафа, богов, которые больше не посещают нас. Он совершит революцию — не снизу, а сверху, дайте ему пять лет. Алжир получит свою независимость, и вместе с ним — поскольку французы обладают империей и следуют в своих поступках абсолютной логике — получат независимость все обширные, но менее значительные территории французской Западной Африки, даже моя пустая, нелюбимая страна Нуар. Вот как творится история — скачками, в приступах нетерпения. Затем де Голля отбросят, как было с Робеспьером, или он станет брюзжащим стариком, проигрывающим споры в парламенте. Не важно. К тому времени я уже вернусь к себе. Au revoir, les Etats Unis![41] Прощай, Эсмеральда!

У будущего Эллелу порой появлялось странное чувство, когда он разговаривал с американцами, черными или белыми: их лица представлялись ему блоками чужого языка, они жили в реальности, в скосе мышления, столь далеких от тех, в которых существовал он, что от усилий, каких ему стоило быть понятым, у него кружилась голова. Серьезное серое лицо Эсмеральды с томной сексуальностью двигающихся закругленных челюстей казалось ему через стол бездной или колодцем, в который он глядел и в глубине которого отражалась, колеблясь, его голова.

Эсмеральда сказала:

— Тебе надо это написать и послать в «Журнал неразвитой политической мысли».

Журнал этот по-настоящему назывался «Политическая мысль в слаборазвитых странах», и его выпускала группа предполагаемых либералов и недовольных экспатриантов в соседнем среднезападном штате, который тоже похож на рукавицу. Хаким последовал ее совету и в период между семестрами написал за несколько долгих, подкрепленных кофеином ночей небольшую серию статеек, которые — не подозревая о том, что это спровоцирует, — упомянул шестнадцать лет спустя незадачливый Гиббс. Хаким считал их третьим достижением в своей студенческой карьере. Вторым достижением было его почти избрание (не хватило четырех голосов, и он подозревал, что это были четыре его черных друга) организатором здорового досуга в кампусе. Первым его достижением было то, что он соблазнил Кэнди.

— Ты в самом деле хочешь взять эту сучку с собой? — спросила Эсмеральда.

Он покрутил пустой стакан из-под пива, размышляя, не выпить ли еще.

— Я об этом не думал.

— Желаю тебе, черный мальчик, потерять ее. Эти белые курочки любят задавать тон. Брось их любить, и они тут же закричат «насильник».

— Моя родина покажется Кэндейс нищей страной.

Балюстрада лестницы в ее доме, удушающий комфорт гостиной ее отца пронеслись в его мозгу, пока он раздумывал, обнажив нижние зубы и чувствуя на своих губах ненормально пристальный взгляд Эсмеральды. Под ее взглядом у него немел рот.

— Такая, как она, упрямая, избалованная женщина считает, что может растопить Северный полюс, если туда попадет. В этом слабость правящего класса: они не способны воспринимать неблагоприятную информацию. А как ты относишься к Крейвену?

Он перевернул маленькую картонную подставку на ту сторону, где не было рекламы.

— Не наилучшим образом. По-моему, между ними были нежные отношения.

— Можешь смело на это ставить. Она готова лечь под кого угодно, если это не парень ее возраста и ее имущественного положения. Такова ее революция. Скверная она баба, Счастливчик. Жесткая и холодная. В чем ее магия? Ты всюду с этой девчонкой с тех пор, как ступил на свободную землю.

Он вспомнил Кэнди, ее румяные щеки, красный вязаный шарф на голове, нервную, быстро мелькающую улыбку и то, как, направляясь к ней по диагонально проложенной дорожке или стоя на холоде рядом с ней, он обретал невесомость и словно вырастал. Он сказал Эсмеральде:

— Это все равно как есть снег. — Но даже и это показалось ему излишним признанием, предательством. И он рассердился на свою собеседницу за допрос. — С какой стати, приехав в эту страну, я должен спать с черной женщиной? — взорвался он. — В моей стране других женщин, кроме черных, нет. — И все тем же глухим от гнева голосом спросил: — Выпьем еще по пиву?

— Пиво будем пить в КМК, — покорно пробормотала Эсмеральда.

Клуб молодых коммунистов снимал две комнаты в асбестовом многоквартирном доме в закоулках Фрэнчайза за плату, которую как-то наскребали, несмотря на то что членов было мало. Эсмеральда в этот вечер — как и в большинство вечеров — могла рассчитывать на то, что там никого, кроме нее, не будет. Они шагали по заснеженным тротуарам — из сугробов торчали лишь верхушки счетчиков парковок, белые покровы заледенели, подцвеченные неоновыми вывесками и приглушенно освещенными витринами закрытых магазинов, на которых — даже на витринах ювелирных магазинов — в те безопасные дни не было решеток. В стороне от Торговой улицы тротуары были не везде расчищены, так что в некоторых местах, возле дома, где живет вдова или семья, опустившаяся ниже социальных норм, приходилось идти по блестящим сугробам узенькими тропинками, проложенными сапогами школьников. Кэнди на этот уик-энд уехала с родными кататься на лыжах в Лорентийские горы. Местонахождение КМК можно было установить только по инициалам. Никакого серпа и молота, никакой красной звезды. Пришлось застеклить разбитые окна. Эсмеральда включила отопление. Матрас на полу заменял кровать. Термин «ночлег на одну ночь» еще не вошел в обиход. Тело Эсмеральды, когда она легла голая на лишенный простыни матрас, было того же аспидно-черного цвета, что и ее лицо, ровного, мягкого, сероватого оттенка, растрогавшего его, как и ее узкие бедра и неразвитые груди, — казалось, сперма работорговца, попав в ее кровь, лишила блеска ее кожу и африканской веселой пышности тело. Поднявшись с постели, она словно растворилась, а не засветилась как свеча в темной комнате. Больше всего в этих американских играх Феликсу нравился не обмен слюной и жизненными соками, а то, что происходило после: ритуальная сигарета и посещение кухни, где стоя ищешь, что бы поесть, и видишь свой отыгравший орган, освещенный внезапным светом из холодильника с его полухромовым богатством в виде пивных банок, стаканчиков с йогуртом, мороженых овощей, пакетов с сыром и мясными нарезками и прочей упакованной в бутылки, обертки и капсулы еды. У молодых коммунистов, как в любом студенческом землячестве, имелся запас сладостей, крахмалов и всякой всячины. Хакиму, выросшему на орехах и кашах, эти поиски еды голышом — Эсмеральда приготовила себе сандвич с ореховым маслом и зефиром — напоминали родной дом, скрашивая неприятное воспоминание о трагическом совокуплении. Эсмеральда не дошла до оргазма, а ему мешал насладиться огромный красный плакат с изображением Ленина, с бородкой и в пенсне, глядевшего вверх с яростью ученого, который только что обнаружил свое имя перевранным в сноске. «Она даже не научила тебя трахаться», — сказала Эсмеральда, радуясь, что у нее появилась еще одна претензия к Кэнди, и огорчая любовника намеком на то, что их соитие в столь романтических условиях — всего лишь расширение пропагандистской кампании. И в какой-то мере это сработало: с тех пор он стал благосклоннее относиться к Марксу, поскольку Маркс, словно дедушка, которого не одурачить, по-доброму глядел сверху на ритмично вздымавшиеся ягодицы будущего Эллелу.


Настало время покинуть караван. Кремнистые проходы расширились, и массив стал спускаться к предгорьям Занджа, а еще через недели пути на северо-восток — к юго-западному углу Египта. Мы поблагодарили Сиди Мухтара, дав ему кошель с сотней лю в звонкой монете. Считая, что наши отношения хоть и долгие по времени, но эмоционально не такие близкие, как могли бы быть, я признался, что мы с моей красавицей невестой (столь же любящей, добавил я на плохом берберском, сколь и красивой) заглянули в один из ящиков, которые везет караван, и обнаружили в нем нечто неожиданное. Улыбнувшись так, что стала видна расщелина между его передними зубами и приподнялась бородавка величиной с жемчужину на его ноздре, наш водитель каравана пояснил, кому предназначаются конторские поставки: Ирану.

— Шахиншах, — сказал он, — желает провести модернизацию. Спеша это сделать, он покупает пишущие машинки в Западной Германии и бумагу у шведов, а потом обнаруживает, что только одна определенная катушка подходит для машинок, только один вид зачистки не пачкает бумагу. Тем временем американская техника настолько устаревает, что в Аккре в качестве гуманитарной помощи, когда рушится рынок какао, скапливаются катушки для машинок. Формулу зачистки машинописного текста держат в секрете, и хитрые капиталисты удваивают, утраивают цену, когда шах повышает цену на нефть, чтобы иметь деньги для закупки реактивных истребителей, начинки для компьютеров и камней с Луны. А вот французы, действуя через марионеточные корпорации в Дагомее, добыли эту формулу как часть мультимиллиардного франкового пакета, дивиденды по которому будут выплачены в будущем, и построили фабрику по производству зачисток недалеко от арабских плантаций каучука. В деле также большое количество буры, которую контрабандным образом вывозят через Уагадугу. Теперь Садат согласился дать разрешение перевозить товары через Нил, если шахиншах согласится сделать антиизраильское заявление и купить десять тысяч билетов на шоу «Son-et-lumi#233;re»[42] у сфинкса.

Я не поверил этим путаным россказням жулика, но решил не выказывать моих сомнений. Я повторил, как высоко мы ставим его реджела (доблесть) и дыяфа (гостеприимство), сказал, что его умение прокладывать путь, преодолевая опасности Балака, указывает на близкое знакомство с целями Аллаха, и на прощанье в порядке одолжения поведал:

— Неведомо для себя ты вез под видом двух нищих музыкантов президента Куша и одну из его первых дам. Je suis Ellellou[43].

