"Прощание с осенью" - читать интересную книгу автора (Виткевич Станислав Игнаций)

Глава VII БЕГСТВО

Атаназий «провел» ночь у постели Гели. Все было закрыто таким толстым слоем угрызений совести, что он не видел ее красоты за жутким, кошмарным ворохом каких-то красно-коричневых и черных материй не от мира сего. И все-таки жил он только благодаря ей. Возможно, не будь ее, его желание не умереть подлецом оказалось бы слишком слабым, и он подвергся бы одному из тех самоубийственных припадков, которых у него случалось от пяти до семи на дню. Он не понимал, что могут случиться вещи еще более подлые, и что тогда? То, что произошло, «возвысило», сублимировало его чувства к Геле, по крайней мере на данный момент. И при этом он чувствовал, что без нее совершенно одинок в жизни, что его больше ничего не ждет. Безобразным жирным пятном растеклась мысль, что без нее ему придется подыскивать место работы и начать работать, зарабатывать на хлеб в непривычных для него бытовых условиях, под властью социалистов-крестьяноманов. Но с этим он худо-бедно справился благодаря уверенности, что в конце концов может в любой момент пустить себе пулю в лоб. Странное это было понимание. Ничуть не таясь, мерзость жизни щерила желтые прогнившие зубы и сладострастно высовывала из смердящей пасти обложенный черный язык. Боль и мука в принципе могли быть прекрасны, но в данном случае — нет. Зося ушла из жизни, с изысканным презрением дав ему моральную пощечину, зная о том, какие страдания это ему несет. Это немного сглаживало угрызения совести — в отдельные моменты, разумеется. Безграничная мука длилась до шести утра. Сидя он заснул и проспал до семи. И это адское пробуждение, с ясным ощущением, что все начинается снова: сначала беспредметный страх, что что-то произошло, но пока неизвестно что, а потом адская лента событий раскручивалась в памяти и пыточная машина хватала Атаназия в свои зубчатые колеса и трансмиссии. Он ежечасно плакал. Казалось, каждая секунда прошлого и была уже самым худшим, что теперь должно прийти, начаться хоть какое-то улучшение. Куда там: чем дальше, тем хуже. В один прекрасный день, в один прекрасный час госпожа Ослабендзкая заговорила, как заведенная. (Бедная старушка, видя неподдельные муки зятя, обманутая им, полагала, что дело было в ребенке, и простила ему немножко — не слишком, но все-таки. Выстрел князя в Гелю ей представили как совершенно не относящуюся к делу историю. Она никого не расспрашивала, и никто не посмел ничего ей рассказать.) «Время лечит все. В конце концов, я знаю, что никогда и ни в чем не бывает виноват только кто-то один и что ты очень страдаешь. Я прощаю тебя, потому что знаю: поначалу ты любил ее больше, и если бы она сумела направить это чувство несколько иначе, то не случилось бы ничего такого. Может быть, лет через пять вы разошлись бы с миром. Что поделаешь. Выдержи это и будь счастлив. Пусть это научит тебя больше ценить чувства других. Время лечит всё. Мы больше не увидимся — да и зачем? Сомневаюсь, что у тебя будут какие-либо финансовые претензии...» Здесь Атаназий прервал эту речь взрывом плача. Она протянула ему руку. Он не посмел сказать ей правду — может, и лучше для нее. Как знать.

Но было и нечто совершенно непереносимое. Он должен был присутствовать при вскрытии, потому что так захотел прибывший на эту церемонию прокурор, который что-то еще подозревал и носился с какими-то странными суевериями, типа «кровь трупа брызнет на убийцу». Кровь не брызнула. Но Атаназий видел, как из кровавого нутра Зоси (некогда столь любимой) достали его ребенка — это был сын, ему было несколько месяцев, Мельхиору Базакбалу, цвета сырого куриного пупка. Этот удар был слишком тяжел. Он уже не заплакал при виде этого, но рухнул как подрубленный, и очи его прикрыла ласковая чернота. Впервые в жизни он по-настоящему потерял сознание, и это было одно из его самых приятных воспоминаний того периода, кроме пары часов безумной зубной боли, он тогда не чувствовал ничего. И эти господа наконец поняли, что к физической части убийства он не имел отношения, а наказывать его за моральную часть они не имели права.

Похороны состоялись в чудный мартовский день, последний день месяца. Горы сияли чистым, свежим розовым снегом, да и в долине его хватало. Казалось, что зима в разгаре, и у Атаназия в памяти со страшной отчетливостью пронеслись все дни с осени до нынешнего дня, а в особенности то, что было посредине: спорт и покинутая Зося. И хотя он весь был изъеден угрызениями совести, как сыр червями, на похоронах он сохранял маску спокойствия — эту задачу ему облегчила милость, оказанная госпожой Ослабендзкой: он вел ее под руку за гробом. Зосю свезли на кладбище самоубийц, находившееся тут же, за стеной «настоящего» кладбища. Епископ не позволил ее хоронить там, и был прав. Памятник — серый, прямой, немного стилизованный камень — должен был изготовить один из лучших учеников Кароля Стрыенского, специально приглашенный для этого из Закопане.

Мука душила Атаназия, как палач, наделенный просто дикой изобретательностью по части пыток. Не с одной стороны, так с другой — она всегда умела уязвить его как можно больнее. Он ощущал эту муку как какое-то почти реальное существо, постоянно живущее в нем. Оно выходило на мгновение (может быть, по какой-нибудь надобности?), чтобы тут же вернуться и начать все сызнова, с каждым разом все хуже, по-другому. Угрызения совести, явленные во всевозможных обличьях, прорастали в душе волокнами, каждое из которых становилось новым центром боли. По возвращении с похорон (было шесть часов вечера, и горы сияли чудесным далеким заревом давно закатившегося солнца) Атаназий, созерцая прекрасный пейзаж, признался Геле, что больше не намерен жить. Он был как малое дитя и в том, что он говорил, и как вел себя, но несмотря ни на что всколыхнул в Геле какие-то маточные (материнские?) чувства — даже в ней, в этом отъявленном бесплодном демоне. Только госпожа Ослабендзкая, которая наконец уехала, оставалась холодной до конца. Но она и так выказала массу положительных черт, которые до сих пор никто не хотел признавать за ней. Атаназий вспоминал ее с некоторым чувством благодарности, невзирая на то, что их страдания были несопоставимы, чего она никоим образом признавать не хотела.

Не приближаясь к Атаназию, Геля (а на ее прикосновение он реагировал как на раскаленное железо) начала мягко уговаривать его подождать до завтра. Она утверждала, что кризис должен пройти, что никто еще от одной только муки не умер, что того и гляди наступит тот момент, когда что-то перевернется и постепенно начнет вытеснять воспоминания. Она говорила так, опершись на локоть, грустно глядя на гаснущий на вершинах бледно-оранжево-красный проблеск вечерней зари. Атаназий взглянул на нее, впервые после долгого перерыва, и понял, что любит ее больше всего на свете. Досадно, даже просто-таки противно, но это было правдой. Но какие же бездны ужаса все еще оставались между ними! Кто из них сумеет завалить их и чем — новой гадостью? Какие же чувства нужны для того, чтобы свести на нет почти что физическое отвращение к ней, угрызения совести из-за убийства невинного любящего его существа, и это отвращение к себе, худшее из отвращений... Он чувствовал себя так, как будто весь был покрыт какой-то вонючей липкой слизью или гноем. И плюс к тому тупая, невыносимая боль, без локализации, охватившая, казалось, все мироздание. И это презрение, выраженное в последнем письме, эта «пощечина», от воспоминания о которой он весь горел гадким стыдом бессильного труса. «Духу моему дала по морде и пошла», — повторял он фразу из «Неисправимых» Словацкого. Нет, этого уже слишком. До завтра, может быть, доживу, а дальше?... Нельзя больше жить с этой мукой. О Препудрехе не было ни слова.

