"Переворот" - читать интересную книгу автора (Апдайк Джон)

IV

Под звездами раскинулась пустыня, безлюдная, как Ливия. Герман Мелвилл, 1863

Район, именуемый Балак, размером с Францию, если бы Эльзас-Лотарингия была навсегда уступлена Германии и по тому же договору была аннексирована Бельгия. Арабы-торговцы уже в 400 году заметили своеобразие этих голых холмов, что подтвердили в девятнадцатом веке путешественники-европейцы, такие, как Генрих Барт и Густав Найтингаль, а именно: отсутствие цвета. Небо здесь белесое, и в противоположность яркой охре, красным и фиолетовым цветам северо-западного квадрата Куша все здесь уныло-серое — скалы и дюны, плайи и вади, реги, эрги и хамады. Мы уже упоминали о долинах из расплавленного стекла. Низкорослая хилая растительность в результате естественной селекции утратила природный зеленый цвет и выглядит бледнее, чем листья пальм на выцветшей олеографии Святой Земли. Здесь цветут самые унылые цветы мира, здесь белые скорпионы и черные змеи питаются яйцами друг друга. Путешественники порождали скепсис своими сообщениями о том, что даже самые яркие предметы и одежда постепенно теряли свою индивидуальность по мере подъема на массив. Дражайшая Шеба, увешанная золотом и кораллами, медью и яспером, ляпис-лазуритами и хризопразами, с веками, подведенными антимонией, и ногтями, выкрашенными хной, с ее прелестным chocolat-sans-lait[26] телом, закутанным в расшитую серебром ткань, где индиго переплеталось с малиновым и бирюзовым, даже ее ножки в сандалиях цвета попугаевой зелени, которая гармонировала с розовым оттенком брюшка попугая на ногтях ее пальчиков, день за днем покрывалась все более и более глубоким слоем бесцветной пыли.

Ее кожа, блестящая, как уголь, отливала фиолетовым цветом; рук она не поднимала, так что лиловатые ладони не были видны; даже язык, появлявшийся в бархатистом отверстии, которое то и дело приоткрывалось, поскольку она непрерывно жевала орехи кола, перестал быть красным. Ее зубы и белки глаз в этой обстановке сверкали особенно ярко, а края пухлых губ и раздутые ноздри были словно тонко очерчены чернилами. Ее стройная шея, виртуозно выведенные арабески ее угрюмого профиля и идеальная форма ее блестящих ушей — все, казалось, было вырисовано и затушевано художником так, что дополнение красок испортило бы впечатление. Шеба была маленькая — единственная из моих жен меньше меня, и красота ее была безупречна, как светокопия, идеально смонтированная в бабочке, если отбросить цвета радуги.

Через четыреста километров от Аль-Абида дорога превратилась в непроходимую тропу меж пепельно-серых скал. Мы оставили окончательно посеревший «мерседес» на попечение Опуку и Мтесы и под видом изгнанной из своего племени исполнительницы мелодий на анзаде и ее защитника присоединились к каравану, который (как мы поняли) вез из Уагадугу или Ниамея на склад контрабанды на границе с Занджем всякие пугающие товары. Вел караван косматый трусливый тупица из племени кель-улли. Звали его Сиди Мухтар, и в нем обильно сочеталось то, что бесстрашный Барт именовал тремя традиционными арабскими качествами: режела (отвага), сирж (вороватость) и дхиафа (гостеприимство). Мы с Шебой — которая поначалу держалась шаловливо — всякий раз, как нам удавалось, заглядывали в переметные сумы, где обнаруживали различную контрабанду: вызывающий галлюцинации кат, оружие чехословацкого и мексиканского производства, пластмассовые сандалии из Японии, транзисторы, принимающие на низкой волне, на уровне Сингапура и Гонконга, и коробки, коробки с ручками «Бик», карандашами «Венюс» и резинками Эберхарда Фабера. Были там и деревянные ящики, в которых, по мнению Шебы, везли патроны и гранаты, но когда мы отодрали одну из планок, там оказались черные ленты на металлических бобинах, белые флакончики с замазкой и круглые, металлические, похожие на НЛО элементы типа «Ай-би-эм» не только с арабским алфавитом, но и с 276 буквами амкарикского языка и древние каракули гизов. Узнай Сиди Мухтар о наших изысканиях, он притаранил бы нас к муравьиной куче и оставил там сохнуть, как банановую кожуру. Во всяком случае, так он сказал. А вообще караван состоял из благожелательных, одинаково мыслящих индивидуальных торговцев, свободно объединившихся в лучших традициях африканского гуманизма. Единственная строгость была в распределении воды — ее раздавали железной рукой.

Наши дни начинались ночью. Нас будили при свете звезд — звезд! — среди ночи, когда рассыпанные над Балаком созвездия горели как люстры, и мы двигались дальше, позвякивая, вздыхая и всхрапывая, к жемчужной заре, нежно-розовой, как перламутр, и шли до того момента, когда к середине утра верблюды начинали от отчаяния опускаться на землю. Верблюд — обаятельное по своему духовному состоянию существо: он неуклонно идет до тех пор, пока уже не может сделать ни шагу, и тогда — скорее всего — он опускается на землю, моргает, делает еще один вдох через свои огрубелые ноздри и умирает. Предполагалось, что в самое пекло середины дня мы должны спать в наших палатках, но в действительности это оказалось трудно — в веревках, натягивавших палатку, свистел ветер, снаружи непрерывно слышалась какая-то возня (песок шелестел и отбрасывал похожие на людей тени на просвечивающие стены палатки) и хотелось пить, а воду выдавали только в сумерках. Бурдюки с водой — зимзимайя — разносил дурно пахнущий прихвостень Сиди Мухтара: он определял, сколько ты выпил, по движениям адамова яблока и вырывал кожаный мешок из рук Шебы, не упуская случая дотронуться до ее пышной груди.

Мы с Шебой пытались заполнить эти отупляющие, бессонные часы любовными играми, но песок вмешивался и обдирал наши половые органы. Песок тут странный — черный с белым, как соль с перцем, и порой казалось, что перед тобой огромная страница мельчайшей печати, которую невозможно прочесть. Шеба ложилась, уткнувшись головой мне в живот, и тихонько меня сосала или же играла на анзаде и пела, тогда как я отбивал ритм на впадине моего живота:

Ласкай меня, детка, Ласкай, если можешь. И если не дадут мне глотка воды, Я пососу мужика.

Солнце било прямо в квадраты верблюжьей кожи над нами с такой силой, что кожа становилась тонкой, как промасленная бумага, окружающая свечу, и мы в своих борениях старались попасть в тень тел друг друга. А я начинал думать о ручьях и тенистых садах, которые описывал старый измотанный Мухаммед в критическую пору середины жизни, когда он пытался отвлечь упрямых жителей Мекки от их каменных идолов и богинь, а еще чаще — о содовом фонтанчике в магазине мелочей в Фрэнчайзе, который — если я правильно помню — назывался «Оазисом фармацевтики и всякой всячины», где я впервые встретил Кэндейс среди пугающего изобилия новшеств в ярких обертках, возле стойки с вредоносными солнечными очками. И пока милая головка Шебы с блестящими волосами, которые она каждые два дня затейливо заплетала, лежала, прилипнув, на моем животе, а ее серый, как пепел, распухший от жажды язык преданно играл с моим несмышленым членом, мысли мои текли по лимонадным и лаймовым рекам, наполнявшим, шипя, хромированные решетки под кранами, из которых на кубики льда вытекала кока-кола, «Севен-ап», более светлый, чем сама вода, и этот таинственный темный соперник царственной кока-колы, смуглый загадочный пепси, к которому я испытывал сочувствие. Молочные коктейли в те дни изобилия готовили не скупясь — парень за стойкой с постыдным прозвищем Содовая Тупица подавал их в разных бокалах: одни были из мутного толстого стекла, а другие из холодного футуристического металла — в них взбивали пенистое чудо. Этих Содовых Тупиц набирали, как я понял, из «городских» мальчишек, иными словами, из постоянных жителей Фрэнчайза, главным образом сбежавших с ферм, они все до последнего были белые и неиноверцы — в противоположность нам, тайно завезенным в академических мантиях в этот край в качестве студентов колледжа Маккарти, чьи кирпичные бельведеры и лохматые кроны деревьев торчали над плоскими крышами «городского» делового квартала, точно верхние ступени пирамидальной башни, куда смеют заходить лишь боги да жрецы, ублажающие мертвых королей. Я вышел, моргая, из «Оазиса фармацевтики и всякой всячины», и перед моим мысленным взором — между мной и заросшим плющом углом студенческого городка напротив — возникла вся ширина Торговой улицы с висевшим посредине светофором и потоком роскошных автомобилей. Все в Америке в середине пятидесятых казалось этому пришельцу жирным, чрезмерным, раздутым — от крыльев автомобилей до черепа президента. Фрэнчайз был городом среднего размера с 35 000 населения. Его главная улица была прямой как стрела, с вышедшими из употребления трамвайными путями посредине. Его немногочисленные фабрики занимались главным образом производством бумаги и были упрятаны подальше от глаз, у озера, ветерок над которым они окрашивали химическими отходами от процесса дефибрирования. Озеру оставили — с той романтической douceur[27], которой американцы прикрывают свое захватничество, — индейское название Тиммебаго, хотя те, кто дал ему это имя, давно изгнаны с его берегов пулями, «огненной водой» и оспой.