— Je sais, je sais[44], — сказал Сиди Мухтар, извлекая французский из своего мешка языков; лицо его в улыбке пошло морщинами, как кожа песчаной ящерицы, только что вылезшей из своей норы. — Иначе я убиваю. Мы же видели «бензи», как она ехала за нами, пока горы не стали совсем тяжелые. Супермашина, везет не качая.

— А почему ты убил бы меня? — Я вырос в деревне с ее атмосферой теплых отношений между поколениями и взаимной выручки и, наверное, унаследовал эту способность всегда с удивлением сталкиваться с проявлением подлинного зла в мире.

Третья сторона личности Сиди Мухтара, его сирге (склонность к воровству) охотно выступила на авансцену. И он ответил:

— Чтобы продать мадам йеменцам. Хороших классных черных девчонок с длинной, как надо, шеей и прямой спиной очень трудно найти. Теперь на рынке одни никудышные рабы. По большей части наркоманы из европейских буржуазных семей, опустившиеся подонки, которые ищут безопасности. А йеменцам, саудовцам нужны рабы с умом, которые могли бы работать с электрическими приборами.

Тут я тоже усомнился в том, что он говорил о работорговле, и с недоверием отнесся к ноткам социалистического снобизма, которыми он окрасил свою речь, по-видимому, чтобы понравиться мне. Его люди нагрузили наших верблюдов мешками с сушеными финиками и бурдюками с водой. Мы на прощанье обменялись пожеланиями: «Аллах маак»[45], — сказал я, и он ответил: «Агруб анни»[46]. Караван, служивший нам домом в течение стольких лун, задвигался, зазвенел и, вздыхая, исчез из виду в то время, как холодная заря смыла ночные тени и вместе с ними — звезды. Через час мы обнаружили, что мерзавец дал нам вместо воды вино, которое наша религия не разрешает пить, хотя, судя по букету, это было хорошее вино: немало крепкого бордо проникало на наши торговые пути — его привозили из Дакара в качестве балласта в цистернах из-под орехового масла.

Стайки сизых голубей указали нам путь вверх и влево, в пористый район пещер. На этой высоте снова появились краски — сначала в переливчатом оперении птиц, а потом в радужном блеске гладких, словно смазанных маслом, поверхностей нависавших скал. Мы проехали по пастельным пейзажам подобно тому, как прошли с Эсмеральдой по галерее неоновых отблесков, направляясь изменять бледнолицей Кэндейс. Верблюд, на котором ехала Шеба, был любимого ею оттенка азрем — розовато-желтого цвета, переходящего в серовато-коричневый к хвосту и в белый на длинных ресницах, окружавших льдисто-голубой белок. А у меня был буро-коричневый мерин с внушавшим беспокойство усеченным горбом и неприятной привычкой прочищать горло. Подошвы их ног, привыкших к сыпучим пескам, трескались на каменистых тропах, и по мере того, как шли дни, нам приходилось слезать с них и шагать рядом по извилистым тропам вверх, следуя воркованью голубей с коралловыми лапками. Геология была странной. Некоторые вершины были словно вылеплены гигантским капризным ребенком, отчетливо видны были оставленные пальцами вмятины, а края некоторых впадин закруглялись, будто сделанные большим пальцем. Пейзаж, казалось, был создан играючи каким-то идиотом, так как никакой логики не чувствовалось. Рядом с застывшими округлостями — скоплениями исхлестанной дождями лавы двойного погружения, на которых, вопреки законам силы тяжести, высились природные арки и большие камни, балансирующие на более мелких камнях, появлялись расщелины и каменистые осыпи, нелепые по форме, как лом в слесарном цехе. Среди этих трещин и игривого нагромождения камней было множество пещер, а где пещеры, там и рисунки, созданные развлечения ради таинственными пастухами и охотниками Зеленой Сахары. Столетия безмятежного солнечного света не смогли сделать блеклыми их затененные охру и индиго. У диких буйволов между рогов — отметины в виде маленьких кружочков, похожих на съежившийся ореол; охотники изображены со шкурами оранжевого цвета, и головы у них крупные и круглые, как шлемы астронавтов. В глубокой пещере — скачущая богиня с изящными рожками и россыпью зерна между усиками-антеннами, поддерживающими равновесие, вздымалась к сводчатому потолку, а вместе с ней — разбухшие силуэты голых смертных, тоже бегущих, нагруженных и раскиданных, точно листья, сброшенные ветром с дерева. Коричневые, серые, горчичные, перечные, кардамоновые — все цвета нашей африканской кухни использованы со сверхъестественной нервозной точностью примитивистов, все виды скота изображены по мере того, как скотоводство приходит на смену охоте. Именно эти стада, несомненно, способствовали тому, что травяные просторы из зеленых превратились в бурые, потом в пыль, потом в ничто.

Шеба, ставшая тощей, как балерина, в лохмотьях бывшего роскошного костюма, навсегда утратившего цвет, и в замысловатом ожерелье из лазурита, яшмы и кораллов, которое прибыло с берегов, где теплые, как молоко, волны приносят жизнь трепыхающимся морским уточкам, и за время нашего пути постепенно рассыпалось, хотела остаться тут, в прохладной сумеречной пещере, и умереть. На второй день, совершая святотатство, мы выпили данного нам в насмешку вина и соответственно выбросили его из себя. Сухие фрукты застревали у нас в горле, как пепел; ее милый язычок распух, как лягушка в грязи высохшего колодца. Шеба говорила неразборчиво, но я понял, что у нее кружится голова и что там, внутри, у нее точно солнце, источающее боль. Уговорив ее подняться и пройти со мной еще километр, шагая согнувшись и прилагая свои поубавившиеся силы, чтобы тащить ее неспособное к сопротивлению тело, я думал о женщинах, которых уговорил пойти со мной в эту дичь, пообещав им зеленые пастбища любви, превратившиеся в бесплодную пустыню по вине моего мономаниакального честолюбия, моего желания создать страну, — страну, которая явилась бы пьедесталом для меня, для моего патетического «я». Белки глаз Шебы, которые она закатывала в полуобморочном состоянии, стали удивительного золотистого цвета, совсем как в пустой голове, надетой, как шлем, на мумию фараона для его полета в космос, — в золотистые глаза были вставлены зрачки из оникса, которые украли.

— «Ублажи меня, крошка, ублажи, ублажи», — замурлыкал я, чтобы вернуть ее к жизни, чтобы эта мумия снова стала влажной налитой девчонкой, которую я встретил в проулках Истиклаля, когда ее изящно обрисованные челюсти ритмично ходили вверх и вниз, жуя колу и кат, а ухо было прижато к транзистору, настроенному на вероломные станции Браззавиля, передающие поп-рок, одно и то же снова и снова.

Я был тогда одет как продавец жевательных резинок, маленьких пакетиков «Чиклетс», которые стоили лю за две упаковки и поцелуй вместо денег. Лишь только я коснулся губ Шебы, как понял, что этот рот для меня. А сейчас эти атласные подушки — верхняя еще щедрее набитая, чем нижняя, — потрескались, кожа по краям трещин почернела, будто обожженная, и с внутренней стороны, ближе к деснам, стала голубоватого цвета, указывавшего на начинавшуюся синюху.

— Мой... господин, — произнесла она. — Разведись... со мной.

— Ни за что, — сказал я и умудрился взвалить ее обмякшее тело себе на плечи.

Я вынес ее из пещеры к верблюдам, которые ждали в безупречной позе, присущей их породе и позволяющей сберегать внутренние ресурсы организма. Но когда я положил мою легкую ношу на седло ее красавца верблюда, накрытое вышитой материей, он сдох. Он даже не повалился на бок, а продолжал сидеть, только голову на длинной шее положил на каменистую тропу и слегка вздрогнул, расслабляя мускулы. Ресницы альбиноса опустились, как подъемные ворота.

«Это что, конец? Ни за что», — произнес я про себя. Все сексуально созревшие женщины у нас в Куше, за исключением тех, что находятся на низшей ступени социальной лестницы, носят кинжал, чтобы поразить себя в сердце, если будут обесчещены, прежде чем насильник удовлетворит свое желание. У моей матери — увы! — не было такого оружия, а у Шебы было. Я достал кинжал с лезвием из дамасской стали и рукояткой из полированного халцедона, спрятанный в складках одежды на ее груди, и вспорол живот мертвого верблюда, чтобы мы могли выпить находившуюся там солоноватую зеленую жидкость. С помощью этой жидкости я вернул Шебу к жизни: она вздрогнула и заплакала, а когда силы немного вернулись к ней, принялась меня ругать самыми грязными словами, которые так легко слетают с уст даже наиболее хорошеньких представительниц молодого поколения. Видя, что она вновь обрела жизнеспособность, я погрузил наш багаж на единственного оставшегося у нас верблюда, моего «коня» грязно-серого цвета с ногами горничной и спиной курильщика. Он принял на себя вес Шебы — Такбир! — а я пошел с ним рядом.