Логойский ходил мрачный, демонстрируя явное отвращение к Геле и Атаназию, но не уезжал. Не на что было, а одалживаться не хотел, в городе же ему делать было нечего. Работать? Ah, non, pas si bête que ça[66]. Вообще к богатству семьи Берц относились как к чему-то само собой разумеющемуся и пользовались им без попыток выказать благодарность. Скорее возникли бы претензии к ним, если бы они были не такими предупредительными и гостеприимными, какими были на самом деле, чем благодарность за то, что они были такими. Если уж появится такое отношение, от него не избавиться. Логойский снова занялся соблазнением молодых горцев, и даже начал писать на простонародном диалекте что-то вроде популярного «Коридона» для низших классов: «Диалог газды с чертом о заднице» — так предстояло называться этому труду. В этом деле ему помогал Ясь Баранец, обращенный в новую веру в «высшую» дружбу. Препудреха (о котором не было речи) перевели в тюрьму провинциальной столицы. И хотя все время его пребывания в Зарытом ему посылали обеды и ужины с виллы, которые он принимал, он решительно отказался от свидания с Атаназием и с женой. По всей видимости, под влиянием «творчества»он делался все чуднее и чуднее. Напрасно Геля уговаривала Атаназия уехать. Он постоянно твердил, что до завтра не доживет, но как-то «доживал» и наконец на десятый день он почувствовал себя как будто несколько лучше. Картина красот природы больше не причиняла ему той жгучей боли от одного только сознания, что убитая им Зося не видит того же самого, что и он. О неродившемся сыне своем цвета свежей печени (?) он уже почти не думал. Постепенно он начинал находить отдохновение в рассматривании каких-то «сережек» на иве на фоне неба или скал с обнаженными вершинами, светящимися на западе темно-буро-малиновой краснотой. Иногда ночью он засыпал. Но зато он впал почти что в абулию: его воля ослабла до такой степени, что его надо было кормить и одевать, чем и занимался «батлер» Чвирек. И был он (Атаназий, а не Чвирек) столь прекрасен в этой своей муке, что Геля стала понемногу терять терпение. Ее переменчивая бурная натура в конце концов взбунтовалась против подчинения «таким вещам».

Как-то раз, встав с постели, она надела пурпурную пижаму с рисунком стилизованных черных кустов гиалиса с золотистыми плодами и растворила окно. Было теплое апрельское утро. Весна парила в воздухе, пташки весело щебетали, а солнце грело по-летнему. Только от земли еще веяло в тени зимним холодом и по утрам лужи затягивались стеклом льда. Из окна в паре шагов от нее выглянула голова Атаназия.

— Господин Тазя (они теперь были друг с другом на вы), будьте добры подойдите сюда. Мне надо вам сказать что-то важное.

— Я не одет, — раздался апатичный ответ.

— Ничего. Поторопитесь.

«Кричит как на собаку. А я и в самом деле — как бедный побитый паршивый пес на цепи», — думал Атаназий с глубоким сочувствием к себе, расчесывая свои прекрасные блестящие черные волосы с запахом меда, каких-то редкостных грибов и еще чего-то неуловимого (во всяком случае, так о них говорил Логойский). Сегодня он чувствовал себя немного лучше и по этому поводу испытывал жестокие угрызения совести. Он еще не успел достаточно вычерпать себя, еще не «раскаялся» даже в сотой части своих прегрешений, а ему уже стало лучше! «И все-таки я подлец. Если бы я мог по крайней мере оправдать жизнь в ином измерении, хотя бы так, как этот бедный Азик, если бы из этого могло что-нибудь возникнуть, черт побери! А так ни за что пропала, бедняжка!» Так или иначе, по причине выезда из столицы и из вершащейся революции, которая задержалась на второй ступени, все социальные притязания Атаназия скукожились и измельчали, но сейчас, после известия, что там снова что-то заваривается, он почувствовал некоторое облегчение. Его муки потеряли значение, и он почувствовал, что все-таки он член общества, если уж не народа, о чем он даже мечтать не мог, как в силу внутренних, так и в силу внешних причин. Может, он погибнет во всем этом каким-нибудь творческим манером, и, может, выдастся случай сделать что-нибудь значительное. В голове у него от этого была жуткая каша, а Геля как орудие уничтожения временно потеряла на фоне событий свою ценность. С ленивой медлительностью направился он к ней, думая не без удовольствия, что она его предпоследний резерв, последний — смерть.

— А теперь вы меня внимательно послушайте и не будьте так одержимы муками, потому что все это мне уже наскучило!

Она топнула ногой от внезапно нахлынувшей злости. О, как прекрасна она была во гневе! С угрызениями совести, появившимися из самых глубоких, самых замшелых закутков духа, Атаназий признался в том, что восхищался ею, а может даже... да ладно, и этого достаточно.

— Сегодня вечером уезжаем отсюда. Я не хочу быть тут во время дела Препудреха — через неделю будет суд над ним, — да и вам будет неприятно: всё опять вытащат напоказ. Если вы на самом деле такой, как сейчас, то я уж и не знаю, радоваться мне или горевать, что этот осел не убил меня тогда. Разве вы не видите, что для меня только в вас заключено все очарование жизни.

Последние слова она сказала со сдержанной страстью, а может, даже с чем-то более глубоким. По лицу Атаназия скользнуло какое-то бурое пламя, но тут же погасло в зарослях уже начавших увядать страданий.

— А во-вторых, вообще становится нехорошо. Во всяком случае они говорили, что они высшая марка, ибо страна наша, то есть ваша, — пренебрежительно вставила она, — сельскохозяйственная, и нивелисты не могут найти здесь почвы, в которой можно основательно пустить корни, тем не менее папа пишет, что дело обстоит не так хорошо, как он полагал раньше. Агитация среди «городской бедноты» усиливается из-за невозможности быстрого передела земли и организации сельских кооперативов. Все это так же скучно, как какая-нибудь венерическая болезнь — по крайней мере я так представляю ситуацию. Ах, господин Тазя, почему все хорошее так смертельно скучно! Я хотела быть хорошей, делала все, что могла, а получалось всегда одно и то же: одна большая серая вшивая масса — хорошая, но вшивая. Я больше не могу... Надо будет отдать дворец и эту виллу — папу начинают попрекать многим-разным: что, дескать, пользуясь своим положением... — да это и не важно — по сравнению с тем, что мы имеем за границей, это капля в море.

— Я согласен с этим в принципе, но наше зло — мелкого масштаба. Раньше, в эпохи расцвета индивида, оно было творческим, рождало силу масс и благо будущего, которое нас утомляет. Ваш отец, первоклассный демон, он обязан быть хорошим для бедных крестьян, если он хочет быть сегодня чем-то. Нивелисты наверняка будут плохи только для умирающих остатков прежнего индивидуализма. А сегодняшние плохие люди — маленькие клопики и глистики, бандиты и воры — сидят по тюрьмам. Остается еще коммерция, но даже в больших аферах сегодня трудно быть злым в крупных масштабах — и это, к счастью, кончается. Что уж говорить о нас, отбросах без определенных занятий...

— Не важно. Мы обязаны прожить нашу жизнь до конца. Я не допущу того, чтобы вы предавались здесь всем этим мукам. У вас силы больше, чем вам кажется, я знаю. Пожалуйста, собирайтесь побыстрее. У меня есть все паспорта, разрешения и доверенности. Папа прислал вчера. Я организовала без вашего ведома. Вы теперь князь Препудрех — папа все может. А впрочем, я хочу выйти за вас замуж, — закончила она, неуверенно смеясь.

— А я не двинусь отсюда. Здесь ее могила. Я не могу. А вы уж езжайте. Лучше я умру здесь, и по крайней мере для вас исчезнет проблема моего существования.

Он говорил так, зная, что это абсолютно невыполнимо, но и другое тоже было абсолютно невозможным: ситуация без выхода или с «выходом на вечность», как написал Мицинский на какой-то своей книжке в виде посвящения.

— Я люблю вас, Тазя (впервые этот демон вымолвил эти слова), одного вас на всю жизнь. Передо мною два пути: или вы, или монастырь, в крайнем случае нивелисты и, может, Темпе, если его до тех пор не расстреляют. В данный момент вы перевешиваете монастырь и нивелизм, вместе взятые. Ну не комплимент ли это? Кажется, первый раз в жизни и в последний я по-настоящему полюбила, причем вас. Идите же немедленно паковаться. Скорый поезд до Кралована у нас через три дня. До станции далеко — грузовик по такой дороге быстро не доберется.

— Мадемуазель Геля (непонятно почему он говорил «мадемуазель»), неужели вы не знаете, что значит испытывать такое отвращение к себе, какое испытываю я? Я хуже, чем ноль, я — какой-то мерзкий червяк, солитер или печеночная двуустка.

— Да, причем во мне. Я не брезгую вами. Вам и этого недостаточно?

— Вы мельчаете в моих глазах, говоря так...

— Что?!