Летом, которое затрагивает даже октябрь, торговцы Фрэнчайза опускают навесы над своими лавками, и на широкий, слепящий от яркого света тротуар ложится почти сплошная зубчатая полоса тени, слившаяся сейчас с удушливой тенью в палатке, где я лежал, утолив жажду воспоминаниями, а в них я нерешительно, со страхом дважды посмотрел в обоих направлениях и, перейдя опасную улицу, скрылся в густой зелени колледжа. Под величавыми аркадами вязов и более горизонтальных ветвей дубов и темно-пунцовых лесных буков казалось, что ты находишься под водой, а мы, студенты, словно вытянутые преломлением света, как бы молча плаваем в ней. В этом свете аквариума учебные здания выглядели гипсовыми храмами, спущенными на землю в качестве украшений с прочными стенами и нарисованными окнами; особенно поддельным выглядело здание гуманитарных наук. Затем колесо погоды в Северной Америке поворачивалось и наступали перемены: вязы становились золотыми, листья опадали, впуская небо, и их жгли большими кучами, за которыми следила команда дворников из седеющих «городских», пожиравших глазами наших девочек. Осенний аромат этого дыма одолевал едкие выбросы бумажных фабрик и напоминал молодому Феликсу, как женщины его деревни расчищают заросли, чтобы посеять маниоку и маис. Они с песнями подрезают и выкорчевывают поросль, дружно нагибаясь до земли под африканским небом, безмерность которого слегка сродни безмерности неба над фермерскими хозяйствами и домами преподавателей на главной улице в викторианско-готическом стиле, с изгородями и лужайками перед ними. Над серебристыми силосными башнями и рядами початков кукурузы, над лугами, усеянными тучными коровами, платиновые облака наползают друг на друга в победоносном, насыщенном влагой изобилии. В Африке облака бегут как стада диких зверей, растянувшись серой вереницей, вечно спеша куда-то, над этой везде бедной саванной. Затем карусель времен года снова повернулась, и в воздухе появился огонь, а все листья облетели — все стало черным и белым, черные ветки на белесом небе, черные люди на белой земле, и Кэнди ждала, ждала своего Счастливчика у темного, как вход в пещеру, входа в Ливингстон-Холл в красном, словно рождественская лента, вязаном шарфе, подчеркивавшем снежную белизну ее волос. Шарф этот связала ее мать вместе с такими же красными варежками, которыми Кэнди держала свои тетради землистого цвета и большой учебник по экономике в скользкой голубой обложке, прижав их к груди, будто согревая. Повсюду был снег, превращавший действительность в мираж, приподнимавший все в глазах Счастливчика, от чего автомобили пели, крутя цепи, а подоконники опускались до уровня земли. Это был действительно другой мир, породивший другую расу людей, которые весело перекликались в этой призрачной стихии, сквозь эту звездную кашу. И пригоршня этих крошечных льдистых перышек обожгла сейчас его лицо, растаяла на губах и раскрыла его горло, так что он смог произнести Шебе слова любви. Обменявшись с ним поцелуем, Кэнди спешила втащить его в пещеру, где радиаторы беспечно исторгали в воздух тепло, противостоя холоду, входившему с ними в двойные двери, а застланный линолеумом пол был грязным от принесенного ногами тающего снега и попавших сюда продуктов бумажного производства — спичек, оберток от жевательной резинки, маленьких красных ленточек, которые снимают с пачки сигарет, чтобы ее открыть, и пестрого мусора.

Должно быть, я задремал. Когда я очнулся, голова Шебы тяжелым грузом лежала на моем усыпанном песком животе, а мне привиделось, что на коленях у меня лежит учебник по экономике, раскрытый на суровом лице Адама Смита или на диаграмме снижения покупательной способности гульдена после 1450 года. Через несколько минут лекция окончится, и я смогу выпить дневную кружку пива в кафе «Бэджер». В кварталах, окружающих студенческий городок, были закусочные, кафе-мороженое и бары; мы собирались там, в этих островках тепла среди океана холода, — Кэнди, я и ее друзья, — и беседовали. Среди ее друзей было немало американских негров, которых тогда начали называть афроамериканцами, — Кэнди принадлежала к тем белым женщинам, которые не могли оставить без внимания черных мужчин. На этих женщинах не лежит отпечатка Каина или Хама, — просто хромосома авантюризма сексуально влечет их к черному телу. В детстве Кэнди ее родители держали цветных поварих и горничных, и девочка чувствовала себя в большей безопасности, более обласканной возле этих грузных, читающих наставления мамушек с руками в муке, чем в вылизанных до смешного комнатах за пределами кухни. Было это в Чикаго, а приблизительно в ту пору, которую в Африке называют первым пачканьем женщины, отец Кэнди перевел свое страховое агентство в Ошкош. Чикагское изобилие черных сократилось до горстки рабочих бумажных фабрик далеко от центра, бывших рабов, не добежавших до Канады. А в белом Фрэнчайзе черные лица могли принадлежать только студентам колледжа Маккарти — это были развязный, с кожей кофейного цвета Малыш Барри из Каламазу; обращенный в мусульманство, очень черный Оскар Икс с южной стороны Чикаго; тихий, цвета корицы с имбирем Репа Шварц из местечка вверх по реке от восточной части Сент-Луиса. В наш никак не оформленный кружок входили еще Мед Джабвала с острой бороденкой и вибрирующим женским голосом и близорукая, хорошенькая Уэнди Миямото из Сан-Франциско, получавшая самые высокие оценки на всех экзаменах и редко произносившая хоть слово. В колледже был даже индеец из Дакоты по имени Чарли Хромой Бычок, который ходил в подбитых мехом наушниках и участвовал в бросках в соревнованиях по легкой атлетике; он иногда садился за наш стол, но не любил нас. Он вообще никого не любил, шагая по заснеженным диагоналям наших троп с застывшей гримасой на лице — рот словно горестный рубец от удара ножом, глаза маленькие, как смородины. Эти не вполне американцы крайне интересовали меня. Но в обстановке безумно раздражающего хлопанья створок палатки на глупом ветру, доносящегося шарканья стоиков-верблюдов и громких препирательств отчаянно скучающих проводников мои обрывки воспоминаний об этом экзотическом Висконсине казались частью фильмов пятидесятых годов с их тщательно составленным срезом общества, который должен показывать, каким тиглем является Америка, как плодотворна прерия американской добродетели, взращивающая высокую мораль. Праздник по поводу урожая, полученного с этой прерии, отмечался в колледже каждый год в ноябре, когда в День благодарения устраивали игру в футбол против наших архипротивников пьюзеистов-баптистов из университетского поселка, расположенного еще севернее и населенного девственницами и задирами; за четыре года моего пребывания в студентах они четыре раза потерпели поражение: в 1954 году благодаря тому, что был перехвачен пас, в 1955-м — благодаря штрафному удару, в 1956-м — благодаря героической, аритмичной, петляющей, невероятной пробежке парня с соломенными волосами, мгновенно ставшего легендой и на будущий год беззвучно отошедшего в мир иной от лейкемии, и в 1957-м — самым волнующим образом для нас, не гринго[28], благодаря голу, забитому сбоку, в манере сокера, с сорока трех ярдов дегенеративным сыном перуанского генерала, поступившим в эту команду ради возможности гомосексуальных контактов. Сколько воспоминаний! Сколько образовалось в мозгу навсегда закрытых мест! Траханье! Бочонки с пивом! Дружный рев в бетонной чаше, названной стадионом Келлога по имени корпорации-спонсора и непочтительно прозванной Десертной Тарелкой. И вид из верхних рядов сквозь пар от дыхания десятков тысяч этих американских мажореток — ряд с буквой «М» («Дай мне «М»!» — молят они), голые, как зулуски, они призывают победу («Дай мне «А»!») с горящими щеками и, тряхнув грудями, падают на одно колено и выбрасывают вперед руку. Ра-а!

Я облизнул губы, вспоминая пиво, которое мы пили потом в студенческих землячествах, куда приглашали пьюзеистов-баптистов потопить свое ежегодное горе, и как от ковров несло запахом гниющего хмеля, и как чокнутая студентка, лишившаяся предрассудков без помощи философии освобождения от предрассудков, покладисто отдавалась в жалкой комнате наверху, задрав юбку и сбросив трусики, целой очереди пьяных мускулистых извергателей семени. Шеба передвинула голову, и кожа там, где слиплись наши тела, натянувшись, казалось, вот-вот лопнет. Она положила голову возле моего плеча, рот ее был открыт, и серый язык принялся слизывать пот с моей кожи.

Был ли я счастлив? Меня называли Счастливчиком, но, по правде говоря, учиться было тяжело. У меня была стипендия от некоего темного фонда отмытых и вновь вошедших в оборот правительственных денег, и я вынужден был поддерживать на высоком уровне отметки, а кроме того, работать официантом и поваром горячих блюд в различных заведениях вблизи студенческого городка, включая забегаловку «Хоуард Джонсон» с ее фальшивым минаретом на выезде из Фрэнчайза. Я не работал ни в одном из тех мест, где собирались мои друзья. Мне не хотелось ставить их в неловкое положение тем, что я их обслуживаю. И не хотелось, чтобы они слышали, как местные официантки и тупицы с кухни, окликая, называют меня — не без дружелюбия — Жирком, Негритосом и Блинчиком.

На чем я остановился? В «Закусочной вне кампуса» было дымно от сигарет и теплого воздуха, исходящего от беседующих людей, слышалось постукиванье пинбола и гнусавое пение Пэтти Пейдж; в «Мороженом из чистых молочных продуктов» стояли стулья из крученой проволоки и круглые столики с мраморными крышками, чья ореховая, с прослойкой черники, поверхность успешно скрывала вывалившееся липкое и сладкое мороженое и пролитую пенистую содовую воду; в кафе «Бэджер» пол был усыпан опилками и зал разделен на кабинки с высокими стенками из темной фанеры.

И там мы изводили Оскара Икса по поводу его удивительной веры.

— Ты хочешь сказать, — приставал к нему Репа Шварц со своим южным акцентом и манерой растягивать слова, так подходившей для передачи недоверия, — что этот мистер Якуб действительно уговорил точно пятьдесят девять тысяч девятьсот девяносто девять черных отправиться на этот остров Патмос, чтобы вывести некую отвратительную породу белых дьяволов, которых ни один из них при жизни не увидел бы, да и ни один из них не хотел бы таким быть?

Оскар Икс обычно ходил в коричневых костюмах и в белой рубашке с галстуком и говорил с заученной четкостью, после каждой фразы оскаливая зубы.

— Произошло это не сразу. Согласно Пророку, мистеру Фарраду Мухаммеду потребовалось двести лет, чтобы отрегулировать гены и из черной расы создать коричневую, еще двести лет, чтобы создать краснокожих, еще двести лет, чтобы создать желтую расу, — легкий кивок в сторону Уэнди, молча сидевшей напротив, — и наконец после столетий перейти к созданию венчающего этот процесс поколения и величайшего оскорбления Аллаха — к появлению светловолосых голубоглазых волосатых дьяволов, которые голышом бегали на четвереньках и жили на деревьях, как говорят нам все учебники.

— Дружище, — сказал Оскару Иксу Малыш Барри, — это патетическое дерьмо, которым в этой стране обычный ниггер набивает себе мозги. Нельзя создать расу за два поколения, на это требуется миллион лет, и в учебниках на сей счет говорится, что черный человек — не самый старый экземпляр на земле, он самый новый образец гомо сапиенса, последняя улучшенная модель. Твой Мухаммед Врун читал, видно, антропологию в «Ридерс дайджест», да маманя песочила его Библией, так что эта информация плюс собственные беды — вот и все, чем он обладал.

Эсмеральда Миллер была единственной черной женщиной в колледже Маккарти. Отец ее был дантистом в маленьком городке на севере штата Нью-Йорк, и она не скрывала, что является марксисткой, в такую пору, когда это было смертельно. Плоскогрудая и пепельно-серая, она говорила ровным бесцветным голосом, безразличным и без модуляций, давая понять, что ей надоело спорить и что только она обладает истиной.

— Вы оба рассматриваете человека отчужденно, отчужденно от себе подобных, а говорить об этом нельзя, если не говоришь о самоизоляции, вызванной принудительным трудом. Эти расовые категории архаичны, они не имеют никакого отношения к классовой борьбе: черная буржуазия там, где она существует, является таким же угнетателем и в конечном счете столь же неизбежно самоистребится, как и белая, а теперь мы должны к этому добавить и желтую. Посмотрите на Либерию.