Сквозь прорези и проемы, проделанные ветром, открывалось окутанное дымкой море песка так далеко внизу, словно на другой планете. Смотрел я на запад, в направлении долины ущелья Иппи, которая тянется с севера на юг по центру моей большой страны. Ближе в обзор попадал окаменелый лишайник, серебривший относительную влажность некоторых затененных мест, и какие-то карликовые разновидности колючего кустарника украшали низ выступов. Слегка менялась и наскальная живопись: земляные мазки цвета охры и мастика из угля уступили место технике покрытых налетом завихрений основных цветов, распыляемых из банки. Вместо магических фигур исчезнувших анималистов Зеленой Сахары появились свастики, стилизованные половые органы и всякие разнообразные формы — кресты или стрелы, обведенные кружком, или что-то вроде самолетов в кружке. Некоторые иероглифические надписи можно было прочесть: РАКЕТЫ КЛАССА 55, БЫТЬ ГОЛУБЫМ — ЭТО ЗДОРОВО, REVOLUTION AHORA[47], QU#201;BEC LIBRE[48], ЕРУНДА, ЖИРНЫЙ ГОРОД. Буквы в последних словах тоже были жирные — такой стиль вообще преобладал. Многие надписи были перегружены: вместо СТОП было написано: СТОП ВОЙНЕ. Некоторые надписи были сплошным безумным смешением красок, исключавшим прочтение, даже если бы мы с Шебой испытывали желание этим заняться, а его у нас не было. Дело в том, что от верблюжьей желчи, которую мы выпили, нас тошнило. Лицо Шебы стало серым, как картон, которым прокладывают стопы свежей бумаги. Я тоже на такой высоте, где ощущался недостаток кислорода, под вертикальным взглядом полуденного солнца не мог больше сделать ни шагу по этой свинцово-серой планете. Мы наполовину на карачках, наполовину ползком добрались до грубо обтесанного входа в пещеру, представлявшую собой своего рода будку перед подземной системой, в чьих глубинах — если меня не обманывали обоняние и слух — продавали мерзлые цветы и играли в китайский бильярд.

Верблюд вошел вместе с нами и первым заснул. Затем Шеба погрузилась в небытие — ее головка, это маленькое вместилище преданности, покоилась на моем плече. А во мне шевелился зеленый демон тошноты, не давая уснуть: когда мои глаза привыкли к тьме, я увидел, что наше прибежище, а скорее всего — могила, было некогда приютом любви и осталось мемориалом любви. На противоположной стене надпись оповещала: ТЕКС ЛЮБИТ РИТУ, и на этой же стене, а также на примыкающих к ней многие другие имена привлекли мое внимание скоплениями обреченных на вечные муки; не все они были написаны прямыми буквами алфавита, который империалисты-римляне внедрили в Европе, многие были выведены нашей несравненной арабской вязью, иные — коренастыми буквами святого Кирилла, цветочками греческого алфавита, деловитыми, похожими на ростки бамбука, азиатскими взмахами кисти и броскими прямолинейными знаками тиффинагов, которыми тамачеки пишут по песку. Столько имен, столько любви, столько криков на краю petite mort[49], столько спермы, — меня затошнило, и кровь отлила от головы. Но прежде чем в ритме дыхания Шебы я погрузился в сон, который мог быть нашим последним, я заметил на скале над ее головой нестираемую надпись: СЧАСТЛИВЧИК ЛЮБИТ КЭНДИ.


Что сказал твой отец?

— Он ведь много о тебе не говорил, нет. А вот вопросов он задавал много, ты очень заинтересовал его. Он считал, что ты мог бы открыть ему секрет, почему черные такие, какие они есть, почему они не любят нашу страну так, как любит ее он.

— Его страна и их страна — это разные страны. Они так же непохожи, как Рай не похож на Ад.

Я-то, Счастливчик, это знаю, можешь не спорить со мной. Я просто стараюсь на минуту стать на его место. Бог ты мой, до чего же ты стал раздражительным!

— Хандра перед расставанием, — счел возможным сказать он голосом тоскующего любовника.

Снег растаял, снова замерз и наконец сошел в последний из четырех раз, когда он мог наблюдать этот красивый переход к потеплению в Северной Америке, — подходило время выпуска.

— И придирчивым, — докончила свою мысль, ничуть не смягчившись, Кэнди. — Порой ты говоришь ну прямо как Эсмеральда. Ты с ней недавно трахался?

Хаким промолчал. Он понимал: если заверить ее, что он не спал с Эсмеральдой после того, как Кэнди с тем поразительным чутьем, какое существует у белых женщин, когда нарушаются их права собственности, вынюхала это и заставила его признаться, значило вызвать к жизни в более ярких красках этот гибельный проступок и вновь пережить гиперболический гнев и горе Кэнди. Ее реакция поразила, а потом напугала его. Он ненамеренно выпустил на волю источник страсти, человеческую силу, неведомую в Африке. В деревне кусты каждую ночь сотрясались от совокуплений. Он обнимался со многими предыдущими любовниками Кадонголими. С Эсмеральдой был эпизод, не причинивший боли, поучительный, более здоровый, чем лишняя кружка пива, и, в общем, меньше затронувший его нервную систему, чем, скажем, посещение ее отца-дантиста. Право же, Кэнди слишком строго наказала его за эту прогулку по снегу: обильные слезы, которые она по этому поводу пролила, высохнув, привели к бесконечному сарказму, в голосе ее появились оскаленные клыки. Эти тубабы действительно полны яда — теперь ему легче было понять У. Д. Фарда, утверждавшего, что от этих голубоглазых животных, как только они народились, следует избавляться, эту расу злобных, воющих волков надо загонять в ледяные пещеры Европы. При мысли о его неверности на лице Кэнди появлялось волчье выражение. Губы пересыхали, глаза становились безжизненными, холодными и маленькими. И она принималась говорить о жертвах, которые принесла ради него. Вся ее жизнь, казалось, была погублена вливанием его спермы. Однако, как это ни парадоксально, ни капли этой спермы не должно быть пролито вне ее тела. У нее были права. Она подвергла себя большой социальной опасности. Она, она.

Она сказала ему:

— Я больше не могу тебе доверять. Вы можете в любое время нырнуть вдвоем в кусты. У вас столько общих чудесных вещей. Вы оба ненавидите белых. Вы оба живете в одном ритме. Уверена, что вы говорите обо мне, да? Вы называете меня Розовопалой.

Прошу тебя, — сказал он: ему было стыдно за нее. Она этого не заметила в своем стремлении пристыдить его.

— Ты не находишь ее костлявой? — спросила она. — И педанткой? И... в общем, скучной? Словом, не совсем средний класс! А папаша, который, только представь себе, сколько просверлил зубов!

— В противоположность твоему, который сколько продал полисов!

— Можешь до предела издеваться над папой, но он ради мамы или меня что угодно сделать готов. Если надо будет, он и убьет ради нас.

— Или просто ради удовольствия.

От слез у нее покраснели веки. Она крепко обхватила руками его шею, гордясь своими слезами, своим жарким дыханием, опалявшим его.

— Счастливчик, это так не похоже на нас. Что пошло не так?

«Ты пошла не так. Ты должна отступиться». Но он не произнес этих слов вслух, лишь терпеливо снова спросил:

— Что в точности сказал твой отец?

— Он был ужасен, — всхлипнула она. — Просто ужасен.

Прижав ее к себе, он вспомнил, как в солдатский отпуск он, молодой муж, которому только-только исполнилось двадцать лет, держал, прижав к груди, одного из детей Кадонголими, родившегося во время его годовалого отсутствия, как похлопывал по спинке, чтобы утишить колики, его внутренних демонов, и как младенец срыгнул, а женщины, окружавшие его сплошным кольцом, возблагодарили Всевышнего за этот слабый звук. Так и Кэнди ждала, чтобы ее поблагодарили за слезы.

— Он сказал, — с трудом выжала она из себя, — что убьет тебя, если ты попытаешься на мне жениться.

— Жениться? А что ты на это сказала, дорогая?

— Я сказала... — Вздрогнула, судорожно глотнула, всхлипнула и произнесла: — ...ему все равно не остановить нас — мы сбежим.


Лежа с Шебой, Эллелу вертелся во сне, одежда под ним скрутилась, прихватив с собой белую пыль с пола пещеры, образовавшую шишки. Сквозь сон он чувствовал эти шишки и тело Шебы, пребывавшей в забытьи, но время от времени принимавшейся, как он, вертеться, — они были словно два каркаса, вращающихся на параллельных вертелах, соприкасающихся с шуршаньем, испытывающих голод и жажду, рожденных иссушенными органами, которые уже не чувствуют боли. Однако это состояние, на которое не действуют ни масса внезапно появляющегося света, ни краски, ни взаимосвязь явлений, составляющая бессмертное сознание Эллелу, не стирало существования лежащей рядом женщины с ее запахом, печалью и теплой кожей под одеждой, которая за время путешествия по Балаку выцвела, словно от стирки в чересчур горячей воде. В его сонном мозгу присутствовало сознание, что он должен быть благодарен ей за то, что она сопровождает его, хотя ему, как марксисту, следовало бы считать, что у нее не было иного выбора: либо сопровождать его, либо бродить нищей по улицам. Но что это, если не нищенское существование — этот путь по кремнию под звездами, а теперь смерть в пещере, усеянной презервативами и салфетками «Клинекс», равно как и другими свидетельствами помойки любви? Во сне Эллелу выросла арка жалости и горестной благодарности к этому созданию, появившемуся из его ребра, к его напарнице, и криптой накрыла тело Шебы, ее податливые губы, ее иссиня-черный лоб, гладкий и округлый, словно кафельный купол. Тут в нос ему ударил запах водки, а губами он почувствовал воду.

— Проснись, черножопый! — мне в ухо прокричал тарги, и моей первой мыслью, когда я очнулся, было, что это, наверное, русские, которые украли голову короля, ибо только они могли быть настолько антропологически тупоумными в своей любвеобильной изолированной культуре и безбрежных территориях и не знали, что туареги — исконные враги Ванджиджи: они порабощали приречное королевство, когда были сильны, и отступали в пустыню, когда слабели.

Туареги считали нас рабами, а мы их — дьяволами, дьяволами пустыни, которые воют, как харматтан, и закрывают материей рот, потому что у них нет челюстей и их мерзкие, жестокие крики вырываются прямо из дырки в горле. У туарегов, пришедших мне на помощь, были замотаны рот и нос, — видны были лишь светлые волчьи глаза и слышен приглушенный голос.

— Эта черная девка — ничего живчик, а?

— Спокойно, у них у всех сифилис.