Фиолетовая молния блеснула в глазах Гели, и глаза эти, прекрасные во взрыве бешенства, скосились еще больше. Как же великолепна была она в этот момент. Если бы не жуткая ненависть к самому себе, доводившая до полного психофизического бессилия, он тут же изнасиловал бы эту «Царицу Малой Азии». Геля с холодной страстью, уверенным движением сняла карминовый из бычачьей сыромяти шпицрутен с хитроумной вешалочки, сделанной из негритянских юбочек из Конго цвета киновари. Просвистела гибкая противная вещь, и Атаназий ощутил адскую боль на щеке. Он бросился, но был ослаблен голодом и страданиями — две недели почти ничего не ел. Геля схватила левой рукой его за волосы, правой била что было сил куда ни попадя, без разбору, совершенно не шутя, била хуже, чем собаку. Ее обуяло бешенство. Атаназий выл от боли, но в этом было наслаждение. Он так ослаб, что, обняв ее, полувисевшую в воздухе, полустоявшую, не мог повалить ее. Геля как безумная продолжала бить его. Ее рот искривился, за разверстыми губами блестели хищные зубы. Поначалу она била холодно, целенаправленно, хотела хоть чем-нибудь воздействовать на любовника; теперь же она знала, что есть в нем что-то мазохистское, знала, что стоит ей только отдаться ему — он будет спасен; надо было прервать чувство отвращения к себе. Но, начав бить, она вошла во вкус. Ее силы росли по мере того, как она лупцевала его, и ее стало охватывать жуткое, до сей поры не известное ей возбуждение, жажда каких-то страшных вещей, вплоть до убийств, высшая, скотская ненасытность, в которой она была прекрасна. Видимо, состояние это было заразным: жестоко избитого Атаназия внезапно всколыхнула конвульсия адского вожделения — боль исчезала, превращаясь в сумасшедшее эротическое бешенство. Произошло нечто неизъяснимое... «Ну а теперь он мне покажет, — подумала Геля остатками сознания, теряя и их в его страшных объятиях. — Нашел-таки силы, бедняжка, любимый, дорогой...» Теперь он бил ее всем телом, всем; о, она еще никогда не испытывала такого: ее тело разрывалось, что-то непостижимое дробило ее в болезненную мезгу недостижимого блаженства. Они оба в совершенном безумии выкрикивали непонятные слова, «глухие и изодранные». Наконец осуществилось жертвоприношение их любви. Но если таким было начало, то какие же бездны мук и наслаждений ждали их впереди? Ведь не могло же ослабевать это свинство, в противном случае не стоило и жить. Атаназий был спасен: он как будто пробудился от страшного сна. Новая жизнь распахнула перед ним свои врата, весь мир в тот же миг изменился до неузнаваемости. Внезапно варварским способом убитое, страдание дало жизнь прекрасному цветку новых чувств. По крайней мере, так им казалось.

Когда они шли в городок (собственно говоря, без причины, якобы по каким-то делам) в прекрасный апрельский день (Атаназий с красно-синей полосой через левую щеку, она со вспухшими пораненными губами), на них смотрели сверкающие безупречной белизной своего снега вершины гор и небо, пылавшее горячей фиолетовой голубизной. Казалось, этот заколдованный мир прощается своим ироничным взглядом с парою безумцев, желающих обмануть собственную опустошенность разнузданностью чувств, убегавших от самих себя в неизведанную даль далеких стран — тщетно, скорее всего. Их тела были изранены, помяты, истощены и вялы (особенно на побитом как собака Атаназий не было ни одного места, которое бы не саднило, как нарывающая язва), но души впервые смилостивились друг над другом и где-то, могло показаться, что далеко, в тех иных мирах, которые каждый всегда получает по первому требованию, они соединились наконец в тихом счастье. Вся незначительность жизни, ее случайность, пресловутые крайняя жестокость и непримиримость ушли в прошлое, окутанное нечеловеческими страданиями.

— Ты думаешь, что только ты страдал. Моя жизнь была сплошной мукой. Я на самом деле перестала желать себе смерти только тогда, понимаешь? После свадьбы. Того, что ты мне даешь, не смог бы мне дать никто.

«Да, — грустно думал Атаназий, — иногда благодаря эротическому свинству человек взлетает над собой. Все мы — сумасшедшие, любой ценой стремящиеся убежать от действительности. Сегодняшняя действительность кое для кого непереносима. Вот только иногда мы не знаем, как освободиться от самих себя, творя абсолютное согласие духа с самим собой. Чем же я виноват, если мне нужно, чтобы она меня била, ведь потом я оказываюсь там, где без этого не мог бы оказаться?» Сиюминутное состояние наркотизации после истязаний Атаназий воспринимал как явление нового мира в себе. Уставшим поглупевшим мозгом он не мог контролировать настоящую ценность переживаемых состояний. Начиналось взлелеянное в мечтах уничтожение. Во всяком случае Геля не врала: для нее это на самом деле было пока всем. Они проходили мимо тюрьмы, где недавно сидел бедный субститут мужа времени покаяния, Препудрех, роль которого должен был теперь играть Атаназий (глуповато чувствовал он себя в роли персидского князя, но что поделаешь, к чему только не прибегают ради интересного самоуничтожения). Недавно сколоченные деревянные будки отсвечивали светло-желтым на весеннем солнце. В тени еще царил холодок, напоминавший только что прошедшую зиму.

— Мне ничуть не жаль его, — говорила Геля. — Его наверняка не повесят. А теперь он на самом деле готов стать великим артистом, как только немного соберется и отызолируется от жизни. Я останусь с ним в дружеских отношениях. Позволишь, Тазя?

— Конечно. Я не ревнив. Ты слишком богата внутренне, чтобы у меня к тебе были претензии, что ты раздаешь свои сокровища. Но если бы не сегодняшнее, я не знаю, был бы я так уверен в себе. — Они зверски улыбнулись друг другу.

— Не думай, что только поэтому. Я люблю тебя. Это лишь возбуждает мою любовь, не знаю, как и выразить: мне хотелось бы сожрать тебя духовно. Так недавно это было, а я опять злая, прямо сейчас хочу тебя замучить. Ты единственный на всем свете. Кто еще мог дать мне это?

Весенний ветерок, теплый и ласковый, как поцелуй ребенка, гладил их лица, когда они смотрели друг на друга глубоким, исполненным скотского трагизма взглядом, в котором была смертельная тревога за долговечность этих чувств, всего этого свинства. Они знали, что начали опасную игру, но ставка, то есть вся жизнь, не превышала того, что еще могло случиться. В худшем случае смерть. Разве не хуже была бы скука размеренной жизни в каком-нибудь «тихом домике», без этого сочетания чувств? Но бывали и ужасные моменты (не для нее, а для него), когда убитые было угрызения совести вновь вставали из мертвых и смотрели ему в глаза глазами покойницы жены. А иногда опять дух Зоси в какой-то неуловимой форме (она сама как таковая, та, из прошлого, живая, стала чем-то нереальным, каким-то частным мифом) снова обрушивался на весь психофизический горизонт с одинаковой силой как на духовные внутренности, так и на весь мир, и тогда некуда было бежать: Атаназий, этот стертый в мелкий порошок отвратительный экскрементик неизвестного, но довольно жалкого созданья, был развеян на все четыре стороны вихрем абсолютного сомнения в ценность чего угодно хоть в себе, хоть вне себя (хуже всего было то, что вовне не за что было ухватиться), оставалась только Геля. Он все еще как огня боялся стеклянной трубки; каким же ужасным могло быть то состояние после, если уже тогда... О Боже, когда жила она... И что с того? Да живи он хоть миллион раз, разве он каждый раз не поступил бы точно так же? А на это снова приходили жгучие угрызения совести и господствовали одни, безраздельно, всеохватно, уже неизвестно где, потому что казалось, что и на самом деле ничего нет. Разве вся метафизика, жажда религии и вытекающая отсюда абсолютная ненасытность, желание смерти, разве все это должно было быть сведено к паре коварных поцелуев, паре ударов, укусов, паре квазиизнасилований? Геля не чувствовала диспропорции этих элементов, поскольку все это оказалось как бы «на смешанном фоне» и, не существуя как таковое само для себя, добавляло очарование каждому мгновению: Атаназий заменял ей всю сложную механику прежней жизни, но для него его собственная «сущность» казалась иногда тонко размазанной мелкой пакостью на бездушной металлической пластине «необходимости, чтобы хоть что-нибудь да было» — этим понятием он определял невозможность допустить существование абсолютного небытия. Таких мгновений непостоянных страданий у него уже было несколько с того времени, как они вышли из дому, но сам он удивлялся тому, как после случившегося эротического кошмара побледнел весь этот мир пыток: какой-то жалкий проблеск надежды светил где-то за черной изрезанной гранью хмурых вершин муки, окружавших маленький ежедневный ад.