В разговор внезапно вмешалась Уэнди:

— Однако разве Ленин не указывал, что западный капитализм предопределил свою гибель эксплуатацией природных ресурсов и дешевой рабочей силы не белых народов посредством колониального империализма?

— Белый человек — это дьявол! — вскричал Оскар Икс. — Специально созданный синтетический дьявол, столь омерзительный, что черный человек должен прогнать его по Аравийской пустыне и засадить в эти холодные темные европейские пещеры ледникового периода, чтобы он не мог уничтожить мир своими дьявольскими ухищрениями, и это доказанная историческая правда, потому что именно оттуда белый человек пришел. Он наполнял эти пещеры обгрызенными костями, в то время как черный человек на юге возводил пирамиды с такой же легкостью, как пекут пироги. Таковы факты.

Дверь в кафе открылась, впустив холодный воздух и Кэнди.

— Явились розовые пальчики, — буркнул Малыш Барри.

А Кэнди взяла стул и примостилась на уголке стола, за которым было уже полно народа. Шепоток приветствий стих и наступило молчание, которое прервал, прочистив голос, Хаким Феликс аль-Бини.

— Мне кажется, — сказал он, продолжая разговор, — что о правдивости мифа должно судить, рассматривая его не по кусочкам, а по созданному им gestalt[29]. Этот мистер Якуб с его большой головой и схожестью с Франкенштейном выходит за рамки достоверности, но это же можно сказать и о Гитлере, о Жанне д'Арк и об Иисусе. Они существовали. Многое существует, и наши сны говорят нам, что существует еще больше вещей, возможно, и где-то в других местах. Главное в мифе — вера в него и то, соответствует ли он фактам, произошедшим в прошлом. Позволяет ли он нам жить, продолжать существование? Якуб на этот счет выступает непререкаемо, но если оглянуться вокруг, белый человек и в самом деле, как говорит Оскар, дьявол.

Кэнди залилась краской до ворота свитера.

— Мне бы следовало обидеться, — сказала она, — да только все вы такие милые.

— Мы вовсе не милые, — сказал Малыш Барри. — Мы обезьяны-насильники.

— Белые люди вовсе не хотят быть дьяволами.

— Ни один дьявол не хочет быть таким, — сказал ей Хаким Феликс. — Но это ваша трагедия, а не наша. — Ему стало жаль ее. — Я думал при этом не столько о прелестных американских девушках, сколько о французских офицерах, которые командовали мной. Они ходят в отутюженной темной форме и с коробками на голове, кричат на солдат-африканцев и бьют их как одержимые. Даже двигаются они злобно, словно их дергают, точно это мертвецы, в которых вселился дьявол. Мы таких называем «зомби». — Он был раздосадован тем, что она отвлекла его от беседы, оказавшись в сложной ситуации, когда белая женщина вынуждена общаться с черными, — отвлекла от настоятельной необходимости высказать ту истину, которая уже сформулировалась в его мозгу.

Малыш Барри снова повернулся к Оскару Иксу.

— Американские негры так долго вкручивали всякую ерунду Старику-Хозяину, что он никак не может остановиться и вкручивает ее себе. Пока он не оторвет от земли свою блестящую жопу и не включится в игру, он может так и просидеть на корточках у основания кучи. А игра в том, чтобы хватать. За этим мы и приехали в школу — чтоб научиться хватать. Есть лишь один путь добраться до верху — пролезть. Мы с сестрой Эсмеральдой из Коммунистической евангелистской ассоциации сошлись по крайней мере в одном: забудь, что твоя кожа цветная. Твой доллар такой же зеленый, как и у остальных.

Репа Шварц сказал:

— Уилли Мэйз послал мяч через забор — это дало ему четыре очка.

— Совсем рехнулись, алчные вы головы, — заметил Оскар Икс. — Без Исламского братства или другой подобной организации черный человек в любом северном городе меньше чем ничто. Его там просто нет, на его месте дыра. Когда нашего брата из Второго храма забирают эти дьяволы-полицейские, мы отправляемся в участок в хороших костюмах, и тогда к нам относятся внимательно. Нас не избивают. Эти дьяволы откладывают в сторону свои дубинки и улыбаются, потому что видят силу.

— Можно иметь силу и без веры в предрассудки, — сказала Эсмеральда.

Нет, — сказал будущий Эллелу. Слово «костюмы» напомнило ему о том, что он хотел сказать. — Нужна целая гора мифов, чтобы что-то изменилось. Нужен мистер Якуб и остров Патмос, чтобы человек из гетто надел костюм. Оскар, ты говоришь, что Аллах появился в Детройте в тридцатом году в обличье торговца макинтошами по имени У. Д. Фард и исчез в тридцать четвертом; христиане говорят, что Он появился в Иерусалиме в тридцатом году и затем исчез в тридцать третьем. К чему привели эти невероятные слухи? Рабы на частицу дюйма приподняли голову. Достаточно ли такого результата? Да. Ничто меньшее вообще не даст никакого результата. Диктатура пролетариата, божественность того или иного странника... ключевой вопрос не в том, можете ли вы это доказать. Но дает ли это нам возможность управлять реальностью, которая иначе задавит нас?

Голос его звучал напряженно, проникновенно. Эллелу видел по лицам сидевших в кабинке, что его ораторское выступление не абсурдно или не только абсурдно. Конечно, он имел в виду не мелкие заботы этих американцев, даже беднейшие из которых по африканским меркам являются богачами, — в его мозгу шевелилась смутная идея, связанная с далеким Кушем. Кэнди положила бледную руку на его руку и похлопала в утешение, что такое будущее никогда не осуществится, или возвращая его в действительность этого момента, этих чужеземных акцентов, этих обильных возлияний, этого уютного бара, этого «сезона быка».


За палаткой раздались выстрелы — хлопки, затем вой, и пригоршни песка полетели во все стороны. Купленные на распродаже старые «М-16», которыми были вооружены охранники каравана, не заставили себя ждать с ответом и застрекотали сквозь стоны и топот ног. Мимо бежали люди. По стенам палатки замелькали тени. Молчаливая комедия людей, сражающихся за жизнь. Эллелу, подмяв под себя Шебу, скатился вместе с ней с подстилки на песок в углу, куда убийца едва ли станет стрелять. Его мозг, задействованный критической ситуацией, стал строить логические предположения — нервы работали с быстротою молнии. Словно под микроскопом, он отчетливо увидел блестящий слой пота и песка на шее Шебы, заметил, что ожерелье из прекрасных камней ляпис-лазурита порвалось от его резкого броска на ее защиту. Он прикинул, выяснена ли его личность, решил, что это возможно 50 на 50 (Мтеса, рассказавший Эзане о таинственном грузовике, оказался двурушником) и что оставаться в палатке, в своей непрозрачной пулепробиваемой призме анонимности, безопаснее, чем выскочить туда, где гуляет ветер и песок, в крики, в бесцветие. В промежутки между залпами он развлекался, отыскивая среди гранул песка крошечные бусинки ляпис-лазурита, которые растеряла Шеба и которые было бы легче найти, сохрани они свою блестящую синеву. Внутренним ухом он отделял дружеские выстрелы от выстрелов налетчиков и по слуху определил, что цепь последних не приближалась, а, наоборот, отступала в пустыню сообразно истине, что в наших человеческих делах ничто не имеет значения — велик Аллах. Такбир!

Эта истина озарила Эллелу во всем своем величии не в деревне анимистов, а далеко от дома, когда студенты национальных меньшинств в колледже Маккарти в веселой дымной пьяной атмосфере молодого эгоизма и сексуальной возбужденности выхватывали личное оружие, чтобы сдержать напор окружающего их крикливого мира белого человека. С помощью Оскара Икса молодой Хаким вновь открыл для себя ислам и вместе с черным американцем ездил в главный храм — Второй храм Элиа Мухаммеда в Чикаго и в ближайший, не столь величественный Третий храм в Милуоки. Среди этих братьев в строгих костюмах и сдержанных, скромно одетых сестер в тюрбанах к будущему Эллелу, радушно принятому и тем не менее удерживаемому на расстоянии как африканец, вернулась память о достоинстве обитателей пустынных просторов его континента, о бескрайних небесах и саваннах, о его коричневых людях.

Последующее обсуждение событий в растревоженном караване не привело к выяснению цели налета. Ничто не было взято, ни одна переметная сума. Несколько пустых бутылок с надписью «Московская особая водка», брошенных кричавшими и стрелявшими наездниками верблюдов, закутанными в тагильмусты, давали ключ к разгадке.

— Это были, — доверительно сказал президент Шебе, — либо туареги, опьяненные взятками от ЦРУ, либо переодетые цээрушники, вознамерившиеся показаться русскими, либо русские, которые своими неуклюжими нахальными попытками оставить такие очевидные следы хотели намекнуть, что это были цээрушники.

У Сиди Мухтара было другое мнение.

— А ты знаешь, — сказал он, — что в Балаке все еще существуют налетчики-работорговцы?

— Это умерло вместе с Типпу Тибом, — презрительно фыркнул Эллелу.

— Не совсем, — сказал водитель каравана, и обветренное лицо мерзавца пошло морщинками от некой скрытой причины для юмора. — Теперь это происходит с большим отбором. Рынок делает ставку не на количество, а на качество.

— Но за кем же они охотятся? — спросил Эллелу, делая вид, будто не понимает, что он сам, президент, является главной добычей в караване.

Сиди Мухтар подмигнул, указывая на закамуфлированную палатку диктатора.

— Красивая женщина, — просто сказал он.

Тени, ангелы, опасности, грузовики на дороге, радиоволны в воздухе, окружающем нас. Происшествие неощутимо промелькнуло — вот так же в Висконсине ночью среди снегов, не белее бедер и боков Кэнди, поблескивавших среди эротически перекрученных простыней, вдруг раздавался вой сирены, она блеяла и била по кирпичам, по плющу, по подоконникам, шпилям и силосным башням Фрэнчайза. На последнем курсе Кэнди получила разрешение снять комнату вне городка вместе с другой девушкой, которая по своим эротическим соображениям большую часть времени проводила в Грин-Бей. Эта комната над конторой агента по недвижимости была до вторжения синего цвета белая с черным. Черный любовник приподнимался на локте, а белая возлюбленная поднимала голову, чтобы вернуть его к тому, чем они занимались, к их близости, не имевшей никакого отношения к беспорядкам, частица которых пронеслась мимо, а другие частицы — пульсирующие красные огни пожарных машин или машин «скорой помощи» — через минуту последуют. В эту минуту рамки офортов, зеркала, рисунок на обоях — все стало серым, серым на сером, самыми ярко-серыми были рамы окон, отделявших их от внешнего мира, чьи смертоносные конвульсии проносились мимо, словно гигантские крылья снежной бури. Их любовное борение, смешение их влаги, их дыхание — все приостановилось, пока мимо проезжали сирены. Не за ним ли едет полиция? Он знал, что в некоторых из этих штатов слияние кож разного цвета считается преступлением. Ему могут накинуть веревку на шею за то, что его член вошел в ее влагалище. Да и черные мусульмане не поощряют соитие с неправоверной, а тем более с голубоглазой дьяволицей. В годы пребывания здесь ему доставляло удовольствие жить на грани конфликта, когда Оскар Икс вез его по тучной земле белого человека в побитом, но вполне дееспособном и мощном «Олдсмобиле-49» и радио передавало песни в исполнении Дины Вашингтон и Кея Старра, тогда как ехали они в исламский храм в трущобах одной из столиц Среднего Запада, где их могли бы остановить и обыскать хмурые ирландцы-полицейские или приставить им к горлу нож неверующие молодые хулиганы такого же, как они, цвета кожи. Всюду подстерегают опасности, пролетающие, проскальзывающие мимо.