Они обменивались этими замечаниями так, будто у меня нет ушей. Один из них был в очках в стальной оправе, и, когда его товарищи увидели, что я проснулся, он обратился ко мне на арабском, принятом в Ираке, и, попав в затруднение со словарем, перешел на сентиментальный французский.

— Поднимайтесь, господин президент! — воскликнул он, справившись с языками. — Вы почти подошли к концу вашего путешествия! Дорога стала легче! Да здравствует Куш! Vive le peuple et la fraternit#233; socialiste et islamique! #201;crasez l'inf#226;me capitaliste, monopolis#233; et tr#233;s, tr#233;s d#233;cadent![50]

Несколько туарегов с бесстрастными незавешенными лицами и синими запястьями и щиколотками мыли Шебе ноги и расчесывали волосы. Хотя моя дорогая девочка слабо улыбнулась мне, веки ее свежеподсурмленных глаз то и дело невольно закрывались.

Это правда: дорога вверх стала легче. Ближе к вершине она была менее крутой, и там, где тропа могла показаться непроходимой, была проложена полоса асфальта, достаточно широкая, чтобы по ней могла проехать тележка для игроков в гольф, а со стороны пропасти сделано заграждение из выкрашенной в зеленый цвет трубы. Желтые надписи предупреждали: «СЫПЛЮТСЯ КАМНИ» и «ПРОХОД СЕРНОБЫКОВ», другие уведомляли о приближении к ПЕЩЕРЕ ОРАКУЛА, ГОВОРЯЩЕЙ ГОЛОВЕ и по-русски к МАВЗОЛЕЮ ЭДУМУ ЧЕТВЕРТОГО. Мой старый бурый багажный верблюд, которому дали баррель украинского проса (а может быть, небрасского сорго?), чуть не танцуя, шел на своих тощих ногах, неся роскошное маленькое тело Шебы, которой потихоньку кто-то дал несколько орешков колы, и она их жевала, погружаясь в экстаз. Я чувствовал себя как человек, еще не вполне оправившийся после очень глубокого сна: физически я спешил, чувствуя, как от ожидания усиленно бьется сердце, а духовно бродил в тумане, пытаясь найти причину смутного сознания вины от чего-то недоделанного, чего-то грозящего бедой. Дорогу, наспех проложенную по розовым скалам и пропастям, пересекал недавно проложенный фуникулер. Место пересечения, помеченное крестиком, вызвало у меня в памяти что-то неприятное, о чем я все время старался забыть.


— Ты рехнулся, — решительно, убежденно сказал Оскар Икс, точно произнося заученную речь. — Посланец называет таких, как ты, черным человеком с головой белого. Человече, ты чего-то грустишь. Ты зловредный, и ты грустный. Я умываю руки: снимаю с себя ответственность за тебя. И хочу выбросить тебя из головы. Ана ля аарифука[51]. Народ ислама на тысячу процентов против того, что ты затеял. Смешение рас — это преступление против чистоты. Слово Господне недвусмысленно объявляет: лучше пусть черный мужчина спарится с ленивой, вымазанной в дерьме свиньей или с самкой крокодила, чем позволит белой дьяволице завладеть его черным пенисом.

В образах этого приговора Феликс усмотрел наспех сделанную подсечку, издевку. Но не увидел на лице Оскара издевки или сострадания. Ты перестаешь узнавать людей, когда они заходят за завесу веры. Он сказал:

— Ты же знаешь Кэнди. Ты любишь ее.

— Я терплю ее, — сказал Оскар. — Но я никогда не любил ее. Она отпрыск тех, кто нас порабощает, кто плюет на нас, когда пожелает. Эта женщина плюет и на тебя, а у тебя не хватает смекалки вытереть свое проклятое лицо. — Он глотнул овальтина, и на губах у него осталась пена.

Малыш Барри попытался прийти на помощь Феликсу.

— Ее вырастили слишком чистенькой, — сказал он. — Ей надо немного опуститься, но она не хочет вымазаться в настоящей грязи. И вот она в темноте рассказывает себе сказку. Она представляет себе тебя одновременно сутенером и клиентом. Так эти благополучные девчонки из высших слоев общества доставляют себе удовольствие, и ты тут ни при чем. Принимая это на свой счет, ты глубоко ошибаешься. Я не говорю, что белые и черные не могут жить вместе, они вынуждены жить вместе. То, что черные должны держаться своего народа, о чем без конца твердит Элиа Пул, — это же чистый бред. Но в данном случае, имея в виду тебя и маленькую мисс Каннинхэм, я говорю: это будет полнейший бред. Ты не знаешь Америки, а она не знает Африки.

— Возможно, мы знаем друг друга.

— Вы знаете друг друга в темноте, — сказал Барри. — А что вы увидите на свету? Ее мамочка — тряпка для мытья посуды, а ее папочка — деревенщина, который поджарит тебя, если найдет нужную кнопку. Поцелуй ее и простись — ты окажешь этим услугу и ей, и себе. Я не говорю о черных или коричневых, — я просто говорю с тобой. Если бы вы с ней были оба зеленого цвета, я бы все равно сомневался в объединении вас как людей.

— Слепым к цвету быть нельзя, — вставил Репа Шварц. — Такого не существует.

— Вы все говорите с парнем так, будто у него есть выбор, — возмутилась Эсмеральда. — Если у него и был выбор, теперь выбора у него нет. Ему его навязали. Он увяз выше головы и уже не может сказать «нет».

— Садись на самолет в Тимбукту — вот и будет «нет», — сказал Репа.

Феликс чувствовал себя загнанным в угол, затолкнутым туда в деловитой американской манере. Его возмущала их попытка заставить его раскрыться и вмешаться в его судьбу, в планы, которые он выращивал; не мог же он объяснить им, что все те истины, которые они выдвигали, были осторожно учтены в его плане, включены в его хитроумно построенный бюджет, так что в конечном счете все будет сбалансировано. Кэнди, правда, навязалась ему и увлекла его, но мы способны заставить себя выйти за свои пределы лишь чуть-чуть, а в остальном вынуждены вести игру с силами, которые пытаются на нас воздействовать. Феликс в упор посмотрел на Оскара и сказал:

— Я читал Книгу книг, как рекомендовал Посланец. «Женщины — это твои поля, ну и иди в свои поля, если тебе хочется».

Оскар поморгал и ответил цитатой:

— «Не сочетайся браком с язычницами, если они не твоей веры. Верующая рабыня лучше идолопоклонницы, хоть она и может пленить тебя».

— Господь сохрани нас, — произнесла Эсмеральда.

В двери закусочной показалась Кэнди — даже издали, сквозь дым и звон посуды, будущий Эллелу заметил, что она плакала. Новые неприятности с родителями, или с Крейвеном, или с какими-нибудь другими белыми лекторами. Она, стесняясь, подошла к их черному столу, чувствуя, что и тут ее недолюбливают. Тем не менее в честь весны она надела желтый свитер и белую плиссированную юбку. Феликса, словно приливной волной при появлении луны, приподняло со стула.

Разозлившись, Оскар Икс вскочил с места.

— Не желаю я больше заражаться, — объявил он так, чтобы все слышали, — общаясь с клоунами-полукровками и лакеями обреченной расы дьяволов. — А Феликсу повторил, четко выговаривая слова, точно отрепетировав: — Ляанату Аллаху алейка[52].

И ушел, забрав с собой Второй храм и Третий храм, веселые совместные поездки, Братство. Словно волна горячего воздуха ударила в лицо Феликса от его проклятия, — впервые он это почувствовал в детстве, узнав, что у него не было отца. И этой горячей волной был Аллах. Аллах — это суть вещей, невозможность их изменить. Друзья наши все для нас умирают, некоторые еще прежде, чем мы родились.

Давайте на минуту отступим на тонкую почву психоисторической гипотезы. У нашего молодого героя (не такого уж молодого в глазах его шумных советников: к 1958 году он подходил к двадцати шести годам) была жажда абсорбции, которая побуждала принимать то, что должно было бы его отталкивать: он увез из Соединенных Штатов не только испуганную Кэнди Каннинхэм в голубом льняном костюме, но и Народ ислама, воспринятый им как некий вариант бежевого идеализма, состоящего из смешения суровости, ксенофобии, порядочности и изоляционизма. Подобно тому как иммигранты, поселившиеся в Новом Свете, сохраняют в местах своих этнических поселений народные танцы и кухонные рецепты, которые уже давно отошли в прошлое на родине, Эллелу придерживался иссохшего стилизованного варианта веры, от которой отошел в середине шестидесятых Оскар Икс, когда скандалы, связанные с сексуальным блудом Посланца (от него забеременели не одна, а две секретарши!), привели к кровавому исходу — на 166-й улице Западной стороны Нью-Йорка был убит его шеф-министр раскольник Малкольм. Так что Народ ислама был просто еще одной преступной шайкой. Разочаровавшийся Оскар поступил стажером в чикагскую полицию и с ненаигранным энтузиазмом помогал топить длинноволосых демонстрантов во время съезда демократов в 1968 году, а в это время его отринутый брат разжигал революцию, которая сбросила Эдуму IV и принесла в Нуар, переименованный в Куш, исламский социализм.


Теперь дорога была уже везде заасфальтированной, на ней валялись порванные бумажные билеты и обертки от фруктового мороженого. Вокруг нас кружили голуби — они трепетали и важно вышагивали, но не отлетали, объевшись раздавленным жареным картофелем и просыпавшейся кукурузой. Первыми, кого мы увидели, были китайцы — небольшая группка официальных визитеров в голубовато-серых пижамах со множеством карманов и в очках массового производства с проволочной оправой (и наверняка с одинаковой диоптрией), покоившихся на их толстых щеках в то время, как они, оторвав взгляд от путеводителей, смотрели с улыбкой, прищурясь, на что-то наверху, что было еще не видно нам. Мы вышли на них из-за поворота, и, словно увидев еще одно специально припасенное для них местное чудо — запыленного переодетого президента и его одуревшую от наркотиков, восхитительную компанию, шедшую пешком и ехавшую на верблюдах, китайцы в едином порыве покорно повернулись и, поморгав, перенесли все свое внимание на нас. Судя по всему, они были потрясены, когда усталый верблюд направился прямо на них, презрительно выпятив нижнюю губу, и заставил их расступиться и сгруппироваться по краям дороги. Они принялись обмениваться шутками на своем забавном птичьем языке.