У Гели не было никакой самостоятельной философской концепции. Ее ум был всего лишь местом пересечения всех возможных систем, но своей собственной она не могла создать и очень этим терзалась. Поэтому она любила неясные разглагольствования Атаназия, подталкивающие ее к точным формулировкам, поэтому так легко Выпштык обратил ее в христианство при помощи «трюка» (как она называла это теперь) с использованием несовершенной философии и совершенной религии...

И тут, на повороте ведущей в городок лиственничной аллеи вдруг показалась высокая фигура в темном цивильном костюме: по размашистым движениям можно было издали узнать ксендза Иеронима. Оба бросились целовать руку, но тот с отвращением вырвался от них — во всяком случае его жест был слегка неестественным и нарочитым. В качестве знающего как облупленных души этой четверки (вот только относительно искренности принятия крещения Гелей у него были некоторые иллюзии), он с легкостью мог бы отвести от них беду, доведя до сознания каждого из них в отдельности, какая судьба их ожидает. Но что поделаешь, тайна исповеди — с этим пока что ничего не поделаешь. И все же...

— Я здесь инкогнито. Приехал осмотреть деревню и разведать ситуацию. Думаю, не перенести ли сюда свою деятельность, к этим аборигенам горного края, который я так любил в молодости. Я ведь из этих краев, только чуть пониже, вон оттуда. — И он показал на далекие, поросшие лесами Бескиды, маячившие в голубом тумане на севере.

Атаназий чувствовал себя препаршиво — как мальчишка, пойманный на краже яблок или чего-нибудь такого. Он начал говорить, чтобы скрыть замешательство:

— Мне кажется, что из-за проволочек при переделе земель и нищеты в деревнях местные мужики скорее выступят на стороне нивелистов. Они пока еще не решились, но уже чувствуется какой-то сдвиг, изменение, хотя бы в отношении нас.

— Ты так полагаешь, сын мой, — буркнул ксендз и задумался. — Вот тот единственный уголок земли, к которому у меня было доверие, но даже здесь я не могу быть уверен с моим монастырем. А что поделаешь, придется снять сутану и творить дело Божие втихаря. Мученичество для проформы — просто смешно. Если будет надо, то я стану для всех нивелистом. Новообращенный ксендз для них большой подарок. В случае чего интеллигентность следует не искоренять, а насаждать — ха, ха! Так ведь они пишут в своих воззваниях.

— Неужели святой отец допускает, что все зашло так далеко?

— О да, далеко. Этого не видят только те, что находятся сегодня у власти, и твой папа тоже, Геля. Прошли времена бесплодных мучений. Я верю, что Костел надолго станет подпольной институцией, как во времена первых христиан. И не думайте, что делаю я это от страха перед пытками. Нет, я уже направил об этом памятную записку в Рим. И кажется, что в случае временной победы материализма во всем мире произойдет такая мимикрия религии — не только нашей, но и других, — и только потом произойдет окончательная победа нашего Костела. Даже в Индии антирелигиозное движение начинает усиливаться — эти индусы вместе с англичанами покорят самих себя.

Атаназию не хотелось переубеждать отца Иеронима, что это всего лишь его иллюзии. Он считал, что этот компромисс был не временной маскировкой с целью выстроить глубокую оборону, а скорее симптомом окончательного упадка.

— А каково отношение святого отца к нам в жизненном плане? — спросил он.

— Видите ли, дети мои, вы живете не в столице и ничего не знаете, что происходит, — уклончиво ответил ксендз. — То есть из газет знаете, но не переживаете атмосферы. Я хоть и нахожусь на противоположной стороне, но должен признать, что в этом есть определенный оттенок величия. Страшная эпоха, скажу я вам. Вы здесь под опекой дочки «земледелителя», как под стеклянным колпаком.

— Ну, не так чтоб уж очень. Говорю вам, святой отец...

— Э, да что там. Вы понятия не имеете о том общем соусе, в котором все мы варимся. Говорят, что как раз здесь у нивелистов ничего не получится и что вы здесь провозгласите отдельную республику.

— Разве что алкоголическо-дансингово-спортивно-чахоточную с добавлением еще прикладного искусства. Это бред, святой отец. Но вы не ответили на предыдущий вопрос: как вы смотрите на изменения в нашей жизни?

— Ну что ж, если ты на этом настаиваешь, то изволь: вы — обычные преступники. Ты, Атаназий, убил двоих, а она тебе только в этом помогла. Я знаю, что сейчас ты, должно быть, жутко страдаешь из-за унижения перед самим собой. Смотри, как бы тебе не превратиться в обычного альфонса. Мало осталось в тебе человеческого материала. Сожжешь его остатки и убьешь себя — вот так и кончишь. А она станет нивелисткой, как пить дать, вне зависимости от того, покончишь ты с собой или нет. А это что такое? — спросил он, уставившись на щеку Атаназия (он вообще не смотрел на них до сих пор). — Неужели уже бьет тебя эта ведьма, невеста твоя? Ха, ха!

Атаназий покраснел.

— Как вам стало известно об этом? Это невозможно...

— Ты как ребенок, и в этом твое единственное оправдание. Только не притворяйся более ребячливым, чем ты есть на самом деле. Она счастлива теперь, но ты не насытишь ее сердца — это бездонная пропасть, которую ничто не в состоянии заполнить: сейчас я засомневался в возможности обратить ее в христианство. Возможно, возможно много лет спустя. Я знаю вас, как свои собственные ганглии. Я мог бы точно описать, как проходит ваш день, только не хочется копаться в пакости. Говорить с вами теперь — было бы совершенно излишним. Но когда-нибудь вы попадете в мою нору муравьиного льва. Вот и все, долго все это не продлится в силу как внутренних, так и внешних причин. Ты, Атаназий, не такая уж большая свинья, чтобы долго это выносить — не знаю, но должен признаться, что есть в тебе какая-то загадка.

— Метафизическое существо, лишенное формы, — вмешалась Геля. — Сегодня мы уезжаем в Индию.

— Это вам не слишком поможет. Вы думаете, что убежите от ваших проблем, отправляясь в путешествие, — они поедут за вами. А даже, может, в Индии все это еще шире развернется. Как видите, я стал очень покладистым — такие вот времена. Mimicry[67], — произнес он таинственно и, не прощаясь, отошел от них, размахивая руками.

— А может, святой отец пожалует к нам на последний обед? Будет холодная мурбия, — крикнула ему вослед Геля.

Он обернулся.

— Нет, простите, но нет. Я испытываю к вам непреодолимое отвращение. — И ушел.

— Я боюсь чего-то. Почему он именно сегодня перешел нам дорогу? — шепнула Геля.

— Он как-никак посланник высших сил.

— С ним от меня навсегда отошла та, другая жизнь, и никогда уж не вернется. Бог явно оставил меня — здесь, на этом пути.

— Только в борьбе с чем-то, что выше нас, есть еще какое-то очарование жизни — в нас или вне нас. Скажу тебе открыто, считаю, что в определенном смысле ты выше меня, что именно тебе могу сказать это. Но не обижайся: это превосходство как бы животное, превосходство породы, не считая интеллектуального, которое я также признаю за тобой. Другой женщине я в этом никогда бы не признался.

— Другой! Другой такой, как я, нет в целом мире. Знаешь, что я хотела сказать тебе: о любви все уже сказано, если не в жизни, то в книгах; говорить об этом — это обязательно — считаю проявлением безвкусицы; не будем больше об этом никогда, разве что в случае абсолютной внутренней необходимости.

— Читаешь мои мысли. Практически одновременно мы думали об одном и том же, только не отважился сказать тебе об этом — женщины любят...

— Ради бога, только не будем о женщинах вообще. В другой раз «отважься» — скажи все, что придет на ум. Меж нами не может быть никаких условностей, мы можем позволить себе все.

Апрельское солнце понемногу будило окоченевшую землю. Одна и та же волна лучистого тепла, вырвавшись из удаленной на биллионы километров печки, все приняла в свои объятия: и пробуждающуюся к жизни травку, и старика-аборигена, и его корову, которую он выгнал после зимнего заключения, и снежные вершины, сияющие металлическим блеском на фоне кобальтового неба, и эту парочку обреченных, убегающих от их общей муки в далекий чужой мир. Все это было банальным, но истинным. Вернее, это было не какой-то истиной для понимания, а самым что ни на есть простым фактом, воспринимаемым изнутри как самая странная странность. Такое случается исключительно редко — в противном случае нормальная жизнь была бы невозможной. Все мелочное исчезло. Задержанные над бесконечной выпуклостью вечности тем же самым чувством — чувством сплавленности со всем миром, которое их тоже сплавило в единство, они ощущали проплывающее мимо них время. «Если бы все вдруг почувствовало то же самое, мир прекратил бы свое существование», — подумал Атаназий, но не осмелился высказать эту глупость подкованной в вопросах философии Геле. Возможно, это была наивно выраженная великая истина — «понятие Существования подразумевает понятие Множества», сказала бы Геля на своем философическом жаргоне.