Несмотря на полумрак, Феликс заметил тогда на простыне пятно крови. Она в самом деле была сегодня какой-то другой, хотя и влажной, как всегда, но ее влага была почему-то режущей, точно покрытой пупырышками. Нечистой. Он невольно состроил гримасу, и она сказала:

— Благодари бога. До сегодняшнего утра я боялась, что забеременела.

— Ого, — пробормотал он, следуя американской привычке.

Ей хотелось своим признанием выжать из него больше, услышать похвалу за пережитый страх.

— И это все, что ты можешь сказать? Ты знаешь, премерзкая штука быть женщиной. От своего тела не убежать. И самое скверное...

— Что же самое скверное, милая Кэнди?

— Не важно.

— Самое скверное, что ты не хотела носить черного ребенка?

— Нет, я бы этого даже хотела.

— Тогда что же самое скверное?

— Я тебе не скажу. — Она вылезла из постели за сигаретой. В комнате, где, словно куб дыма, стояла темнота, ее тело, когда она шла к бюро, белело, гибкое, стройное. Она чиркнула спичкой. И голос ее прозвучал из центра красного зарева. — Я не была уверена, кто отец.

Сирена полицейской машины уже дальше проблеяла в белой ночи. Насколько он помнил, у него ушло не так уж много минут препирательств на то, чтобы выудить из нее признание, что другим отцом мог быть Крейвен.


Шеба слишком нанюхалась наркотиков и не испугалась во время налета. Когда хлопки и воющий звук выстрелов прекратились, а на мутных стенах палатки перестали появляться тени налетчиков, она укусила меня в плечо, давая понять, что я могу больше не защищать ее и не прикрывать своим телом. Она вытряхнула песок из своей сложной прически в виде тоненьких косичек, образующих параболы, и, чтобы прийти в себя для ночного перехода, разгрызла орешек колы. Она жевала медленно, с наслаждением, окрашивая рот в темно-серый цвет. Вместе с запасом либерийских орешков колы у нее был шмат эфиопского ката и немного иранского банга. Ее кроткий дух редко опускался на землю.

Одежда свободно висела на ней, она сидела на корточках, и мне меж округлых раздвинутых ляжек видны были ее идеально обрисованные два бугра и расщелина, едва замаскированная тысячью безупречных завитков. Заметив, как я ее разглядываю, Шеба рассмеялась и, не переставая жевать колу, помочилась на песок пустыни. Обезумев от жажды, от любви, я сложил ладони и нагнулся, чтобы собрать хоть немного жидкости, хотя и знал из рассказов других путешественников, что моча такая же едкая, как лимонный сок. Она целый час жгла мне рот. Я вышел из палатки поговорить про налет. Сиди Мухтар показал мне водочные бутылки, подняв их к солнцу, — блики от них сверкнули как лазерные лучи. Я вернулся в палатку, где милая Шеба пела под меланхоличный скрип своего анзада:

Ублажи меня, бэби, ублажи, ублажи. Вынь хладный нож из ножен, вонзи в меня снизу, сзади и спереди, вонзи в горло, так долго мы едем, так долго.

Я спел в ответ, отстукивая ритм по моему седлу для верблюдов, об апельсинах — на этот раз апельсин был съежившийся и так кишел насекомыми, что гудел как круглый радиоприемник, пока насекомые не съели всю сердцевину, и тогда кожура, хрупкая и вся в пятнах, рассыпалась, словно глиняный сосуд для мирры из древнего Меро. Наши спутники, устав поносить налетчиков и клянясь жестоко отомстить, собрались у входа в палатку и стали бросать нам пригоршнями устаревшие монеты, раковины каури и крошечные зеркальца, а также додевальвационные лю с изготовленным в Швейцарии профилем короля Эдуму, — голова его на этих монетах была столь же бестелесной, как и в действительности. Погонщики, носильщики, охранники, проводники, кузнецы, кожевенники, переводчики, счетоводы и контролеры качества — все, бурча, жаждали Шебу, а она, стягивая пальцами две, а то и три струны на шейке анзада, умудрялась одновременно выставлять голую ногу и щиколотку с браслетом. Эти люди с худыми лицами, обтянутыми спаленной солнцем кожей, и с гнилыми зубами, видневшимися в складках их галлябие и куффие, так близко окружили нас, что я, почувствовав вызов, толкнул одного из них. Он упал точно палка, неглубоко воткнутая в песок, и потерял сознание — до того мы все ослабели от тяжелого перехода по Балакам. Тут наконец появился бурдюк с водой, райские ручьи потекли по горлу, обвисшие груди моей жены похотливо подтолкнули меня, мы прочитали молитву на закате солнца, оседлали верблюдов, машинально, быстро упаковали пригоршню наших вещей во вместительные корджи, быстро связали скатанные палатки. Верблюды восприняли притаранивание нашего груза, вытянув губы и похлопав своими диснеевскими ресницами. Сиди Мухтар приветствовал нас издали. На небе показался серебряный месяц. Ночь начала свой путь.

Все эти детали нелегко восстанавливать в памяти там, где я пишу — при отвлекающем внимание потоке транспорта, этих ombrelles[30] и прогуливающихся протеже, этих высоких стаканов с оранжевой фантой и сельтерской водой, сдобренной anisette[31]. Но в той половине моего мозга, которая ловит звуки, сохранился позвякивающий ритм наших дней, череда запрограммированных небольших встрясок, перепаковка, увязка и оклики, проходящие по веренице, чтобы проверить нашу готовность двинуться в путь, зная, что верная смерть ждет того, кто выпадет из оратории, созданной фырканьем покачивающихся верблюдов и увещеваниями погонщиков.

Но какие в пустыне звезды! Какая фантастическая красота! Трепещущие шары, в полнейшем молчании наблюдающие наше продвижение. Не просто люстры, а люстры из люстр. Ум аль-Нужюм — Мать Звезд — словно главная вена, светящийся шов, пролегала по небу, черному, как бархат, на котором ювелир раскладывает драгоценности, и всюду терпеливому, изумленному взору открывались еще и еще звезды, так что даже самый маленький промежуток между двумя светилами дробился и снова дробился появлением новых точек, приводя изумленного наблюдателя к выводу, что Туманность Андромеды — это огромный овал, в котором можно сосчитать отдельные солнца. Под такой филигранью проходила призрачная вереница наших силуэтов под нежный звон верблюжьих колокольчиков по окутанным ночью холмам и кратерам, устало перемещая неперемещаемый песок. Вокруг нас видениями возникали полосы лавы, пробившиеся сквозь кристаллическую породу, лежащую там, где она упала, целую вечность. Обилие песчаника указывало на то, что в эпоху палеозоя здесь был океан; глубокие сухие каньоны доказывали, что некогда, в призрачные влажные времена, массив омывали реки. Миновав уступчатые проходы в скалах, блестящих, будто они мокрые, ты оказывался перед захватывающим дух видом — перед тобой лежали огромные серые пустые чаши, простиравшиеся вплоть до следующей освещенной звездами зубчатой гряды. Какое имело значение это лишенное человека великолепие? «Но когда земля превратится в тонкую пыль, и твой Владыка сойдет в сопровождении ангелов, и Ад приблизится, — в этот день человек припомнит свои деяния». Моя жизнь при таком лунном освещении стала сгустком страха, бесконечно маленькой точкой, однако бездонно пустой, стремительным вторжением некой инородной и нежелательной субстанции в эти скалы, в эти фантастические вспышки огня, в этот предательский песок. Я бы не вынес одиночества, монотонности, бесконечного идиотизма этой голой земли, не будь рядом со мной Шебы, мрачной и теплой. Я любил в ней то, что чувствовали другие, жестокие невежды пустыни, — ее отрешенность. У другой женщины есть нутро, есть насыщенное политическими соображениями пространство, которое высылает своих эмиссаров торговаться по поводу ее тела и чести, а у Шебы нутро не требовало ухода, ему нравилась музыкальность кочевников и их торговля наркотиками. Такая женщина — сирота Аллаха, священный сосуд. Шеба никогда не задавалась вопросами, никогда не размышляла. Я сказал ей:

— Звезды. Разве они не внушают страх?

— Нет. Почему?

— Они в такой беспредельности, так далеко. И каждая из них — солнце, такое далекое, что его свет, хоть он и движется быстрее, чем самый быстрый джинн, лишь через годы достигает наших глаз.

— Даже если это вранье было бы правдой, на нас-то как это влияет?

— Это значит, что мы в системе вещей меньше пылинок.

Она пожала плечами.

— Ну и что тут можно сделать?

— Ничего, — только молиться, чтобы так не было.

— Значит, вот почему ты молишься.

— Я молюсь об этом и о том, чтобы вернуть уверенность народу Куша.

— Но ты не веришь, что из этого что-то выйдет?

— Для мусульманина неверие — это как третий глаз. Невозможно.

Мы ехали молча, покачиваясь. Наша усталость была как башня, к которой каждая ночь добавляет этаж. Я сказал:

— А ты знаешь, что вокруг нас все подчиняется законам? Существуют законы энергии и света, законы, по которым эти скалы очутились здесь и которые определили их форму и их наклон. В свое время здесь был океан, и он оставил песок; в свое время трупики существ, которых было больше, чем звезд над нами, сложили здесь свои скелеты, из которых образовались острова, большие отмели, вулканы взметнули их ввысь, а потом ветер и вода, пролившаяся дождем с неба, омывшая их и исчезнувшая, снова их примяли. Было время, когда все здесь было зеленое и люди охотились на слонов и антилоп и рисовали картинки на скалах, изображая себя.

— Покажи мне такую картинку.

— Их трудно найти. Я видел их в книгах.

— Многое можно напридумывать и напечатать в книгах. Я хочу увидеть картинку на скале.