Как эти конфуцианцы попали сюда? Ответ на этот вопрос ждал нас за следующим поворотом дороги, за которым обнаружилась стоянка, очищенная от взорванных пластов, и на ней — шесть или семь больших туристических автобусов, одни — полосатые, как зебры, другие — пятнистые, как жирафы. На их боках значилось название занджского туристического агентства, того самого, которое в других направлениях показывает изумленным чужестранцам сквозь дымчато-голубые стекла окон, погружающих нашу Африку в вечный полумрак, океаны стад на танзанийских лугах, высеченные в скалах соборы Лалибелы, неисчерпаемые соляные копи низины Данакиль и прочие суровые чудеса этого континента, самой впечатляющей чертой которого является отсутствие Человека. Для таких автобусов граница с Занджем была недалеко, и предприниматели явно не встречали тут препятствий. Надо мне создать их.

— Закрою границу, — сообщил я Шебе. — Это же бестактно.

— А по-моему, это к лучшему, — протянула она из своей отключки. — Можно еще лимонаду?

Мы были постоянными покупателями в киоске с прохладительными напитками, в котором хозяйничал изгнанный из племени джерма, продававший шипучее питье всех цветов.

— Вся утлая экология Балака, — сказал я ей, — истощена.

— Там еще много осталось, — заметила она.

— Достаточно одного микроба, чтобы убить гиганта, — пояснил я ей. — Я за это шкуру спущу со старика Комомо.

Вамфумель Комомо — пожизненный президент Занджа: рост — шесть и шесть десятых фута, вес — триста семьдесят фунтов. Он носил (и до сих пор носит, но для моего спокойствия оставим это описание в прошлом времени) ослепительные одеяния, каждый рукав которых был такого сложного рисунка, что швеи лишались зрения, и корону из позолоченного черепа оскаленного гепарда. Самое скверное: он любил флиртовать. Этому научили его англичане. Они флиртовали с ним: захватили в плен, когда он возглавлял партизан, посадили в тюрьму, объявили о казни, а потом, когда стали вздыматься волны свободы и они вынуждены были убраться восвояси, Комомо вдруг сделали президентом в обмен на обещание не сгонять белых поселенцев с плодородных земель и с небольшого морского побережья. В территорию Занджа был включен жалкий порт на Красном море, — так ребенок, глядя в сторону, протягивает пальчик и дотрагивается до мокрой краски. Основная территория Занджа была столь же неплодоносной, нерентабельной и величественной, как Куш. Но старик Комомо с его живописными регалиями в виде шкур диких кошек, декоративными оторочками и военными медалями менее значительных европейских стран без устали флиртовал с международным сообществом: пригласил американцев построить ему завод по опреснению воды, а затем выгнал их; пригласил русских обучать его воздушные силы, а потом прогнал и их; он доил даже австралийцев и постсукарновских индонезийцев, прося о помощи в виде строительства шоссе, завода по переработке фосфатов или трансляционной антенны в милю высотой. Теперь его любимцами были китайцы, тянувшие ему железную дорогу из его паршивого маленького порта в дурацкую новую столицу Занджомо, которую он распорядился построить в глубине страны в прославление Комомо; планировка улиц в ней была заимствована у барона Османа, правительственные здания скопированы с фотографий забытых всемирных ярмарок, а главным украшением должен был служить бронзовый сталагмит с изображением хитрого лица Комомо в подражание «Бальзаку» Родена, который скорее всего лишь на неделю переживет свою модель, так как к тому времени зять и соперник старого любителя пристраивать родственников уже расплавит этот монумент на пули. На древней одежде Комомо не было ни складочки, не украшенной за счет приватных доходов, которые он взимал с корпораций тубабов так же беспечно, как его предки, вожди каннибалов, взимали дань с арабских работорговцев; флиртовал он и со всеми слоями населения своей страны, появляясь в страусовых перьях в степной деревне и в каске — в копях, где добывают магнезию, утихомиривая африканцев с помощью налога на лавочников-индусов, а поселения азиатов с помощью публичных чтений «Упанишадов»[53], уравновешивая свои осуждающие выступления против Яна Смита и по-прежнему привилегированного Клуба атлетов Занджа фотографиями, на которых он целуется с заезжим дьяволом или местным «землевладельцем» и «бизнесменом», громко, с тщательно взвешенными децибелами прославляя «чистоту племен наших великих африканских масс» и «полнейшую непредвзятость нашей конституции по части цвета кожи». Американской прессе нравился этот искусный клоун — на ее фотографиях он походил на негатив Санта-Клауса. А теперь Комомо затоплял мою чистую, нищую, но гордую страну автобусами, набитыми живностью в виде третьеразрядных чу-шмо, немецких фотографов-энтузиастов, английских старых дев, выискивающих, чем бы поживиться, болгар, любопытствующих датчан, итальянских археологов и помешанных на путешествиях американских студентов, которых родители, пропойцы и адюльтерщики, подбивают уехать из дома и дать капитализму спокойно умереть, — и все это ради того, чтобы посмотреть на мертвую голову в мертвом центре Дурного края.

За следующим поворотом дороги я почувствовал жжение в руке от узды — так натянул ее мой нагруженный верблюд, вновь обретя жизнеспособность, — и увидел полихромовую, полиглотную группку, столпившуюся у входа, видимо, в пещеру. Она походила на витрину универмага, искусственную и плохо оформленную, опрысканную зелеными блестками. Говорят, что Бог спешил, создавая эти Балакские горы. Говорят также, что короли Куша, изгнанные из Мероэ христианскими ордами Ахума, возможно, направились сюда, возводя по пути города, едва отличимые от скал. Или же — третья вероятность — не отличающиеся тонкостью Советы, выбрав это место для того, чтобы поливать грязью неподкупного президента Куша, со свойственной им тяжеловесностью соорудили нечто напоминающее столь дорогие их сердцу бетонные конструкции с куполами и парапетами.


Один из курсов, которые доктор Фредерик Крейвен читал на факультете управления колледжа Маккарти, назывался «США и СССР: два заблудших ребенка просвещения». Другой — «От Платона до Паунда: тоталитаризм как прибежище великих умов». На его семинарах «Деятельность бюрократии во время политических кризисов» присутствовал сардонический душок, когда изучались оригинальные документы, такие, как судебные приговоры за мелкие преступления, штрафы за нарушения уличного движения во время Французской революции и доставка почты во время американской войны между штатами. «Слабая или сильная президентская власть от Филлмора до второго Гаррисона?» — тут была изложена парадоксальная точка зрения: в американской истории-де мало что изменилось бы, если бы вместо этих фигур были избраны их оппоненты, и что среднему человеку лучше жилось бы при Пирсе и Гранте, чем при Линкольне. Он читал также единственный курс, касавшийся Черного континента: «Живучесть идеала фараона в Суданских королевствах с 600 до 1600 годов». Феликс и Кэндейс вместе посещали этот курс — то, что они сидели на лекциях рядом, доставляло боль лектору. Ведь Кэнди была одной из «любимиц» Крейвена. Сообразно пагубной тенденции американских интеллектуалов он с возрастом становился все интереснее, и хотя его по-юношески стройная фигура раздалась, он не утратил юного вида; поджарый благодаря теннису и загорелый благодаря плаванию на яхте весь сентябрь по небесно-голубой загрязненной поверхности озера Тиммебаго, он со временем создал целый вертикальный гарем из выпускниц, от которых он избавлялся по окончании ими колледжа даже без прощального приданого. Кэнди, судя по всему, в какой-то перерыв или период истощения своей изнурительной связи с будущим Эллелу попала в число наложниц Крейвена и возобновила с ним отношения, когда молодой африканец — по понятным для всех, кроме нее, причинам — заколебался или вяло реагировал на ее призыв «определиться», что означало тайный побег, двоеженство и, как ему казалось, арест и тюрьму в Америке. Однажды теплым днем в середине царствования Дуайта Эйзенхауэра Крейвен пригласил черного студента в свой кабинет, уютную пещеру, уставленную по стенке серыми правительственными справочниками и пропахшую своеобразным сладким трубочным дымом, который, теша свое самолюбие, испускал Крейвен. Он предложил Феликсу расположиться на низком диване, служившем ему для обольщения, но молодой человек, державшийся с достоинством, сухо и настороженно, предпочел жесткий стул, все сиденье которого, кроме краев, занимали синие экзаменационные брошюры. Наступил конец семестра.

— Хаким Феликс, — начал профессор, явно полагая, что такая форма обращения соответствует русскому отчеству, — позвольте мне начать с признания, что я слегка разочарован вашей экзаменационной работой. Вы оперировали заранее подобранными фактами, но, если позволите, вы, похоже, меньше чувствуете нутром африканские идеалы, чем некоторые белые ребята нашего курса из зажиточных семей. Мисс Каннинхэм, например, написала эссе о родстве, читая которое я чуть не прослезился.

Студент передвинулся ближе к краю на перегруженном стуле.

— Африка большая. — Ничего лучшего он не мог придумать, чтобы оправдать свой курьезный провал. — А кроме того, французы не поощряли нас иметь свои идеалы, они стремились внедрить собственные.

— Ну, — быстро снизошел Крейвен, со смаком посасывая трубку и выпуская голубой столб сахаринового второго «я», — я далек от того, чтобы объявить африканца неафриканцем. Строго говоря, ничего неверного в вашей работе нет, просто есть у меня ощущение, что чего-то недостает.