Им было жаль теперь (после утреннего приступа бешенства) расставаться с этой грустной весной в горах, но ожидаемые политические события уже нависли над головами зловещей тучей будущей бури. А с приходом к власти нивелистов можно ожидать всего: наряду с резней могло быть тюремное заключение, в лучшем случае — невозможность выезда за границу. Они решили не брать Логойского и в тайне от него выехать (утром он вышел на свои изыскания и должен был вернуться только поздно вечером), назначив его через Чвирека опекуном виллы Берц. В семь вечера они уже глядели из окна спального вагона «Ориент-экспресса», провожая взглядом уплывавший пейзаж. Перед ними в красноватом сумраке спускавшегося вечера проносились прикарпатские возвышенности. Там, в серой дали, оставалась их страна (вернее его, потому что Геля была законченной космополиткой), разодранная как одна большая рана. Над этой раной вставала тень Зоси (которая, казалось, отошла от Атаназия в этом путешествии) и поднимался по лестнице власти живой (пока еще) старик Берц — единственные реальные существа, которых они оставляли в прошлом. В этот момент они не слишком беспокоились — они были счастливы. «Моя судьба осуществится теперь или никогда», — думал Атаназий, чувствуя в глубине души, что, перенося центр тяжести всего вовне, рассчитывая на смену места, на новую любовь и на случай, он совершает роковую ошибку. Но ему не хотелось слишком ясно осознавать эти истины. И не знал он, что те состояния, которые ему пришлось пережить сегодняшним утром, еще вернутся с удвоенной силой — он был как под наркотиком. Пока что путешествие с Гелей, да к тому же в мечту детства — в тропики, заслонило все сомнения: даже проблема альфонсизма отошла «на задний план», он чувствовал себя буквально как снаряд, выпущенный из орудия. Наконец этот «мыслитель» перестал на мгновение мыслить.

Информация

Всего этого не предчувствовал Препудрех и был уверен, что увидит свою жену и друга их «дома» на судебном заседании. «Что за прелестная вещь, искусство! Если бы об этом знали все, то все стали бы людьми искусства», — порой думал он с благодарностью в отношении Зези а также Логойского и кокаина в тот самый вечер, когда впервые отважился представить свой вздор такому великому «моголу», как Сморский. Да не ведал того, что тот уже перестал быть артистом в прежнем значении слова, как его учитель: у него не было критериев проверить это. Такого рода искусство (уже последний тип на этой планете) возникало в качестве побочного продукта прагматического отношения к миру, а не как прочувствованная до глубины творческая потребность, не как выпущенное наружу через так называемый «метафизический пупок» (непосредственно данное единство личности), и даже не пропущенное в достаточной степени через спутанную сферу мысли и фантазий, только сделанная, а вернее сляпанная настоящим, можно даже сказать, талантом с помощью артистического, или даже простого, спекулятивного интеллекта. Вскоре после посадки безучастного, как мешок, князя, из-за отсутствия отдельного места перевели в другую тюрьму, где сидели сливки этого класса — политические. Нельзя было держать музыканта такого масштаба, вдобавок князя, вместе с обычными преступниками. Крестьянофилы отличались нарочитой личной снисходительностью к ci devant aristos[68] — тоже своеобразная форма снобизма. Несмотря на то что основные свидетели убежали за границу, вскоре ожидалось заседание суда. Но кого это могло волновать в такие времена. Лишь в провинциальной столице Препудрех познал наслаждение настоящей тюрьмы и основательно познакомился с нивелизмом, сидя еще во время следствия в одной камере с Саетаном Темпе, важность которого, несмотря на случайное заключение в какой-то малозначительной организации, никто тогда не понимал. Везло проклятому Темпе, что самые большие его враги сгинули в памятные ноябрьские дни. Лишь старик Берц что-то знал об этом, но молчал на всякий случай из-за неуверенности в будущем. Там Препудрех определенно стал художником и закоренелым нивелистом одновременно. Чего не сделала сама тюрьма, то довершили разговоры с Саетаном, диалектика которого была неотразимой. Оба ждали переворота как спасения. Вскоре их пути разошлись: Темпе остался в следственном изоляторе, а осужденный (благодаря вмешательству славного Берца, а косвенно и Гели) только на два года князь (теперь товарищ Белиал in spe[69]) был переведен в «исправительное учреждение» в Свентокшиских Горах. Приговор он встретил спокойно, как настоящий художник. Но перед отъездом получил от Темпе обещание немедленно освободить его в случае победы нивелистов. Он дал себе слово выдержать, если потребуется, даже два года, и всю молодую энергию вложил в безудержное музыкальное творчество. С момента выстрела он почти совсем не думал о Геле. Темпе все-таки сдержал свое обещание. Уже через несколько месяцев товарищ Белиал покинул темницу со стопкой такого качества произведений, что его почти сразу назначили главным комиссаром по музыке, но об этом позже.

Оставшись в одиночестве на вилле Берцев с окладом, положенным ему «батлером», Логойский со свойственной только истинным аристократам способностью приспособления начал совершенно фантастическую жизнь. Он прежде всего сменил свою идеологию и стал чем-то, что невозможно втиснуть ни в какие категории. Он называл это «жизненным плюрализмом», а единственным его любимым чтением стали теперь Уильям Джеймс и Анри Бергсон. Остальное занимали безумные оргии с аборигенами и дополнительные, можно сказать идеальные отношения с Ягнесей Хлюсь, которую он, как мог, утешал после потери ее единственной любви — князя Азалина Препудреха. Постепенно, но систематически в нем начинала говорить кровь матери, полоумной русской княжны из Рюриковичей. Он мечтал о кокаине, но тщетно. Для «дрогистов» настали тяжелые времена: за продажу этого «благородного наркотика» установили смертную казнь. Над ним захлопнулась крышка день ото дня становившейся все более обыденной революции. Весь гибнущий люд постепенно привыкал к состоянию хронического кризиса. Прожить день, заполнив его чем угодно, лишь бы не думать о том, что будет дальше, — вот главная задача. Некоторые, даже из числа совершенно чуждых нивелистическому движению, вожделенно ждали какого-нибудь «скандала», потому что это состояние дел начинало само по себе наскучивать. На основе этой психологии нищеты нивелизм снискал себе массу приверженцев в среде загнивающей интеллигенции, тем более, что ее представителям обещали, что они будут «востребованы»..

Вдали от этого нового центра социальных экспериментов, в атмосфере совместно созданной первобытной любви, Геля и Атаназий проходили через свои последние трансформации. Впрочем, все это должно было завершиться совершенно иначе, чем мог бы представить себе даже самый выдающийся фантаст.

Не существует такого даже самого нормального из людей, который, разреши он себе все, не пришел бы к самому дикому эротическому извращению и не устроил бы из насыщения своих вожделений безумно сложной процедуры, обставленной выполнением адски редких и хитрых условий. Поначалу все шло хорошо. Эротическая жизнь без препятствий изо дня в день немного успокоила их обоих и даже позволила вознестись на определенный, смело можно сказать, более высокий духовный уровень: начались «разговорчики по существу». Все это оплачивалось Гелиными деньгами, хотя что в том плохого: ведь она была самой что ни на есть настоящей его женой, разве что невенчанной; развод с Азалином на фоне неудавшегося убийства был всего лишь вопросом времени. Но чем могли они заниматься вместе, кроме чтения, бесед и насыщения друг другом, поначалу в относительно нормальных масштабах. Так было еще в Афинах, где в скучный серый весенний день они осматривали жалкие греческие развалины (здесь на память им пришел бедный, бредивший Грецией Твардструп), так было и в Порт-Саиде и даже (несмотря на сорокоградусную жару) на Красном море. Интуитивные, не опирающиеся на строгие штудии, философские изыскания Атаназия были для Гели той жратвой, которой она кормила свой обостренный, но бесплодный интеллект. Они вместе создавали новую виталистическую систему, но, столкнувшись как-то раз с проблемой «бесконечно малых сущностей» и иронически так называемой «метафизической слизи», недифференциированной живой праматерии, углубились в социальную тематику, столь близко связанную с вопросами трансформации несвободных сущностей в более высокие особи.