— Будем надеяться, что я сумею показать тебе такую. Но я хочу сказать больше: было время, когда люди охотились тут и даже ловили рыбу. Возможно, так случится снова, и мы будем забыты — все забыты — и будем значить меньше, чем верблюды, из чьей кожи мы делаем палатки. Прошлое и будущее необозримы, они часть законов, о которых я говорю, — законов таких точных, что ты и представить себе не можешь, они как эти скалы, которые, когда раскалываешь, отходят плоскими пластинами. Все подчиняется этим законам. Все растет по этим законам и умирает по ним. Они умерщвляют нас. Мы пойманы ими, как птицы в клетке, — нет, как насекомые в клетке, состоящей сплошь из прутьев, внутри которых нет пространства, точно мы в гнилом дереве, на самом же деле не в гнилом, а в твердом, более твердом, чем самый твердый камень. И этот камень, один-единственный камень, уходит к звездам и дальше, так как, по правде говоря, они ведь очень близко, а за ними — чернота, где те же законы продолжают действовать, продолжают перемалывать нас, превращая в тончайшую пыль, более тонкую, чем антимония, которую ты накладываешь на веки, чтобы они были серыми. Помоги мне, Шеба, я тону.

— Я делаю, что могу. Но ты так держишься, что из моих стараний мало что получается.

— Нет, очень много.

Помолчав, слушая, как ноги наших верблюдов скользят по холодному песку, она спросила:

— Когда, ты думаешь, мы доберемся до места нашего назначения?

— Доберемся тогда, когда дальше некуда будет идти, — сказал я.

— А как мы узнаем, когда это будет?

— Когда кончится засуха.

Дом родителей Кэндейс, куда она привезла меня в конце нашего первого года обучения, был обшит внутри белым деревом и тоже походил на клетку. Я подивился тесноте комнат, их отделке. Ее отец вышел ко мне из дальних комнат, крупный мужчина с берилловыми, как у Кэндейс, глазами и седыми волосами, такими тонкими и редкими, что они передвигались по голове, когда он жестикулировал. У меня было впечатление, что в его большом теле много дряблых мест, пузырей, где осел растянувший плоть алкоголь. Он излишне сильно пожал мне руку.

— Значит, вы и есть тот молодой человек, от которого без ума моя дочь.

Без ума? Я посмотрел на острое нежное личико Кэнди с унаследованным от матери красивым прямым носом. С матерью я только что познакомился, — казалось, она была напугана. Возможно, пятна на лице папаши тоже объяснялись страхом. Страх владел всеми нами. Я впадал в панику по мере того, как открывал для себя дом — его обшитые деревом стены сжимали тебя, как западня; его светлые, исподволь поблескивающие обои, его толстые, фруктового цвета, заглушающие шаги ковры, его удивительная гостиная, длинная и белая, где между двух белых диванов стоит белый мраморный кофейный столик с фарфоровыми подносиками и медными весами, на которых лежат белые неувядающие лилии, слишком блестящие, чтобы быть настоящими. А что это за маленькие блюдечки с плоскими краями и пробковым дном, которые разбросаны повсюду — на широких подлокотниках диванов и круглых столиках, словно некий гигант щедро наделил эту комнату своими изощренными сложными монетами?

— Папа, я не говорила, что я от него без ума, — смутившись, поправила отца Кэнди, и лицо ее, которое, как я сейчас понял, представляло собой смешение генов, покраснело.

— Конечно же, она без ума, мистер... боюсь неверно произнести ваше имя.

— Зовите меня Феликс, — произнес я с ударением по-английски на «е».

Я подумал, не следует ли мне сесть и не проглотит ли меня диван, точно матерчатый крокодил. В Америке, в магазинах мелочей и в транспорте в часы пик, у меня часто возникало ощущение, что я попал в алчные яркие челюсти со множеством зубов. В гостиной Каннинхэмов были оазисы с косметическим запахом. Как и в старом кинотеатре на Торговой улице, здесь от обстановки исходил дух героической стагнации. Усевшись на край бездонного, как губка, дивана, я дотронулся до медных весов и, конечно же, обнаружил, что они не шевелятся. Некогда добротное приспособление было отполировано, запаяно и нагружено пластмассовыми лилиями. Закреплено навсегда, как в этом странном христианском рае, где ничего не происходит, даже гурии не ухаживают.

— Asseyez-vous[32], — предложила миссис Каннинхэм с улыбкой, трогательно похожей на улыбку дочери, только какой-то недолговечной, словно мелькающая на губах Кэнди улыбка была сморщена, потом снята с ее губ, разглажена и налеплена на хмурое лицо.

Но когда в ответ я похвалил на школьном французском хозяйку за красоту комнаты с ее цветами и киноэффектами, лицо ее стало столь же пустым, как у эмалевой пастушки на каминной полке, застывшей в позе напряженного внимания перед играющим на флейте пастушком, стоящим в точно такой же позе. Между ними находились внушительные часы с маятником из ртутных палочек, и их ход, возможно, врезался — на холодном эльфовом плане — в звуки флейты пастушка. Сам камин — символический центр дома — был столь примитивен, что даже во мне он мог пробудить знакомый отзвук, и вычищен, как пол в душевой кабинке, украшен никогда не бывшими в употреблении медными подставками, а на них лежали три идеальных березовых полена, которые никогда не будут растоплены.

Мистер Каннинхэм вернул разговор на более спокойный английский.

— Феликс, не сочтите, что я влезаю в личные дела, но на чем вы собираетесь специализироваться в колледже?

— В первый год еще не требуют определиться, но я хотел окончить курс по управлению и в дополнение немного заняться французской литературой.

— Французская литература — какого черта она нужна вашему народу? Управление — это я понимаю. Желаю в этом успеха.

— В чужеродном климате моей родины, мистер Каннинхэм, литература, которую принесли нам французы, может прижиться лучше, чем политические институты. В Расине есть сухость, в Вийоне есть резкость, которые нам подходят. Во Французском Индокитае не так давно я читал на память сонеты Ронсара военнопленному террористу, которого потом казнили. В менее развитых частях света великодержавная политика Запада может быть отметена, но его культура деструктивна.

— Кэн-ди, — с излишним напором, как все стеснительные люди, произнесла миссис Каннинхэм, опустившись в кресло, обтянутое материей с розами величиной с капусту, и грациозно, диагонально сложив тонкие щиколотки с застенчивой «сексуальностью», напомнившей мне ее дочь... которая исчезла! Horreur![33] Куда? До меня доносилось ее хихиканье из какого-то далекого уголка дома. Как потом выяснилось, она поднялась наверх поболтать со своим младшим братом, а может быть, на кухню поддержать отношения с цветной поварихой Каннинхэмов? Так или иначе она бросила меня наедине со своими внушающими страх бледными родителями, женская половина которых остановилась на полпути и наконец выбрала соответствующий глагол из своей сокровищницы «приятных» вещей, — ...намекала на ваши романтические приключения.

— Не романтические, мадам, а, право, довольно нужные. Французы за свои стихи потребовали, чтобы мы сражались в других бедных странах. Я выполнил их просьбу в Индокитае, так как это помогло мне вырваться из моей деревни, а когда надо было ехать в Алжир, где восставшие были такими же, как я, африканцами, я сам восстал и дезертировал.

— О господи! — воскликнула миссис Каннинхэм. — А вы когда-нибудь сможете вернуться?

— Не раньше чем колонизаторы уйдут. Но это может произойти через десяток лет. Требуется лишь, чтобы в Париже появился политик, готовый выступить гробовщиком. А пока я наслаждаюсь жизнью в вашей удивительной стране, как сном, от которого когда-нибудь проснусь чудесно освеженный.

— Есть вопрос, который я все откладываю вам задать, — сказал мистер Каннинхэм, вставая со зловещим видом, но не для того, чтобы задушить меня, как на секунду показалось моим напряженным нервам по его не слишком любезному тону, а чтобы подойти к высокому шкафу и налить себе выпить из квадратной бутылки, на которой значилось «Джек» или «Джим». Мое имя он заменил нейтральным: — А как насчет вас, дружище?

Горло у меня действительно пересохло от волнения.

— Стакан воды, если не трудно.

Он приостановился.

— Простой воды? — Потом мозг его переварил мой ответ, как нечто вполне объяснимое, чего и следовало ожидать от непривилегированного представителя мира, находящегося в состоянии детства. — А может быть, «Севен-ап»? Или «Шлитц»?

Я бы выпил, но тут же постарался выбросить из памяти воспоминание о золотистом пиве на темном столике в кафе «Бэджер» и, представив себе ожидающий меня семейный ужин в виде долгого пути сквозь хрупкие дебри хрусталя, серебра и кратких высказываний, решил для безопасности держаться трезвости. А потом я получил какое-то тихое удовлетворение от того, что воспрепятствовал осуществлению желания этого большого белого дьявола проявить гостеприимство.

— Просто воды, пожалуйста, — повторил я.

— Это, очевидно, из-за вашей веры?

— Из-за нескольких причин.

— Добавить льда? — спросил он.

— Без льда, — сказал я опять-таки вопреки желанию, но в соответствии с образом идеальной строгости, в который я облекся для данного случая как в панцирь.

— Элис, — произнес он неожиданно приятным голосом.

Его покорная супруга поднялась — пастушка все-таки услышала пастушка — и отправилась на кухню, которая, судя по всему, согласно одному из этих непостижимых законов, наводящих порядок в анархии американских браков, является ее вотчиной. А мистер Каннинхэм, подкрепившись за счет своей бутылочной когорты, продолжил свои интересные расспросы, обратившись ко мне:

— Какого вы мнения о наших американских цветных?

Я уже достаточно беседовал с учениками Элии Мухаммада и слышал это странное слово «цветные», но эту странность переплюнула еще большая странность предшествовавшего ей слова «наших». Я уставился на свои ноги, так как ступал на предательскую почву. Но я мог не стараться в поисках ответа, поскольку мистер Каннинхэм предоставил его сам.

— Что мы можем сделать, — спросил он меня, — чтобы помочь этим людям? Они перебираются в хороший район и превращают его в джунгли. Вы вкладываете туда миллионы государственных денег, и все вылетает в трубу. Наши американские города превращены в настоящие развалины. Детройт был отличным городом. Они превратили его в дыру, ребята набрасываются на вас прямо на Гудзонском бульваре, а центр города — пустыня. То же происходит с Чикаго. В Гайд-парке, что вокруг университета, где такие прекрасные дома, белая девушка не может после ужина вывести собаку, не имея при себе ножа. На Ближней Северной стороне немного лучше, но отойдите на два квартала от озера — и ваша жизнь в опасности. Почему, вы думаете, я перевез семью в Ошкош? Я потерял сорок кусков в год, уехав из большого города. Но ведь это сущий ад: цены на недвижимость стали запредельные, единственный способ вернуть свои деньги в некоторых районах — это сжечь свою собственность. А возьмите машины — всякому, кто держит машину на улице, следует проверить свои мозги. И они не просто крадут машины, они их ломают — из чистой ненависти. Что разъедает этих мерзавцев? Хотелось бы знать.

Миссис Каннинхэм вернулась, неся мне воду в стакане с серебряной каемочкой, и я подумал о том, как в пустыне солоноватую воду набирают из дыр со следами верблюдов в окружающей грязи, с пленкой, образованной бактериями, которые умудряются выжить даже в обжигающих песках.