— Возможно, в этом и заключается африканский ингредиент.

Крейвен стиснул бледными, чересчур подвижными губами янтарный мундштук трубки. Он не получал удовольствия от чужих нешаблонных умозаключений.

— Я пригласил вас, впрочем, не за тем, чтобы говорить об этом, а за тем, чтобы, право же, пожелать вам всего хорошего. Можете поделиться со мной своими планами, Феликс?

— Я планирую вернуться к себе, сэр. Иммиграционные чиновники США не слишком были рады моему статусу здесь, хотя колледж был либерален ко мне и оказывал поддержку. В Нуаре в результате декларации Ги Молле loi-cadre[54], изданной два года назад, король Эдуму снова посажен на трон, — на трон, который, строго говоря, он никогда прежде не занимал, — и он объявил амнистию политическим преступникам при колониализме. И теперь, когда де Голль предложил территориям либо внутреннюю автономию с французской помощью, либо полную автономию без помощи, похоже, наступает новая эра и я смогу поступить на военную службу и без страха служить новому отечеству.

— Политики не бывает без страха, — сказал Крейвен, — как не бывает организации без принуждения. Тем не менее желаю вам всего хорошего. Могу я спросить: а вы не боитесь, что за эти четыре года утратили контакт с реальной жизнью вашего народа?

— Как показывает ваш экзамен, — утратил. Не знаю. Я подозреваю, что Америка сотрется в моей памяти, как стираются даже самые яркие сны, в любом случае жизнь не стоит на месте, и мой народ находится в процессе трансформации. Возможно, я сумею помочь ему в этом.

— Возможно. — С трубкой началась еще более сложная игра: Крейвен стал вытряхивать из нее табак, и янтарный мундштук заплясал в одну, в другую сторону, потом Крейвен продул ее и быстро реанимировал это маленькое орудие наслаждения. — Только вот сотрется ли так быстро из вашей памяти Америка, если вы возьмете частицу ее с собой? Живую частицу. Вы знаете, кого я имею в виду.

— Знаю и полагаю, что вы беспокоитесь о моем политическом будущем. Прошу не тревожиться. У нового президента Сахаля, своего рода поэта, жена — minette[55] из Лиона. Могущественный Сулейман, как вам хорошо известно, сделал королевой Рокселану, свою супругу русской крови с более светлой кожей, чем даже прелестная блондинка миссис Крейвен, которой, я надеюсь, вы передадите мой прощальный привет.

— Передам, — произнес он против воли тоном, говорившим о нарушенных брачных обетах.

— Различия в оттенках кожи, — мягко продолжал тянуть свое студент, — безусловно, не главное в мире, который, согласно моим профессорам — и прежде всего вам, — должен слиться в нечто единое, чтобы не подвергнуться ядерному уничтожению. Я приехал сюда наивным юношей, жаждущим познаний, и частью моей науки в Америке было то, что я влюбился, — да и как могло быть иначе? В этой стране вещают о любви с легкой руки Джонни Эпплсида.

— Как бы то ни было, — Крейвен изрек одно из своих любимых выражений, дававшее ему время обдумать определенное место в предстоящей лекции, — в данном варианте, будучи вынужденным сентиментальным экзогамистом, я, откровенно говоря, вижу мало хорошего. Женщина — избалованная, упрямая невропатка, слишком молоденькая, чтобы знать, чего она хочет. Вы старше ее, уже имеете определенный опыт, хотя порой то, что вы описываете, мне кажется, немного отзывает вымыслом. Почему вы не можете быть, например, американцем из, скажем, Детройта, перенявшим французский акцент и чопорность африканца? Это объяснило бы, почему в своей экзаменационной работе вы проявили так мало понимания — назовем это — сути проблемы.

— А может быть, понимания не хватает у педагога? Африка — это ведь не только деревянные барабаны и песчаные дюны, у нас есть города, у нас есть история, которую вы взялись нам преподавать. У нас есть языки — их куда больше, чем на любом другом континенте. Мы — тигель, содержимое которого не перекипит, если в него добавится еще одна женщина кавказской расы. Мне кажется, у вас сложилась в уме некая идея — представление о черных: вы смотрите на меня и видите эту идею, а идеи не спорят, идеи не жаждут чего-то другого, непохожего, идеи не увозят профессорский — как это называется у вас в комиксах? — «улов».

— Вы так говорите, будто вы ее похищаете. А впечатление, которое создалось у меня от разговора с вашими друзьями, mon bon F#233;lix[56], такое, что похищают вас.

— Если под моими друзьями вы подразумеваете Эсмеральду и Оскара, то у них своя точка зрения, свои причины для зависти и ехидства. Я, право, не понимаю, почему вы утруждаете себя запугиванием студента, вмешиваясь в его личную жизнь. Если у вас есть притязания на мисс Каннинхэм или альтернативное моему предложение к ней — валяйте, действуйте; если же нет — разрешите ей молча влиться в ряды ваших замечательных бывших студентов.

— Ваше благополучие заботит меня не меньше, чем благополучие Кэнди.

— Разрешите вас спросить: будь я швейцарцем, или шведом, или светлокожим тибетцем, вы бы тоже обо мне заботились? И даже если бы вас заботило мое благополучие, стали бы вы вызывать меня, как мальчишку-чистильщика, наложившего на обувь не того цвета крем?

— Меня обижает ваше искаженное толкование моих высказываний. Среди моих друзей — люди самой разной расовой принадлежности. Я активно поддерживал движение за гражданские права задолго до того, как это стало модно. Я член и основатель Комиссии по справедливому расселению. Вопрос не в том, что вы — черный, а она — белая. Вы ничему здесь не научились, если считаете, что это так.

— Мое обучение здесь было странным, — сказал Феликс Крейвену, с ненавистью глядя на сухие, преждевременно поседевшие волосы тубаба, на его широкие мягкие губы, похожие на двух бескровных жирных червей, на самодовольное выражение вечно молодых глаз. Этот человек, подумал африканец, плавает по черным водам страданий мира, и будущий Эллелу заявил: — Ваши предупреждения насчет меня и Кэнди не являются полнейшей глупостью. Тем не менее я забираю ее с собой.

— Почему, черт побери?

— По крайней мере по двум причинам. Потому что ей этого хочется и потому что вам — нет. Она просила спасти ее, вырвать из больной сладости ее жизни в этой болезненно богатой стране и переместить в менее поврежденную среду. И хотя вы все, черные и белые, откажете ей в этом, я ей это дам. Я дам ей свободу в духе ваших героев в напудренных париках, с нарумяненными лицами, ваших отцов-основателей. «Свобода или смерть», — провозглашаете вы из своей увитой плющом крепости, вашего так называемого «факультета управления». Я подхватываю этот лозунг, демонстрируя, что ваше обучение не прошло для меня даром. И я благодарен вам, профессор Крейвен. Желаю вам удачи в вашей «холодной войне», вашей битве против Спутника. Удачи вам в великолепной кампании по совращению несведущих девственниц и желаю, чтобы не пришлось вам глядеть в изголодавшиеся глаза преданной горемыки миссис Крейвен.

Бледное лицо Крейвена еще больше побелело, когда он понял сквозь сладкий дымок от трубки, что перед ним сидит демагог. Диктатор, вспоминая этот инцидент, один из целого ряда схваток, мешавших его отъезду с Кэнди из Америки, о которых лучше забыть, понял, что Крейвен (который в отместку за этот разговор сообщил ему в открытке, шедшей семь месяцев до тогдашнего Кайльевиля, что ему поставлено «Б» — за курс) немного напоминал мученически погибшего Гиббса.


Международный аэропорт Куша с единственной взлетно-посадочной полосой к востоку от Аль-Абида переливался как мираж среди свистящего колючего кустарника. Жара стояла такая, что шины на колесах самолетов, когда они касались земли, часто лопались. Иногда сюда забредали зебу — до того, как от засухи стада превратились в скелеты, обтянутые кожей. Теперь правительство соорудило двухметровый алюминиевый забор для защиты аэропорта от визитеров из убогих рассадников болезней — лагерей беженцев-скотоводов из опустевшей саванны. Сверкающий забор, крылья «Боинга-727» компании «Эр Куш» и огромная, сверкающая, как металл, пластина безоблачного неба до боли резали глаза двум американцам, вышедшим из самолета и здоровавшимся с комитетом из трех персон, которые пришли их встречать. Это были: длиннолицый молодой человек из племени фула в феске; африканец пониже, поплотнее и постарше, щеголявший в итальянских туфлях, английском просторном костюме, с часами без циферблата и приятная, чуть полноватая женщина племени capa в шелковом полосатом костюме и с секретарскими полуочками, свешивавшимися с шеи на ее грудь на шнуре из звериных волос. Присутствуй при этой встрече заинтересованный наблюдатель (а не безразличные, похожие на привидения, механики в мешковатых серых комбинезонах, шагавшие как в тумане от голода, жары и паров самолетного топлива), он мог бы прийти к заключению, что перед ним встреча давно не видевшихся родных. По правде говоря, на это было похоже, судя по радостно встречавшим и жадно принимавшим приветствия, хотя первые были безоговорочно черными, а вторые — стопроцентными американцами. Их было двое: мужчина и женщина. Женщина была светловолосая — не восковая блондинка, как Кэнди, а с медным блеском, отливавшим мандариновой коркой; ее костюм персикового цвета был слишком жарким для этого климата, и еще прежде, чем она спустилась по сверкающим металлическим ступеням, лицо ее порозовело. Тени под глазами, усиленные вмятинами на переносице, говорили об усталости от путешествия, а возможно, и о недавно перенесенном горе.