Однако бессилие современной мысли (а не вообще ли мысли, даже мысли самых совершенных существ?) перед проблемой дуализма, который в их системе вырастал в виде нередуцируемой двоичности живых существ (вплоть до проклятых бесконечно малых) и качеств в их длительностях, постепенно начало их обоих отвращать от углубления в эти тайны. Физическая и виталистическая системы сливались воедино (с момента допущения существования бесконечно малых сущностей обнаруживалась необходимость допущения чего-то еще, своеобразного spiritus movens[70] для всего, энергии или какого-то заменителя для ненавистного бергсоновского «élan vital»[71]), и пошлый психофизический дуализм становился неизбежным. Единственным утешением этой системы было то, что во всем бесконечном Существовании не было ничего, кроме индивидов и качеств в их длительностях; но и здесь тонкая стеночка отделяла все это от обычного психологизма. Пробовали они проникнуть в мысль Рассела — оказался слишком трудным, даже для их мозгов, а в своих более легких работах он уменьшался до размеров обыкновенного чисто-негативного сторожа-невпускальщика тайн: «no admittance this way (please)»[72], а о Хвистеке с его неевклидовой (в переносном смысле) математикой они даже не смели мечтать. И что же им оставалось делать, кроме как это да еще вот это, в чем они становились все более и более ненасытными и бешеными: бесновались, бесновались, пока вконец не взбесились. Все время перемещающийся, этот новый фон подпитывал их жажду перемен. Вот уж миновали они полуостров Сомали и остров Сокотра, а когда их заключили в свои объятья бешеные порывы зюйд-оста, юго-западного муссона (а было уже начало июня, и стояла страшная жара), недостаточность всего стала столь же неприятно очевидной, как тропическое солнце. Впрочем, было у них и кое-что про запас — Индия. Там Геля отыскала (но пока что только в книге сэра Грэма Уэнслея и на карте) какую-то малоизвестную точку — Апура, где ежегодно, и как раз в июне, собирались тысячи верующих поклониться рукою самого Будды посаженному священному баньяну: именно там должно было явиться миру последнее откровение.

Тем временем они пожирали друг друга в ненасытных ласках, как пауки, если только то, что происходило между ними, можно назвать ласками. Атаназия начала обволакивать какая-то до сих пор не известная ему невероятная психическая усталость, порой граничащая с полным умственным (слава богу, что хоть не чувственным) затмением. Все более тяжелыми становились для него разговоры с любовницей, его все меньше занимала дискурсивная философия. Вместо этого он предавался тихому созерцанию собственного ничтожества, чему прекрасно помогал бескрайний океанский простор. Ни о чем не думая, часами глядел он (в те моменты, когда морская болезнь отпускала его), как вздымались отдающие зеленью прозрачные горы волн и как из их блестящей поверхности серебряными стрелами выскакивали летучие рыбы, чтобы снова упасть в движущиеся массы вод, блистающих голубизной отраженного неба. А когда внезапно наступали сумерки, он точно так же, ни о чем не думая, всматривался в зеленые фосфоресценции вдоль идущего судна, то светло поблескивающие на поверхности, то таинственно, как лица умерших, мерцающие в глубине, в полупрозрачной струе вспененной движением винтов воды. Муссон ослабевал, и мысли Атаназия разглаживались до полного оглупления. Прежнее «меню» регулярно сменяющих друг друга отчаяний время от времени возвращалось, но как-то слабее. Коварная любовь разъедала его, как пожирающая металл кислота, всасывала, как американские или пинские болота затягивают коня или человека. Он и глазом не успел моргнуть, как превратился в собственную тень, существующую только в становящейся день ото дня все более чудовищной эротической фантазии этой женщины. Он и на самом деле не знал, любит он ее или нет. По мере того как он насыщал ее тело и свою похоть, предаваясь ее адским затеям, чтобы не сказать изобретениям (хотя, что может быть нового в мире), ее душа становилась все более и более чужой и загадочной, что усиливало в нем ненормальную, унизительную привязанность к ней. Он упивался ее зловещими чарами как безнадежным наркотиком. Разве так должно было выглядеть то «уничтожение», о котором он давно мечтал? Не лучше ли чистый белый порошок в стеклянной трубке, которую он хранил как самый ценный талисман — именно этот, а не другой, — это уже граничило с легким фетишизмом.

Но это убийственное упоение усилилось еще больше, когда они ступили на землю в Бомбее. Пышность тропической растительности и невероятный жар солнца, которое перестало быть здесь благодатной силой и превратилось в грозное божество уничтожения, способное убить каждого по неосторожности всего на несколько секунд снявшего защитный шлем, жар, более не смягчаемый соленым дыханием океана, а влажный и душный, черно-коричневые тела, буйство красочных одежд людей и цветов — все это преобразило обычный день с самого утра в мучительный кошмар, возводящий черные пышущие жаром ночи до размеров истинного безумия. Вспотевшие, возбужденные, пресыщенные перчеными тропическими блюдами, исступленные от нескончаемого вожделения и опустошенности, которые они хотели обмануть все новыми выдумками, они тонули в невероятном садомазохистском сладострастии.

Странность окружавших форм, специфическая угрюмость субтропической природы угнетали Атаназия. В полубессознательном состоянии плелся он за Гелей, посещая храмы, театры и запрещенные притоны, разглядывая укротителей змей и факиров, демонстрировавших средь бела дня непостижимые чудеса. В голове его был хаос божеств, цветов, животных и необыкновенных людей. Его также мучили сплетения фигур на фронтонах брахманских храмов и вечно одна и та же глуповато-умновато-хитро-наивная чувственная улыбка громадных статуй Будды, но прежде всего — загадочная психология людей, которые из-за своей непонятности производили впечатление зловещих автоматов. Нет, эти пресловутые тропики на самом деле оказались не такими уж приятными. Ах, что бы он теперь не отдал за мгновение родной июньской жары на подкладке из прохладного дуновения, которого здесь не было и следа. Вихрь, сравнимый по силе с ураганом в горах в Зарытом, был здесь жарким, как будто полыхало из недр громадной печи, а редкие ливни превращались тут же в пар, не охлаждали воздуха, а делали его похожим на тот, что бывает на верхнем полке в бане: ощущалось характерное пощипывание в ноздрях. Каждая травка, каждое самое мелкое растеньице были здесь чужими. Даже облака образовывали совершенно другие формы и потрясающая красота заходов солнца, после которых внезапно наступала более черная по контрасту с нашими ночь, была исполнена зловещего кошмара. И тем не менее он впутывался во все это со все большей самоотверженностью и отчаянно думал, что когда-нибудь надо будет отказаться от этого — а почему, не знал. Невозможно это очарование тропиков разложить на простые элементы, свести к известным вещам — оно, как блок монолитной скалы, ускользает от любого анализа. Такова загадочная сила этих краев: кто раз увидит их, тот остается рабом этих пейзажей до конца жизни. В конце концов они могли остаться где угодно и на какое угодно время — все банки были к услугам Гели: фамилия Берц была известна и здесь, к тому же у Гели была доверенность от папы на все заграничные вклады.

Но Атаназий чувствовал, что дело не может закончиться так, чтобы он постепенно растекся в эротическом свинстве, даже столь высокой марки, хоть он ничего даже не предчувствовал, но уже был уверен, что иная ждет его судьба. Однако вскоре должно было наступить то время, когда подсознательный материал оформился в позитивный план действий. А Геля, впав в безумие путешествования, неслась вперед как ненормальная, глотая один город за другим. По мере усиления их чувственной любви в Атаназий начали происходить удивительные изменения. Оглушенный услаждением неведомых желаний, он почувствовал, как на горизонте души снова начало восходить угрызение совести, как бледное, низкое полярное солнце, совершенно по-другому высвечивая тот разгром последних иллюзий, в который воистину превратилась его теперешняя жизнь. Нечто неохватное в своей огромности (возможно, это была истерическая фикция), что он испытывал некогда к Зосе и чего он теперь не посмел бы даже назвать любовью, начало в нем разрастаться, как опухоль, — медленно, но неуклонно. Все чаще в мыслях своих он общался с духом убитой (иначе он не называл ее) жены. «Жена» — как же странно звучало теперь, когда ее уже не было, это так никогда до конца не понятое Атаназием слово. Раньше оно было символом отказа от жизни, эдакой «затычкой», о которой он мечтал, — сегодня же, казалось, оно означает все то потерянное и презираемое некогда простое счастье, которое только теперь начинало становиться чем-то значимым на фоне удовлетворяемой жажды самоуничтожения. Несмотря на то что чувства обоих любовников становились все более дикими и необузданными, сквозь минуты разрушительного безумия проглядывало дно всей этой авантюры, и призрак разочарования и невозможности насытиться реальностью порой страшил их безнадежной пустотой. Бессилие в том, чтобы обмануть эту пустоту вожделения без настоящей любви, становилось все более ощутимым, впрочем, оба они не хотели признаваться в этом. Ни для Гели это не стало тем «тигриным прыжком», о котором она мечтала, ни для Атаназия, казалось бы, взлелеянное в мечтах уничтожение больше не имело того очарования, о котором мечталось ему перед смертью Зоси.