С возвращением жены мистер Каннинхэм стал держаться немного суше. В его тираде было и нечто для меня лестное: то, что он обращался ко мне как к собрату-страдальцу — жар его горя опалил мою кожу.

— Мне пришлось здесь хлебнуть горя, стараясь сделать себе имя из безвестности в середине жизни, но по крайней мере я не боюсь, что мою дочь могут изнасиловать, и мне не надо запирать машину всякий раз, как я иду писать на бензоколонке.

— Фрэнк! — сказала Элис.

— Извини, но я подозреваю, что даже в Сахаре вы писаете.

— Nous buvons les pissats[34], — улыбнувшись, сказал я.

— Вот именно, — сказал он и бросил победоносный взгляд в сторону жены. — В общем, на чем я остановился? Ах да, я задал вопрос: какое же надо принять решение в отношении этих людей?

— Обеспечить их полезной работой?

Это предложение, сделанное со всей застенчивостью, казалось, привело его в ярость. Пятна на лице проступили ярче, волосы встали дыбом.

— Бог ты мой, да они в жизни не согласятся заниматься тем, что им предлагают, они предпочтут жить на пособие. Ваш средний чикагский джигабу — он слишком умен, чтобы пачкать лапы: если он не может стать сутенером, или торговать наркотиками, или получить канцелярское местечко в каком-нибудь дурацком магазине деликатесов, он просто обрюхатит жену и будет считать денежки.

— Это ведь и есть — как же вы это называете? — американский индивидуализм, верно? Антрепренерство непредвиденного сорта.

Он уставился на меня. Он начинал меня понимать.

— Господи, если это предпринимательство, давайте отдадим его русским. У них есть на это ответ. Концентрационные лагеря.

— Папа, ты же обещал, что не будешь! — воскликнула Кэнди, спустившаяся по лестнице. Она только что причесалась, лицо ее сияло счастьем «быть дома», пунцовые губы алели, округлые формы стройного тела подрагивали, как у мажоретки, в кашемировом свитере и шерстяной плиссированной юбке, взвихрившейся, когда она крутанулась вокруг опорного столба, — этот пируэт привел меня в восхищение, когда я вошел в дом.

— Не будет что делать, дорогая? — спросила мать, словно в этой комнате тихих часов и звонких сопоставлений было плохо слышно.

— Не будет досаждать Счастливчику чикагскими черными.

— Не только чикагскими, — возразил отец, — возмутительно обстоят дела повсюду. Даже в Лос-Анджелесе — они его просто ровняют с землей. Черт возьми, в Чикаго по крайней мере есть политическая машина, которая может делать выплаты и удерживать все под крышкой. А в таком городе, как Ньюарк, они просто все захватили. Они сделали с Ньюарком то, что мы сделали с Хиросимой. Даже трава не растет там, где обитают они. Говорю вам: они — проклятье для нашей страны, и пусть наш друг не обижается.

— Папа, ты ничего не знаешь и настолько предубежден, что я не способна больше даже плакать по этому поводу. Я не хотела приводить сюда Счастливчика, но мама велела. Из-за тебя мне очень стыдно перед ним.

— По счастью, черт побери, он вне всего этого. Он — африканец, у них там по крайней мере есть гордость. Он говорит, что у них есть своя культура. А у бедных цветных в нашей стране нет ничего, кроме того, что они украдут.

И он не совсем спьяну подмигнул мне. В голове у меня мелькнула мысль, что меня, африканца, благодарят за то, что я не приехал сюда насовсем и не стану поднимать ставки страховых компаний своим воровством. Более того: он видел во мне олицетворение континента-родины, который, как он надеялся, жаждет принять афроамериканцев обратно в дружественный всепоглощающий хаос.

— Точно, — сказал я и поднялся. — У них нет ничего, кроме того, что они украдут.

Когда в знак протеста я встал, перспектива комнаты изменилась, и я был заново потрясен ее экзотикой, фантазией, с какой она обставлена, — эти фальшивые цветы и камин, мебель, похожая на тающие айсберги, ее белизна, и холод, и великолепная стерильность, — короче, пустота при изобилии, посыпанном непонятными пробковыми кругляшами.

(Плохо я это выразил. Мокрый кружок от стакана с фантой испортил мою рукопись. Как мне хочется вернуться в Дурной край Куша и к моей дорогой обреченной Шебе!)

Братишка вслед за Кэнди сошел вниз. Фрэнк-младший, скрытный разжиревший четырнадцатилетний мальчишка, достаточно большой, чтобы в моей деревне жить в длинном доме, всем своим видом показывал, как гибельно из ночи в ночь спать одному в жаркой комнате с плюшевыми мишками, фетровыми вымпелами и швейцарскими занавесками в горошек. Улыбка, которую он нехотя мне выдал, обнажила варварский и, несомненно, болезненный зубной панцирь из серебра и стали. От его вялого, влажного рукопожатия отзывало мастурбацией. В рыбьих глазах застряла скука; он попытался завязать со мной разговор о баскетболе, о чем я, несмотря на цвет моей кожи, ничего не знал. По случаю этого семейного торжества мальчик надел сорочку с галстуком, — воротничок и узел галстука сильно врезались в его рыхлую шею. Я подумал: «Вот он, наследник капитализма и империализма, крестовых походов и крутящихся подъемных кранов». Однако он не казался эмбрионом мистера Каннинхэма, тогда как мистер Каннинхэм со своим ловкачеством и бравадой, отчаянным желанием нравиться и с такими наивно поредевшими волосами казался увядающим, халтурно собранным увеличенным вариантом своего сына. Я понял, что мужчина в Америке — это неудавшийся мальчик.

Тут в алебастровой арке, ограждавшей гостиную, появилась черная женщина. Несмотря на все оборочки ее формы, она была такая знакомая — с этой ее толстой нижней губой и пухлыми прелестями. Схожесть с Кадонголими подчеркивалась ее манерой держаться, дававшей понять, что у нее было много в жизни возможностей и она могла бы с не меньшим удовольствием находиться сейчас в другом месте.

— Ужин подан, мэм.

Мы все встали, послушные приказанию королевы-служанки.

Но прежде чем мы прошли в столовую, миссис Каннинхэм со скоростью хищной птицы, показав нечто новое в своем арсенале выживания, молча, словно карманник, проскользнула позади меня и переставила пустой стакан, который я поставил в центре столика у подлокотника дивана, на одно из маленьких, серебряных с пробковым донышком, блюдечек. Конечно. Это были подставки, которые в дружелюбных барах Фрэнчайза имели просто форму кружочков, упакованных в промокательную бумагу с напечатанной на ней рекламой. Такими неожиданными проявлениями очевидного и развивается антропология.


Оскар Икс повел будущего Эллелу на собрания Народа ислама: им не нравилось название Черные мусульмане, хотя оба слова — и «черные», и «мусульмане» — были каноническими. Третий храм в Милуоки находился в двух часах езды на юг, но всего за час, проведенный в мчащемся под оглушительный грохот радио, весьма заржавелом, обильно хромированном, со множеством кнопок, поглотителе essence[35], именуемом, что показалось мне весьма странным в этой стране, помешанной на всем новом, «олдс»[36], мы могли попасть во Второй храм в Чикаго, где можно было послушать самого Посланца Аллаха. Он говорил шепотом, маленький, хрупкий человек, немного похожий, подумал я, проснувшись в Нуаре, на Эдуму IV, Повелителя Ванджиджи. На Посланце Аллаха была вышитая золотая феска. Этот тоненький маленький росточек загорался чистой ненавистью, говоря о белых людях, и зажигал наши сердца. Он говорил о «трюкачестве» белого человека. По его словам, голубоглазые дьяволы настолько промыли мозги черному человеку в Америке, что он стал умственным, моральным и духовным мертвецом. Он говорил о черном народе, вырезанном из бока Америки, как кровавый бифштекс из бока эфиопского бычка, и что народ этот будет существовать наравне с другими народами мира. Он перечислил, какие обязанности выполнял черный человек для своих хозяев в Соединенных Штатах, начиная с приготовления пищи и вскармливания их младенцев (да!) и кончая устройством их приемов и сражением в их войнах (да, конечно!). Он высмеял движения за гражданские права, сидячие демонстрации, прошения — все, направленное на единение с хозяином, который, с одной стороны, требует отдельных школ, пляжей и туалетов, а с другой стороны, посредством насилия так смешался с американскими черными, что среди присутствующих не найдется ни одного человека, чья кожа была бы по-настоящему черного цвета, как у его африканских отцов. «Агнец!» — воскликнули в нашей толпе иные души, а еще: «Учи нас, Посланец!» Бесконечные перечисления зол никогда не утомляли его, этого еле передвигавшего ноги предвестника моего царя в золотой феске. При его упоминании об изнасилованиях я обнаружил, что плачу. При его упоминании племени шабас, применительно к которому слово «негр» звучало фальшиво и оскорбительно, я почувствовал прилив восторга. Слушая его мягко, с удивлением излагаемый рассказ о недавнем чуде дьявольского лицемерия, как, например, о только что принятом тогда решении Верховного суда, сообщившего черным, что они теперь равные члены общества и потому не защищены от нападения псов шерифа, если по глупости поведут в школу своих тщательно вымытых, с заплетенными косичками маленьких дочек, или о таких издавна известных чудесах христианского трюкачества, как продажа рабов в смешанных лотах с тем, чтобы не было двух человек, говорящих на одном языке или поклоняющихся одним и тем же богам, и, таким образом, в душах рабов не останется единого Бога, кроме исторически абсурдного голубоглазого Иисуса с желтыми волосами, я, пылая, представлял себе, что надо сделать, как пробудить миллионы с промытыми мозгами, как на тверди мести взрастить новые народы и как их поведут за собой такие вот тихие, коричневые, вдохновленные ненавистью мужчины, как наш Посланец.

А вечером по вторникам (Вечера единения) или вечером по пятницам (Культурные вечера) приятно было общаться и даже быть обласканным как африканец, немного знающий по-арабски, в кругу женщин в бежевых платьях и мужчин в темных костюмах, сумевших спастись от наркотической эйфории и гиблости гетто. Многие из них — бывшие преступники — держались со строгостью sous-officiers[37], и я осознал, что в эту эпоху, когда магическая волшебная палочка высохла и все чародеи, вожди и фараоны рухнули под диковинный лай ружей, единственным серьезным институтом осталась армия, все остальные — низкопробные комедианты и пустые ряженые. Править должна армия. Соединенные Штаты шумно гордятся своим правительством адвокатов и посредников в свободных пиджаках, а гражданин имеет дело с большой армией полиции в синих мундирах. Патрульные машины с воем проносятся мимо каждого гнездышка совокупления парочек. Офицеры с детскими лицами разгуливают по Торговой улице в поясах, увешанных оружием в кожаных чехлах. За этими синемундирниками правительство для моих черных друзей сводится к вееру заголовков, которые каждое утро сплетаются в легкую паутину и отметаются к полудню. Я понял тогда: правительство по своей природе — это миф. А эти пасынки ислама пытаются создать контрмиф. «Аль-саламу аляйкум!» И в ответ неслось приветствие Посланца: «Ва-аляйкум аль-салам!» Никогда я не слышал, чтобы по-арабски говорили так мягко, как здесь, в Америке, ровно, без выражения выговаривая слова, словно дети уборщиков и издольщиков, выучившие наизусть несколько фраз для самоутверждения и обретения чувства достоинства. Такбир! Бог велик! Ма ша алла! Да будет воля Бога!