Это была Анджелика Гиббс, которую я сделал вдовой. Несмотря на усталость, от нее исходила — как я представлял себе, хотя и не присутствовал на встрече, — эта американская свежесть, которая доставляла такое удовольствие моему взору в городке колледжа Маккарти, эта целеустремленность человека, упорно продвигающегося вперед, с поднятым подбородком, весело прорезающего тени под деревьями, эта свежесть, рожденная бесстрашием, которое, в свою очередь, порождено внутренней уверенностью, что он по справедливости награжден здоровьем и любовью. Она поморщилась от яркого солнца Куша, но от этого вечного света непрекращающегося полудня не увянет ее красота. Она обменялась рукопожатием с Эзаной, Кутундой и с исполняющим обязанности председателя Совета по туризму (таков был один из его титулов). Она была вежлива, скромна, утомлена и неуверенна. Иначе держался мужчина, с которым она прилетела, — маленький, полный, с тяжелыми веками, влажными живыми карими глазами, тоненькими усиками с нафабренными острыми концами и седеющей шевелюрой, разделенной пробором ровно посередине, как и усы. У него были короткие ноги и центр равновесия находился низко, так что, казалось, ничто не способно его опрокинуть, даже шумные объятия Микаэлиса Эзаны, а оба они громко шутили, как наконец соединившиеся духовные братья. Клипспрингер (а это был он) подогревал веселье своим смехотворным арабским и еще худшим capa. Кутунда хрипло похохатывала от появления этого волшебника, который до сих пор лишь металлическим голосом говорил с ней по телефону, держал, казалось, в своем кармане целые библиотеки и считал Землю круглой, как апельсин. Миссис Гиббс, чье моложавое лицо преждевременно приняло свойственное вдовам настороженное выражение, и молодой человек, исполняющий обязанности (среди прочего) министра внутренних дел, вели себя крайне сдержанно, но и они готовы были наделить энтузиазмом надежды эту встречу под солнцем, а тем временем гигантские турбины «Боинга-727» в последний раз взвыли и умолкли и менее престижные пассажиры — жалкие марокканские торговцы с саквояжами, черные вожди с томно-презрительным, как у рок-звезды, видом, бельгийские солдаты удачи с восковыми лицами алкоголиков, передвигающиеся втихую на юг, японские торговцы деталями для телесвязи, транснациональные агенты картелей, занимающихся углеводородом, разбухшие чиновники ООН, миссионеры Свидетелей Иеговы из Новой Зеландии и другая пыльца торгового и миссионерского отребья, всегда притягиваемого упорно остающимся без ответа вопросом, который ставит наш континент, — стали высовываться из самолета и, сощурившись, спускаться по лестнице на землю.

— С приездом в Народную Республику Куш, — произнес Эзана со своим оксфордским акцентом.

— Совсем как у нас к северу от Вегаса, — сказал Клипспрингер. — Мои носовые пазухи уже чувствуют себя лучше. В это время года Вашингтон похож на замерзшее болото. — Он это произнес, словно излагая справку. — Боже! — Он жадно вдохнул воздух. — Рай!

Он пригладил свои и без того гладкие волосы и, осклабясь, уставился на алюминиевый забор, за которым дети ловили крыс для еды. В лагерях для беженцев помойки не существовали.

Черный коллега Клипспрингера, словно танцуя ради спасения жизни, а так в известной мере и было, поскольку он устроил эту встречу с молчаливого согласия моих назначенцев, широким жестом пригласил гостей в черный правительственный «кадиллак», специально занятый для этой цели у кутил Сахеля. «Мерседес» сопровождал меня, а у старого правительственного «ситроена» перестали работать пневматические пружины и он дребезжал хуже дагомейского такси.

— В моей стране, — сказал гостю Эзана, — раньше было два времени года: сухое и дождливое. Сейчас осталось одно.

— А где же бедность? — спросила Кутунду миссис Гиббс.

Кутунда, не разобрав скороговорки, посмотрела на Эзану.

— Нигде, — подсказал он ей на языке сара.

Над этим дружеским единением возвышалось безмятежное продолговатое лицо и гладкая феска исполняющего обязанности координатора лесного и рыболовного хозяйств; сейчас он склонился над маленькими, розовыми, полными надежд и уставшими от перелета американцами и, демонстрируя свое знание вежливых оборотов английского языка, произнес любезнейшим тоном:

— До свидания!

— Он имеет в виду «здравствуйте», — поправил его Эзана. — Очень способный администратор, великолепно знает Коран, но не научен вашему языку, который для большинства наших людей является экзотикой.

Услышав слово «Коран», начальник Бюро по транспорту изменил приветствие на «аль-салам алейкум», и, услышав эти атласные звуки, Анджелика Гиббс затрепетала.

Милая дама, что вы делаете в этом квинтете, собравшемся, как мне подсказывает смутная память, чтобы объединиться против полковника Эллелу, отправившегося в такую даль, что число километров превышает количество следов человеческих ног на Луне, в поисках средства против бациллы проклятья, тяготеющего над его страной? «Можно ли того, кто следует наставлениям своего Господа, сравнить с тем, кто идет на поводу у своих аппетитов и кому бесчестные дела кажутся правильными?» Я «навожу прицел» на ваше лицо, дорогая миссис Гиббс, на вас — мать оставшихся без отца сыновей, на вас — марширующую по бесконечным проходам супермаркетов, потребительницу гаргантюанских количеств молока и бензина. Как вы можете ненавидеть меня — меня, выросшего без отца? Ведь я такой маленький. Лицо ваше расплылось; пудра забила поры; годы мягко оплели паутиной вашу красоту; разочарование исподволь притушило некогда голубые озера ваших белков, чувствительную черноту ваших зрачков; волосы у вас по-юному взлохмачены. Мне хочется спрятаться среди их красноватых корней от стыда за то, что я причинил вам горе, сместил ваши обширные планы, в один миг уничтожил все нити вашего тщательно построенного компромисса с обществом и экономикой. Ваше крупное лицо, вызванное издалека тайной смерти вашего вкрадчивого, жаждущего подняться по социальной лестнице мужа, на миг поворачивается — прежде чем исчезнуть в полутьме «кадиллака» — к на удивление пустому кушитскому небу; в эту минуту ваше лицо становится белым под воздействием разъяренного солнца и усталости, и я, ваш скрытый от взора враг, вижу ниже вашей приподнявшейся губы, на одном из ваших великолепных передних американских зубов, обнажившемся по ходу мысли и сверкающем на солнце, пятнышко не больше точки над i, пятнышко от помады, каплю крови.


Когда мы оба шли среди удлиняющихся теней в час молитвы на закате вверх к куполообразной пещере, я вдруг услышал, к своему удивлению, голос Шебы:

— Мой господин, мой супруг, это так надо?

— Милая Шеба, мы проделали путь на грани смерти, чтоб добраться сюда.

— Значит, так оно и есть, но, возможно, сам наш путь, его тяготы и то, что мы выжили, было необходимо моему господину, чтобы очистить свою жизнь и восстановить свою страну.

— Если бы это было так, то пошел бы дождь.

— Дождь в Балаке был бы пустым звуком по камню, — может, там, за горизонтом на юге, где саванна ждет, когда снова станет зеленой, дождь и идет.

— Когда в Куше пойдет дождь, моя кровь это почувствует.

— Моя кровь тоже говорит. Она мне говорит, что надо бояться.

— Чего может моя Шеба бояться? Ее президент — с ней, за нами все время следует «мерседес» с Мтесой и Опуку, вооруженными пулеметами.

— Моему президенту, — сказала девчонка, снова уже причесанная и в сверкающем ожерелье, но шагавшая не упруго, как всегда, а прихрамывая на подгибающихся, с трудом передвигающихся ногах, — по-моему, нечего бояться. Он не любит свою жизнь, а такие люди как зачарованные проходят невредимо через все происшествия, которые они устраивают другим. А вот я — я еще и двадцати лет не прожила, и я женщина, и живу я землей, и хотя я полила своей кровью землю, она еще не дала мне ребенка, и покой я знаю, только когда жую орехи колы и кат и слушаю музыку, которая немного снимает с души печаль.

— Мне жаль, что ты печалишься. Тысяча девушек в Истиклале возликовали бы от оказанной тебе чести.

— Эта честь пока что пустая, но я пользуюсь ею. Мой господин для меня как прикосновение Аллаха. Даже когда язык у меня так распух, что я боялась задохнуться, я и тогда обожала его. Но здесь, среди этих чужих людей, у входа в это искусственное чудо, мы вступаем в область, где совершаются тяжкие проступки. Я б хотела снова очутиться на улицах Хуррийя, раскапывать слухи и ни о чем не думать.

— Ты чувствуешь, что это западня. Но у меня нет выбора: я должен туда войти. Я — ключ, который должен набраться смелости и застрять в замке.

— Прости меня, но я боюсь не за тебя, а за себя. Этот набег туарегов — я не настолько одурела, чтобы не подумать, не за мной ли они приезжали. А те туареги, которые дали нам воды, — я чувствовала, что они хотели меня. Наш караван-баши говорил, что у йеменцев не хватает рабов. А я кое-чего стою, иначе мой господин не забрал бы меня с улиц.

Я обнял ее, и она горестно слегка пожала плечами.

— Какой глупенькой и самоуверенной стала моя маленькая королева! Думает только о себе! А что до йеменцев, то они нынче держат рабов в маленьких домиках с кондиционерами, кухоньками, колокольчиками на дверях и с общей комнатой, где играют в метанье дротиков!