Наконец они прибыли на последнюю станцию перед Апурой. Оставили автомобили и без слуг отправились вдвоем на «bullock-cart»[73] — двуколке, запряженной двумя горбатыми буйволами, управляемой одним возницей. Через «высокие» джунгли, по адской «влажной жаре», ехали они пять дней и ночей, пока не добрались до маленькой деревушки, расположенной у подножия голой гранитной горы, похожей на хребет громадного слона возвышающейся посреди моря буйной растительности. Это была та самая виденная Гелей во снах Апура. Геля вообразила, что именно здесь на нее должно снизойти откровение, способное изменить ее теперешний взгляд на мир, освободив ее окончательно от католической идеи покаяния, не дающей ей жить полнокровной жизнью. Она уже начинала задыхаться собой с некоторых пор, и ей перестало хватать Атаназия в качестве интеллектуальной пищи. Физически она ощущала себя великолепно и прекрасно переносила климат и неудобства — разве что метафизическое состояние оставляло желать лучшего. Зараженный интеллектуальной ненасытностью любовницы, Атаназий тоже страстно ожидал (неизвестно почему) окончания этого индийского путешествия. На очереди были Цейлон и Зондские острова.

Стояла ветреная лунная ночь. Пальмы гнулись, словно травинки, а непроницаемый хаос, образованный переплетением лиан и деревьев в джунглях, гудел, как море, вздымаемое мерными порывами ветра. То и дело слышался треск ветвей и глухой гул: это с деревьев падали огромные, величиной с дыню, плоды, висевшие на длинных жгутах, а с пальм — орехи. Полная луна освещала жутко странный и печальный пейзаж. Низко над землей летели белые облака, разодранные вихрем в клочья, не похожие на формы наших облаков. Атаназий нервничал: последние десять километров за их двуколкой с навесом из пальмовых листьев шел огромный слон. Он шел спокойно, опустив голову к проему навеса, и ничего плохого не делал, но если бы вдруг захотел, он без труда мог бы от волов, людей и повозки оставить лишь мокрое место. Почему он не делал этого и почему шел, никто знать не мог. На фоне шума вихря из джунглей с обеих сторон дороги доносился жалобный мяуко-лай гепардов. Гелю очень забавляла эта прогулка слона. Его мерно покачивающийся силуэт заслонял весь проем навеса, и в лунном блеске как на ладони были видны и его хобот, который он время от времени поднимал, как будто собирался выкинуть какую-то слоновью шуточку, и белые бивни, блестящие в холодных лучах, и маленькие злые глазки. Несмотря на частые приступы мании самоубийства, Атаназию вовсе не хотелось погибать так пошло, и он едва сдержал Гелю, которой обязательно хотелось обитым сталью острым стеком пощекотать слона в хобот. Наконец, заскучавший гигант остался посреди лесной дороги, махая хоботом, а потом ринулся с ужасным треском в лес, откуда донеслось какое-то подозрительное рычание. Возница, не понимавший ни слова по-английски, обратился к ним на каком-то непонятном индостанском наречии, а потом затянул странную песню без определенного мотива. Эта невинное приключение возбудило Атаназия, который после ухода слона хотел овладеть Гелей прямо на повозке, что случалось уже не единожды. Но княгиня Препудрех мягко отстранила его.

— Нет, не теперь. Мы приближаемся к святому месту, — пробормотала она довольно неприязненно в ответ на его ужасные домогательства.

Они как раз обогнали группу паломников в белом, с белыми тюрбанами на головах. Из глубины леса, в перерывах между завываниями ветра был слышен неровный бой деревянных барабанов. «Неужели она в самом деле стала буддисткой? — подумал Атаназий. — Что за способность к трансформации. Лишь евреи способны на нечто подобное». Впервые с момента отъезда он подумал о ней так. И одновременно увидел чуть ли не наяву лицо умершей Зоси, таким, каким он видел его перед тем, как ее положили во гроб: с одним неприкрытым глазом, как бы искоса на него смотрящим, и с ненормально вывернутымии губами, за которыми виднелись блестящие зубы. Он почувствовал себя одиноко с этой загадочной, чуждой ему женщиной среди муравейника непонятных черных людей, и страшная тоска по Зосе и «той» жизни обдала его болезненно жаркой и противной волной. То презрение, с которым она ушла от него, легло на него невыносимым грузом. Надо было сделать с собой все что угодно, но расплатиться по этому адскому счету и найти силы, чтобы, уходя в мир иной, примириться с ее духом, оказаться с ним на равных. Все то превосходство над ней, которое он чувствовал, пока она была жива, превратилось в полнейшее унижение: он ощущал свою незначительность, и с этим ничего нельзя было поделать — он был прав. «Я уже при жизни человек конченый. Теперь надо только поскорее разделаться с этой жизнью, самое время уйти после свершившейся собственной кончины, но только не здесь, не здесь. Совершить что-нибудь перед смертью, но только там, откуда я родом. Вот только что совершить? Боже! Как же мало возможностей у человека, даже если он хочет погибнуть в какой-нибудь заварушке. Или все слишком мелкое, или абсолютно недостижимое. А вот того, что в самый раз, — никогда нет». Он завидовал Гелиной вере, даже вере в католического Бога, хоть и осознавал объективную несущественность этих переживаний. И все же, несмотря на столь частые изменения и противоречия, во всем этом было что-то живое, а для нее, соразмерно с ее психической структурой, именно это изменение, возможно, и оказалась чем-то самым существенным. В «рестхаузе»[74] в Апуре их дожидалась телеграфная почта. Среди прочего — каблограмма от старого «батлера» Чвирека с горной виллы Берцев, предварительно переправленная через южную люптовскую границу. Известия были «насыщенными»: триумфальная нивелистическая революция на полном ходу, Темпе во главе ее в качестве комиссара внутренних дел, старый Берц случайно расстрелян, без суда и следствия, при штурме дворца, вилла конфискована, Логойский арестован, Препудрех освобожден и получил должность комиссара чистой музыки. Атаназий не получил ничего: не было бедняге от кого. Его одиночество становилось чуть ли не метафизическим, как после большой дозы эфира. Лишь она, причем такое чудовище. Но в том-то и все очарование. Не сказав ни слова, Геля закрылась в своем номере. В том доме вообще было только два номера с ванной. Хозяин — старый толстый индус с редкой седой бородой. На десятки километров вокруг не было белых людей. Он был Атаназию даже ближе, чем это странное создание (в мыслях он ее называл только так), с которым, несмотря на всю его чужеродность, он был связан какими-то адскими узами. И теперь, когда лицо ее болезненно перекосилось от известия о смерти отца (Геля вдруг сделалась похожей на него — похожей и какой-то птицеватой, очень птицеподобной) [«а ведь такой она будет в старости», — успел подумать Атаназий], его утомленное жуткой любовью сердце забилось по отношению к ней как-то по-человечески. Но именно в эту минуту он был «маленьким» — он ничего не мог сказать. Обе они безжалостно преследовали его: одна как тень, в ореоле величия добровольной смерти, что ставило для него крест на всем мире и на нем самом, со всей его «самоличной» важностью, другая — как воплощение непостижимого сочетания: т а к о г о  адского семитского ума и  т а к о й  извращенности, а вдобавок — той самой прекрасной, единственной для него красоты. «Может, различие рас создает это невыносимое состояние отчужденности. Она тем не менее не покорена в той же степени, что и хозяин-индус или первый встречный китайский кули, с которым я вдруг захотел бы объясниться. Но именно это придает влечению столь дьявольский характер, эту абсолютную дикость и непонятность, в этом есть еще и нечто такое, что невозможно выразить, чем она меня околдовала». И теперь он видел ясно, что, если она первой бросит его, он безвозвратно погиб. Но откуда взять силы, чтобы расстаться с ней? Разве что та тень, побеждая его самого ценой тех же страданий опять, с самого начала, вытащит его из этого ада для того, чтобы втащить в свой собственный, расположенный на более высоком уровне духа. Но тогда надо эту жалкую жизнь принести в жертву чему-нибудь, но чему? Диспропорции понятий и фактов, взлелеянных чувств и обязанностей и реального убожества устранить невозможно. Все становилось таким непонятным и до основ жутким, как тогда, когда он ехал с Альфредом, возвращаясь от Логойского, но сейчас без кокаина и извращений он снова оказался в настоящем аду.