Если наши безалкогольные фруктовые пунши и кушанья без свинины, приготовленные кухонными рабами белых домов с опухшими от целого дня работы ногами, отзывали фарсом, это был целенаправленный важный фарс, и притом с совсем особым вкусом, со вкусом священных приправ, щекотавшим мне ноздри и вызывавшим во мне, разыгрывавшим собственный фарс в качестве настоящего дитя Книги, экзальтацию, ощущение подлинного «я», каким я себя не чувствовал нигде в этом предательском краю кяфиров.

И хотя Оскар Икс, как я через много лет узнал, отказался от веры из отвращения к сексуальным отклонениям Посланца, хотя некоторые из моих целомудренных сестер снова надели белые одежды участниц христианского хора, а мои горячие узколицые братья (с глазами, сверкающими над скулами, как у снайперов, глядящих в прицел, со своей опасной нестабильностью, упрятанной под спокойный дьявольский костюм адвокатов корпораций и сотрудников ФБР) вновь пополнили ряды уличных бойцов, хотя Народ ислама нанес себе смертельную рану, став убийцей Малкольма, и несчастные афроамериканцы двинулись дальше в поисках революционного инструмента, эти храмы гетто были местом моего рождения. Посланец открыл мне богатства, которые неведомо для меня оказались моими. Он внушил мне, что проявления зла, которые я наблюдал, были не случайны, а закономерны. Он показал мне, что мир — наш поработитель и что путь к свободе — это путь самопожертвования. Он научил меня быть частью народа, чистым и ненавидящим, ибо ненависть — источник силы всякого рода и плодом ее являются перемены, как любовь порождает дебильность, а ее плод — это пассивное воспроизведение того, что во множестве уже существует.

На собраниях в храмах, в передышках от общения с Кэнди Каннинхэм и пребывания в колледже Маккарти с их благородными планами перековки меня в седовласого трусливого черного, я был волен воображать себя абсолютистом. Во мне формировались кристаллы мечты, и страна Куш в том виде, в каком она существовала, была в центре этой мечты.


Местность стала более гористой — серые скалы, черный воздух больше не давали ни грана жизни пучкам колючего кустарника и редко попадавшемуся дерну с унылейшими цветами. В ночное время сухой лед, расшатывавший камни, сопровождал нарастающим эхом скрежет копыт верблюдов, пытающихся удержаться на тысячелетних скоплениях каменистой осыпи. Мы продвигались под этот грохот, и анзад Шебы (вместо которого время от времени появлялась флейта, замещавшая стоячий член ввиду моей импотенции) был ирреален под стать музыке камней — минералов и кристаллов, которые со звоном рассыпались от нашего продвижения. Гематит, магнетит, касситерит, вольфрамит, мусковит, миспикель и полевой шпат сверкали под луной. Я вспомнил мрачные предсказания Эзаны насчет геологии и подумал — как-то там поживает в заточении мой министр внутренних дел? Мы ведь жили в одной казарме, слышали приказы: «Aux armes! Aux armes! Les diables jauns!»[38] В моей усталой душе роились самые разные сентиментальные мысли. Луна становилась восковой и таяла; Дхуль-Хиджа сменялась Мухаррамом, Мухаррам сменялся Сафаром, или я вообще потерял им счет. Разведчики воды покидали караван на многие дни, некоторые так и не возвращались. Подходило время, когда и нам с Шебой предстояло покинуть караван, чтобы отправиться на поиски пещеры, где голова Эдуму IV якобы вещала как оракул.

Вблизи этой пещеры, как сказал нам Сиди Мухтар, собрались европейские сизые голуби, и теперь две-три птицы, а они серые, но с блестящими кружочками на голове и горле, в этой монохромной местности кажутся радужными, и на заре и в наступающих сумерках видно, как они сидят на дальнем склоне сланцевой глины цвета асфальта, точно голуби на трубах городских крыш. Вверх и вниз колесили мы по проходам, таким узким, что небо у нас над головой казалось не шире реки. Это мучительное путешествие состарило Шебу: младенческий жирок исчез с ее щек, и она иногда с сомнением искоса поглядывала на меня в промежутки между асинхронно вздымавшимися горбами наших верблюдов.


«Ты меня любишь?» — спрашивала Кэнди.

«А ты мне скажи, что ты понимаешь под любовью», — говорил в ответ молодой Хаким, чьи защитные реакции хорошо укрепились за годы жадного чтения от Платона до Эйнштейна, неуклонно взрывавшего и развалившего всех богов-защитников.

«Что значит «что я понимаю»?»

Внизу, на улице, с воем пронеслись кареты «скорой помощи». Их крутящиеся красные огни окрасили в кроваво-красный цвет сосульки на окне — точно клыки, оскаленные в злобном рыке.

«В какой мере твоя так называемая любовь ко мне, — продолжал он, — является проявлением себялюбия, себялюбия в прометеевском смысле — стремления к запретному, то есть любить меня?»

«В какой мере, в свою очередь могу я спросить, твое траханье меня является местью белому миру?»

«Это твои родители так говорят?»

«Они не знают. Они не спрашивают. После определенного возраста им легче забыть, что у тебя есть тело. Единственным кризисным моментом был бы брак».

«Безусловно».

«Что значит «безусловно»?»

«А то и значит, что брак, безусловно, вызвал бы кризис. — Он твердо изменил тему, чтобы ей это было ясно. — Это сволочное желание отомстить, по-моему, в духе американцев. У меня нет — уж как-нибудь я в этом разбираюсь — чувства, что белый человек оскорбляет меня, каким мучаются Оскар, и Репа, и Барри, которые зовут белого человека просто Человек. Арабы с лицами кофейного цвета убивали и увозили моих соотечественников в те времена, когда французы простодушно строили Шартр. А туареги были еще безжалостнее. Под своими синими одеждами они белые. В моей стране черный человек — это Человек с большой буквы, который из поколения в поколение совершает удивительное чудо — продолжает существовать и размножаться, невзирая на муки и жару. Нуар — это река, куда чужаки приезжают удить рыбу, но не плавать с нами».

«Говори и ласкай меня. Пожалуйста, Счастливчик».

Он провел рукой по ее белому бедру, с которого исчез отсвет красных огней.

«В деревне, — сказал он, от усталости говоря о первом пришедшем на ум, — мы всегда ласкали друг друга с дядями, сестрами, друзьями, а в тринадцать лет мальчики получают право спать в большом доме. Я часто думаю о твоем брате — как тоскливо спать одному в отдельной комнате. И когда после такого одиночества переходишь к сексуальной жизни, это, наверно, представляется великим достижением, большим, чем у других народов, слишком бедных, чтобы иметь столько комнат. И потом, американцы средних лет тоже не ласкают друг друга. В конце жизни ты переходишь в руки медсестер и докторов. Это означает, что ты снова приближаешься к тому, чтобы оказаться в темноте чрева».

Она повернулась к нему спиной — кожа у нее была холодная, как у змеи. Ей хотелось говорить о замужестве.


Пиролюзит, гематит, антимонит, кварц — Сиди Мухтар, подмигнув, перечислил названия кристаллов.

— Большое богатство. — И постучал по скале.

В свое время он попал в армию Роммеля, и там его натаскали в геологии, в Erdwissenschaft. Он успел привязаться к девушке, игравшей на анзаде, и ее маленькому покровителю. И жалел, что они покидают караван. Но страшное время настало.


В этот самый момент, как позднее узнал Эллелу из достоверных источников, Микаэлис Эзана шел среди ночи по коридорам Дворца управления нуарами. Он убедил своих охранников, двух простаков из племени галла, которых отобрали из отряда, занимавшегося ловлей крыс на одной из гор земляных орехов, сваленных на равнинах близ Аль-Абида, что в шесть часов надо пить «Мартини» для своего рода внутреннего омовения, которое следует принимать для окончательного очищения вместе с салят аль-магриб. День за днем он увеличивал пропорцию джина по отношению к вермуту, так что под конец это свалило крепких парней, закаленных потребителей медового пива. Путь для Эзаны был свободен. Как однажды уже встречалось на этих страницах и было слышно из этого же окна, гортанный зов муэдзина прозвучал под безоблачным небом словно под темным кафельным сводом. Избегая риска конфронтации с солдатами и их подстилками, расквартированными в коридоре четвертого этажа, а они, если и не были полностью в курсе всех нюансов перемен во внутреннем кругу руководства Куша, безусловно, учуяли запашок табу, окружавший теперь Эзану, он совершил целый ряд операций: порвал, измерил и связал воедино — подобно тому, как были вытянуты, казалось, необходимыми вставками в середине некоторые фразы данного текста, — кафтаны и шнуры, придерживающие головной платок, в единую веревку и под серебряным поцелуем последней луны сафара спустился по стене, сопровождаемый в этом жутком спуске своей безразличной тенью, похожей на слабо очерченную, большую летучую мышь, чьи ноги размыто касались его ног. Не порвав веревки, Эзана достиг окна третьего этажа, где помещался Народный музей империалистических зверств. Поскольку, спускаясь, он молился, окно оказалось незапертым или верхний шпингалет давно отошел от дерева, усохшего от дневной жары и превратившегося в ломкую глину. Эзана с треском открыл окно, толкнув раму, и, дрожа, соскочил на пол.