Хотя я и старался шуткой рассеять ее страх, ее новое самовыражение — ее попытка стать самостоятельным индивидом, со своими страхами и своей системой защиты — сексуально возбудило меня, поэтому ночью мой член, затвердевший как у подростка, вошел в слегка сопротивлявшуюся тьму женщины, встревоженной и осязаемо испуганной. Я почувствовал, что не зря выбросил семя, когда ее бедра приподнялись на слишком мягкой, антисептической гостиничной постели, чтобы я мог пройти глубже, и она, откатившись, тут же заснула. А я еще целый час гладил плечи Шебы, ее острые лопатки и ее умиротворенные ягодицы, как бы подкрепляя нежностью мою мольбу к ее телу. Ничто из последующих событий так долго не мучило меня, как то, что я так и не узнал, не обманул ли меня инстинкт и не появился ли через девять месяцев в жаркой атмосфере этого мира маленький морщинистый невинный и возмущенный Эллелу из прекрасного иссиня-черного лона моей четвертой жены.

Нам пришлось провести там ночь, так как пещера была закрыта. Нам действительно повезло: мы нашли комнату в плохо построенном приюте для туристов, с тонкими, как бумага, перегородками и сомнительным портье. За последним поворотом на дороге, по которой могла проехать разве что тележка для игроков в гольф и на которой сейчас лежали, удлиняясь, лиловые тени, мы очутились среди североевропейских школьниц в одинаковых костюмчиках, которые, не без издевки поглядывая на нас, шагали цепочкой по обеим сторонам дороги, а за ними мы увидели зеленую стальную решетку, перекрывавшую вход в пещеру, и на ней было написано: FERM#201; — ЗАКРЫТО. Под этой надписью более мелкими буквами значилось: OUVERT de 9 h.#224; 12 h., de 14 h.#224; 17 h. Billets d'entr#233;e 50 lu[57]. На другое утро, позавтракав y одного из буфетов-киосков, выросших тут как грибы и продававших круассаны и икру, терияки и чили, шашлыки и сосиски под скоплением зонтов, мы с Шебой уже стояли в девять часов среди многоязыкой, занимавшейся пустопорожней болтовней толпы, ожидая, когда нас впустят. Я заметил среди ожидавших Мтесу и Опуку, стоявших слегка в стороне в своей униформе, которая выглядела вполне свежей. Когда зеленая решетка медленно поползла вверх, из таинственной глубины дохнуло сырым холодным воздухом и началась толкотня, я пробрался под ее прикрытием к Мтесе и спросил:

— Как вы умудрились переправить «мерседес» через эти пропасти?

Он почти нахально посмотрел на меня — он начал отращивать усы.

— А нам и не пришлось это делать, — сказал он. — Прямо из долины — широкая дорога. Хорошо размеченная, все услуги для туристов. Ваш путь был просто красочнее.

Прозвенел звонок, и толпа подалась вперед. Шеба прильнула ко мне во внезапно наступившей темноте и толкучке. Бетонные ступени и пандусы облегчали спуск, но не могли окончательно исключить предательскую неровность пола пещеры. Маленькие прожекторы освещали заслуживающие внимания надписи, а в одном месте — гроздь окаменелых моллюсков, поднявшихся вместе с морем на эту безводную высоту. Оракул был помещен в искусно обрамленное углубление — цепи удерживали любопытных от слишком близкого изучения его. La t#234;te du roi[58] на наших глазах стала медленно окрашиваться зеленым светом, позаимствованным (так я предположил) от импрессионистического освещения Московского художественного театра; сначала она казалась одним из торчавших, грубо отесанных, потрескавшихся камней, которые наполняли выемку словно ветви подводных кораллов, словно полипы, которые обнаруживает в самой мягкой ткани электронный микроскоп. Потом проступили детали.

Голова Эдуму, такая маленькая при жизни, стала больше в смерти. Глаза были закрыты, губы расплылись и съехали на сторону, возможно, деформированные в процессе отделения головы от тела. Я никогда прежде не рубил голов, и одним из огорчительных последствий моего плена у туарегов было то, что я не мог из-за этого быть уверенным в своей хватке. Я старался, чтобы запястья не дрожали и руки были над его головой. Удар я нанес легко и под правильным углом, учитывая нервное напряжение, в котором я находился и которое передается мускулам.

Горло старого короля было обмотано белой материей, напоминавшей люнги, которое он носил, а созданный для этой цели своеобразный прозрачный алтарь из плексигласа позволял видеть, что тела ниже головы нет. Выражение лица было никакое. Голова напомнила мне пропыленные реликвии времен его величия, которые находились в его узилище, хотя символическая золотая повязка на лбу поблескивала в лучах прожектора. Нелепый ореол из жесткой белой шерсти был расчесан и подстрижен — гробовщики никогда не приводят волосы в полный порядок. Когда веки Эдуму открылись, толпа ахнула, а Шеба так сильно стиснула мне руку, что я почувствовал, как у меня треснула пясть. Однако боль отступила перед изумлением, с каким я рассматривал лишенные глубины глаза старого короля. Бледные, покрытые трещинками зрачки были, безусловно, его, но эти глаза смотрели. Они не закатывались к небу, как обычно во время наших разговоров, а пристально глядели на нас, — казалось, на меня. Стараясь подавить возникшие в желудке позывы к рвоте, я рассудил, что враги моего государства утратили право на достоверность.

Губы немного жестко, как бывает утром с мотором, пришли в движение.

«Патриоты, граждане Куша, — обратился скрипучий голос к погруженной в молчание толпе, — среди вас есть великое зло. Носителем этого великого зла является человек, чье имя всем известно, а лицо известно не многим».

Мы с ним вместе со смехом выбрали мне имя как-то вечером во дворце, когда он думал, что революция — это шутка и его выпустят из заточения, когда первая волна бури спадет.

«Этот человек, — продолжала голова, механическое движение губ теперь точно соответствовало манере Эдуму говорить, словно дыхание ветра влетало и вылетало из его души, — делает вид, будто объединяет многообразные племена и религии Куша против капиталистов-тубабов, фашистов-американцев, которые продвигают дело международного капитализма ради блага алчного меньшинства мира, каким являются голубоглазые белые дьяволы». Да, его голос стал слегка похожим, показалось мне в продуваемых сквозняком залах моих воспоминаний, на голос Посланца, мягко бубнившего во Втором храме Чикаго маленькую литанию о вековых злодеяниях против темнокожих, осторожно концентрируя ненависть.

Голова продолжала вещать с внезапным пронзительным вскриком — это подскочил амперметр в электрической сети, который, как я понял, подхватывал и передавал колебания голосовой сумки, не имеющей легких.

«Этот человек, утверждающий, что ненавидит американцев, на самом деле в душе американец, отравленный четырехлетним пребыванием в их стране после того, как он дезертировал из колониальных войск. Это человек глубоко нечистый. Одна из его жен — американка, та, что зовут Укутанная. Из-за своей черной кожи он подвергся дискриминации и неприятным эмоциональным переживаниям в стране дьяволов, и политическая война, которую он ведет, сжигая подарки с едой и убивая функционеров, которые их привозят, на самом деле является войной с самим собой, а невинные массы от нее страдают. Он подчинил искусственно созданную нацию Куша своей неистовой, хотя и раздвоенной воле: граждане этой несчастной страны стали пленниками его фантазии, а бесплодная земля, где дети и животные мрут от голода, — это отражение его истощенного духа. Он устал делать вид, будто ненавидит то, что любит. В его сны, когда он дремлет над чертежной доской, на которой лежит проект Народной Революции, столь живо составленный нашими героическими советскими союзниками, вкрадывается ностальгия, а в жизнь благородных, прекрасных и действительно чистых кушитских крестьян и рабочих вползают признаки декадентского обреченного капиталистического потребительства».

Я чувствовал, что рука наемного писаки вставила эти фразы, и громко произнес берберское слово, означающее свежее говно верблюда. Стоявшие рядом люди возмущенно зашикали, завороженные анализом наших внутренних трудностей в изложении головы.

«Зря меня, — продолжала голова, и голос ее с изменением децибелов зазвучал жалобно, — в худшем случае безвредную и циничную фигуру, принесли в жертву благополучию государства. Голова должна была скатиться с плеч полковника Хакима Феликса Эллелу. Его публичное «я» гневно демонстрирует борьбу по уничтожению всех следов иностранной заразы, а его затаенное «я», действуя на нашей наивно чистой, высокой духом, но подверженной влияниям территории, вызывает новые вспышки болезни. Даже теперь в долине ущелья Иппи, над резервуаром воды, хранящейся с незапамятных времен в пористом песчанике на случай появления махди[59], возник целый быстро растущий американский город с лживыми фасадами, с бесстыжими проститутками, выдувающими пузыри жевательной резинки, и салунами, где можно разжиться наркотиками. Разрушьте этот город зла, граждане Куша! Но если вы не уничтожите то, что породило его: подавляемые склонности и пустопорожние мечтания вашего таящегося в темноте вождя, — появятся новые уродства, и ваши дети будут по-прежнему заслушиваться рок-музыкой, ваши жены будут втайне мечтать о том, чтобы выставить напоказ щиколотки, а ваш брат, с которым вы делитесь последним куском козьего сыра, поддастся жажде наживы и станет бездушным роботом, алчным ростовщиком, винтиком в машине, эксплуатируемой экономическими силами, которые не внемлют человеческим призывам! Граждане Куша, сбросьте Эллелу! Сбросьте Эллелу, и пойдет дождь!»

Я посмотрел вокруг себя в поисках граждан Куша и, конечно, не увидел ни одного — там были только иностранцы, любители приключений, любопытствующие, чей мозг был уже занят тем, что им предстояло увидеть, а также возвращением в автобус и проблемой найти уборную без длинной очереди. А голова тем временем завершала свою речь, и губы ее двигались явно не синхронно со словами:

«Это было видение, явившееся мне в Раю, где с глаз людей спадает пелена. Все это вы увидели и услышали благодаря советской технике. Спасибо за внимание. Вы можете побродить по пещере, только не трогайте доисторических произведений искусства Сахары — они постепенно разрушаются под воздействием вашего дыхания. Вам будут показаны на стене позади меня слайды с изображениями национального достояния Куша».