Музей посещали лишь немногие ностальгически настроенные реакционеры. Кожа с французской парадной сбруи была обглодана и съедена голодающими. Маленькая модель типичной хижины для слуг circa 1910 года, призванная скандализировать зрителей своим убожеством, была старательно демонтирована и вынесена из дворца, чтобы служить убежищем бездомной семье в Истиклале. Инструменты пыток, среди которых господствовали высокая бормашина и гильотина, готическая вершина галльского правосудия, отбрасывали длинные тени, и между ними, обходя пыльные музейные витрины, пробирался босиком министр внутренних дел. В витринах лежали комья каучука, гипса и другого сырья, которое добывали в Нуаре голые рабочие (запечатленные на миниатюрной картине из папье-маше в виде изможденных фигур из дерева бальза у входа на рудник) за несколько сантимов в день. Другую витрину занимали лишь усы и монокли империалистов — они подмигнули Эзане, когда он проходил мимо. В следующей витрине лежали пустые бутылки из-под ядов, которые потребляли нечестивые «колоны»: абсент, коньяк, шампанское, перье, — их блеск потускнел и снова ожил после того, как Эзана с сильно бьющимся сердцем проскользнул мимо. В других витринах темнели Библии и молитвенники во всем разнообразии размеров и языков. Вместе с ними весьма остроумно были разложены гроссбухи армии обогатителей, управителей плантаций, концессионеров, агентств по экспорту-импорту, факторий, торговавших европейскими материями и ножевыми изделиями в далеких деревнях, компаний, чьи суда, скрипя, ходили по Грионде. Эзана однажды занялся изучением этих гроссбухов и после консультации с Эллелу не дал хода своему любопытному открытию: ни в одном гроссбухе он не обнаружил прибыли. На бумаге колониализм выглядел явно проигрышным предприятием. Стоимость содержания армий, управителей и фортов, приобретения флагов, пуль, хинина, строительства дорог, ввоза ножей, вилок и ложек намного перевешивала нехотя добытое сырье и налоги, получаемые от беспринципных, ненадежных вождей, не говоря уж об упорно плохо работающих людях. Самого алчного эксплуататора, короля Леопольда, прибегавшего к страшным зверствам в стремлении установить баланс в своих книгах, пришлось спасать от банкротства. По мере того как колонии стали получать независимость, гроссбухи в столицах метрополий заметно поздоровели. Нуар, самая outre[39] из колоний французского министерства заморских территорий, считалась в Париже, по данным статистики, маленькой ерундой.

Почему же в таком случае угнетатели пришли сюда? Этот вопрос терзал Эзану, шагавшего босиком по пустынному музею, вместе с болью в подошвах, слишком много лет покоившихся в итальянской коже, а сейчас пострадавших во время смелого спуска по шершавой внутренней стене дворца. Европейцы пришли, казалось, просто из зависти: у португальцев было здесь два форта, поэтому датчанам и голландцам захотелось тоже иметь форты. Египет оказался под британской пятой, поэтому французы решили прибрать к рукам Сахару; поскольку у британцев была Нигерия, немцы решили прибрать к рукам Танганьику. Ну, а потом что было делать на этих обширных землях? Осушать болота, бить слонов, сажать шоколадные деревья, расчищать дорогу для миссионеров. В Нуаре эти виды деятельности получили самый скромный размах: здесь было мало болот и еще меньше слонов. Тем не менее галлы делали свое дело, и горстка французов, которые у себя дома считались бы париями, создала здесь на спинах черных, обращавших на них не больше внимания, чем на мух, впечатление — пусть весьма шаткое — своей значимости. В одной из витрин музея хранились плети — от сикот, вырезанной во всю длину шкуры гиппопотама для выравнивания рабочих на плантации в одну линию, до изящного шелковистого фуэ с узлами, искусно завязанными на концах, которым жена управителя района наказывала своих горничных. В следующей витрине лежали непристойные принадлежности борделя в Хуррийя, который содержали для белой милиции и рабочих отоктоны местные жители. Таким путем был установлен своего рода контакт. Цивилизация водопадом грязи обрушилась на незаполненные, чистые места на карте мира. Произошло слияние кож вслепую, как у спящих, которые крутятся, перетягивая с закрытыми глазами на себя одеяло. На одной из темных стен висели большие карты присахарских империй — Сонгай, Мали и Канем-Борну. Они тоже были навязаны извне, и их появление и падение было отмечено ликвидацией многих ушей, рук и голов. На той же стене висели пожелтевшие и чудные дагерротипы вычурных пикников в буше, военных парадов, демонстрировавших изобилие пуговиц, художника с бородкой, в свободной белой блузе конца века, старательно изображавшего на мольберте в импрессионистической манере хижину, похожую на улей, и баобаб. Эзана крался мимо этих картин отошедшего в прошлое общения и думал о смысле колониализма, о том, как трудно представить себе, что народ Франции, страны с такой божественной литературой и кухней, мог завладеть немытой одной шестой неблагодарного континента для того, чтобы создать престижные посты для нескольких авантюристов, а это способствовало появлению великой страны Куш, которая существует исключительно для того, чтобы несколько представителей революционной элиты могли иметь свои посты. Памятники зверств империалистов словно удерживали Эзану, когда он стал откручивать большой восьмигранный болт на двери под писанным маслом портретом губернатора Федерба, снимками экспедиции Хурста и фотокопиями особенно гнусных страниц из знаменитого дневника полковника Тутэ. Эзана, крадучись, вышел в коридор. Он был пуст. Осыпающийся белый потолок, зеленый багет, проложенный на уровне его руки, уходили в бесконечность. Эзана в грязной одежде узника пробирался вдоль стены, скривив лицо и выпучив глаза, слушая, как его наручные часы с черным циферблатом отсчитывают секунды, и думал о том, что Эллелу, отправившись в дальнее путешествие, едва ли достигнет места своего назначения. Размышлял он и о том, как самому выжить, взвешивал возможности дворцового переворота.

Но у Эзаны не было желания стать вождем. Давать советы, спокойно выдвигать возражения за чашкой стынущего шоколада, тренировать машинисток, подписывать директивы, снимать пачки статистических данных с консолей картотек, видеть, как в наименованиях и цифрах выражена страна со всем ее смутным грузом озадаченности и непонимания, и, главное, одеваться как сановник, любоваться своим изображением на почтовых марках и иметь награбленное ко Дню Великой беды состояние, которое лежит в Швейцарии на закодированном счету, — вот это ему нравилось, не то что быть вождем. Ведь вождь — по безумию или доброте душевной — взваливает на себя все беды народа. Таких безумцев в мире немного, этим и объясняется сумбур руководства в мире. Кроме того, Эзана не замечал, чтобы деятельность вождей была очень продуктивна или прогрессивна — результатов, по-настоящему меняющих условия жизни людей, добиваются никому не известные люди, накапливающие правильные деяния и небольшие улучшения, люди, не обладающие особым даром, но наносящие завершающий штрих и приходящие к, казалось бы, очевидному выводу, в то время как харизматические лозунголюбы и громометатели средств массовой информации продолжают изъясняться символами, — бумажные боги, чья продукция идет на удовлетворение человеческого любопытства. Их можно в одну минуту выбросить за негодностью, а вот такому человеку, как он, всегда найдется место.

Он прокрался по коридору и наконец добрался до лестницы. Люминесцентные оранжевые стрелки указывали вниз, и надписи на шести языках гласили: «ТОЛЬКО ВНИЗ». У Эзаны были основания спросить себя, действительно ли для него есть место. В своем дешевом одеянии из старого мерикани, чьи полы били по подкашивающимся коленям и округлостям зада, он чувствовал себя словно бы уже перенесенным в эту неясную загробную жизнь, так монотонно гарантированную бессвязным бормотанием Мухаммеда. Эта лестница ведет вниз, в школу для девочек или в тюрьму, где диссидентствующие местные вожди и молодежь, пристрастившаяся к контрабандным комиксам, проходят курсы политического перевоспитания с семинарами на тему «Тысяча способов использования земляного ореха», а для тех, кто попадает сюда вторично, — «Идеи Иосифа Сталина». Эзане нечего было делать ни в одном из этих семинаров — его образование было закончено. Вопреки всем указателям он пошел вверх по лестнице, на тот этаж, где находилось его служебное помещение. Воспоминание о его кабинете — косматый ковер, письменный стол со стеклянной крышкой, поднос для «Входящих», поднос для «Исходящих», маленькая подставка с печатями и рядом весы для почты — жгло Эзану, как видение оазиса жжет воображение путешественника в пустыне. Сев в свое кресло, он мог снова взять в руки рычаги управления государством. Хотя Эллелу и далеко, он почувствует, что страна зашевелилась у него под ногами, машина прогресса заработала. Неожиданная размолвка по поводу Гиббса и Клипспрингера забудется, как женский каприз. Они с Эллелу нужны друг другу, как земле нужно небо, как путешественнику нужен верблюд. Один принимает решения, другой их осуществляет. И Эзана уже почувствовал себя уютно, снова сидящим на своем месте и подключенным к терминалам власти.

Прежде всего — он это неожиданно понял со всею ясностью администратора — надо охладить пыл Клипспрингера. Эти американцы на словах ворочают миллиардами, а потом выходит, что они промывали вам мозги. Не важно: вашингтонские ветры быстро выметут его и появится новый подрядчик. Что же до русских, он постарается избавить Куш от этого неистового зла. Эзана не сомневался, что за печальной распрей с президентом скрывались обструкционисты и специалисты по смуте, пользующиеся неразберихой. Суперпараноики — назвал он однажды в шутку тех, кто разделяет сегодня мир. Он находил и тех и других примитивно вульгарными в сравнении со старыми империалистическими державами, которые в своих холодных загородных домах и канцеляриях в стиле барокко по крайней мере делили между собой завоеванные континенты, поглощая различные деликатесы, которым борщ и гамбургеры в подметки не годятся. Эзана вдруг понял, что голоден.

Он прошел три поворота по гулкой чугунной винтовой лестнице и остановился у двери из металлических плит, на которых были выбиты цветы в стиле ар нуво. Эти веселые орнаменты привезли сюда французы — вместе с военной наукой, метрической системой и скрупулезностью. Эта дверь открылась от прикосновения. «Почему?» — подумал Эзана: ведь его стража могла прийти в себя и оповестить власти. Но какие? Устланные коврами коридоры с бачками охлажденной питьевой воды и грамотами о заслугах по службе под стеклом, с пробковыми досками, на которых пришпилены пожелтевшие, закрученные приказы по учреждению и остроумно аннотированные вырезки из «Нувель ан нуар-э-блан», были в этот час пусты, как долина, обитатели которой бежали прежде, чем появился обещанный слухами агрессор. Узкая дверь, которая вела в аскетичный кабинет Эллелу, была закрыта, матовое стекло темнело, непроницаемое, нетронутое.

Однако за более широким стеклом двери в кабинет самого Эзаны, находившийся шагах в двадцати дальше по коридору, за круглым столом, на котором лежали кубинские и болгарские журналы в ярких обложках с загорелыми красотками в капельках воды, нежившимися на пляжах Черного и Карибского морей, горел свет. Оттуда, словно из котлована, доносился гортанный смех. Эзана приложил ухо — ненормально маленькое и недостаточно развитое даже для черного — к стеклу. Вместе со смехом Кутунды он услышал другой голос, мужской, не стесняющийся своей громкости. Они ждали его и веселились. Эзана осторожно открыл дверь и прошел через свою старую приемную в кабинет. Там пред ним предстала ослепительная Кутунда в красном кружевном белье, с волосами, выкрашенными в платиновый цвет и высоко зачесанными; она, словно официантка, разносящая на коктейле закуски, протягивала сидевшему за столом мужчине проволочную корзинку с бумагами. А за столом сидел молодой человек с овальным лицом, который в свое время читал королю Коран. На нем по-прежнему была феска сливового цвета, и его лицо цвета черного дерева было все так же спокойно, только сейчас он держал в руке черный, отливавший голубоватой белизной револьвер.

— Мы нужны друг другу, — сказал он Микаэлису Эзане.