Вокруг рестхауза шумели согнутые бешеным напором муссона деревья, а в дрожащем пламени свечи сгорали диковинные мухи, комары и огромные ночные бабочки, черные и золотистые. Некоторые из них валялись на столе, шелестя опаленными крыльями. Москиты немилосердно жалили. Их тихое хоровое пение звучало как сигнал предостережения: «спасайся, пока не поздно». Издалека доносились прерываемые шумом ветра отзвуки бубнов. Все было страшным и идиотичным, как лицо того зобатого кретина, прилепившееся к оконному стеклу на фоне темной ночи. И этот ее взгляд, оторвавшийся, отклеившийся от той телеграммы и направленный на него. О чем думало это загадочное создание, что собиралось делать? Тем более страшным представлялась эта ее «загадочность», что говорили они обо всем и ничто не осталось недосказанным; ситуация должна была быть ясной и простой, как раскаленная натянутая проволока: в этой несводимости скрывалась какая-то сатанинская «уловка». На секунду, на четверть секунды Атаназий сумел зафиксировать это мгновение художественно, как прежде. Но раньше он «оперировал малыми напряжениями». Теперь сломался трансформатор потенциалов, и пульсирующий ток со все время меняющимся, но всегда страшным напряжением потек через его душу, и даже тело, сжигая все неописуемым жаром, переплавляя разнородные элементы сущности высшего порядка в одну кучу животного страха, страданий, безумия и наслаждения. Надолго ли еще хватит сил? Смягчающий момент безличностного художественного восприятия (как бы со стороны) всей этой истории развеялся без следа. Оставался лишь никак не поддающийся оценке голый, бесстыжий ужас существования. Казалось, что Атаназий перемещал регулятор трансформатора на более низкие, а вернее на другие напряжения и сломал его. Какая-то пружина подтолкнула весь механизм, и он встал на прежнее место, индикаторные стрелки скакнули снова далеко за красную линию опасностей, и все с неудержимой скоростью понеслось дальше. Вот если бы задержать все там, но для этого нужно быть художником. Он вздрогнул от былого отвращения к этому слову, и все детство с молодостью завертелись перед ним в сумасшедшем вихре воспоминаний. Именно там, в глубинах подсознания, уже содержался этот момент и все, что произойдет потом. За громадным, заслоняющим собой весь мир призраком Зоси мелькнул призрак матери, скукоженный и бедный, а потом — только запах левкоя на какой-то клумбе и черная лапа с колокольчиками, высовывающаяся из-за печки во сне о пекарне в деревне, но не о настоящей, а о никогда не существовавшей, но такой внушительной, что она стала стократ более реальной. Он очнулся. На фоне уничтожающего всю радость жизни ощущения собственной ничтожности промелькнула мысль, что он все-таки что-то такое переживает и что это вовсе не обычное и банальное, что что-то в этом есть, — и эта мысль дала полную переоценку всему, разоблачая перед ним самим его собственное жалкое комедиантство. Безвыходный круг снова замкнулся, на этот раз, похоже, крепко. У него не было сил добивать подгоревших ночных бабочек, как это делал он всегда из сострадания. На улице (это слово показалось ему чужим по отношению ко всей этой природе) выл чужой вихрь, гнувший чужие деревья, а там, в другой комнате, она, соединенная со всей этой чуждостью окружения, странная, непонятная, уходящая в свой мир, недосягаемый даже для него в самых смелых мыслях. Ворваться туда, подобно орде варваров завоевать какой-нибудь город, обобрать, ограбить, насытиться на всю оставшуюся жизнь. Напрасно думал он так, ибо знал, что это невозможно. А может, это и есть настоящая любовь?

И все же он немного порадовался. Момент художественного восприятия оставил в нем след надежды. Но он чувствовал, что освобождение следует искать не на этом пути, а скорее в некоем безумном акте воли, наперекор всему и себе самому: сознательно отдаться в руки палачей, обрекая себя на пытки. Где взять на это силу и отвагу? И внезапно перенесенный из тех миров с бесконечной скоростью, он снова был здесь, в центре Индии, маленький, такое ничто, что могло бы быть и всем, отданный на произвол фантазии чужого, фантастического и любимого (но так жестоко), а прежде всего — столь невыносимо вожделенного «чудовища» не от мира сего. Он чувствовал ее в крови, в мышцах, в костях, везде — в каждой фибре своего ненавистного, презираемого тела. «А может, она потому сегодня такая, что я не дал ей ударить стеком слона в хобот? — думал он, забыв о смерти старика Берца и о буддизме. — Может, она думает, что я испугался? В доказательство того, что дело обстоит иначе, я могу покончить с собой в любой момент». Он испугался той мысли (а может, это был рефлекс трусости?), что по столь незначительной причине он мог умереть подлецом, таким, каким он оказался для Зоси перед смертью, не оправдав своей жизни достойным завершением, не соединившись с ее духом. Что же будет? Тут ему вспомнилась революция, и он испытал внезапное облегчение: там, в его стране, на самом деле жил дух Зоси, лишь там он мог воссоединиться с ним. «Нации уже изжили себя. Фашистом я бы не смог стать, просто не верю в фашизм. Это последние судороги. Нации искоренила великая война. Я ведь уже сражался за эта дела, и что мне осталось? Вот почему мне следует непременно принять участие в нивелистической революции. Это, видимо, последняя черта, ибо что может быть кроме этого? Ее хватит для утоления моих амбиций. Получится или не получится, главное — в ней величие, потому что дошло до предела. В конце концов, все катится именно в этом направлении. Это уже метафизический закон. Но, рассуждая так, я возвожу напраслину на саму идею этой революции, потому что не верю в позитивные ценности будущего механизированного человечества, я, аристократ, хоть и из мелкой татарской шляхты [и почему я не граф хотя бы, как этот проклятый Ендрек; ему даже в тюрьме хорошо, потому что он может сказать себе: „а все-таки я граф“ — а кто я? Хилый демократ по воспитанию и по всей культуре (сколько ее вообще во мне?)], не верю и никогда ни во что не поверю. А вот погибнуть ради того, во что я сам не верю, разве для меня именно это не могло бы стать высшей точкой, тем „grandeur privée“[75], которым тешат себя люди, не имеющие славы, имущества и фамилии, этих трех самых досадных жизненных ценностей. Однако то, что я прикидываюсь персидским князем перед каким-нибудь портье в отеле, меня забавляет: теперь я по-другому хожу и разговариваю со слугами, даже Геля заметила это. О, нищета!» Эти удивительно банальные, чисто житейские мысли, проступающие на фоне предшествовавших раздумий, посреди Индии, в обществе этой... («метафизической курвы» — хотел он было подумать «в пределе», но воздержался) — («наверное, я только ее люблю, — шепнул он, — если это слово вообще имеет смысл») казались спокойным пятном разлитого вонючего духовного жира среди круговерти волн безобразной, мучительной странности.

Открылась дальняя дверь, потом ближняя, и в комнату вошла Геля. Атаназий встал и стоял как будто по стойке смирно перед высшими силами. «А будь она бедной евреечкой, я ее любил бы так же? — подумал он. — Конечно, богатство в ней кое-что определило, но я знаю наверняка, что если бы она была той же самой, что и теперь, то была бы она для меня тем же самым в дырявых красных чулках в Коцмыжове или в Конотопе, или еще в какой дыре». Эта уверенность возвысила его в собственных глазах. Кажется, это на самом деле было правдой.

— Геля, — начал он так, будто рапортовал вышестоящему начальству, — у меня такое впечатление, что ты на меня обиделась из-за этого слона. Может, ты думаешь, что я испугался... — Тут он вспомнил сообщение о смерти ее отца и смутился. — Прости, что я в этот момент, когда ты... но я могу ради тебя убить себя в любую минуту, чтобы доказать тебе, что это не от страха... Но гибнуть таким идиотским образом...

— Глупый ты, но я все равно люблю тебя. — Тут она поцеловала его в голову так, как еще никогда не целовала.

Атаназий на мгновение замер в нечеловеческом счастье. На четверть секунды мир стал для него таким же прекрасным, как и мелкая цветная клетка Логойского тогда — «значит, можно получить это в таком объеме и без кокаина?..» Но, повернувшись на прекрасно смазанных подшипниках, все тут же вернулось на прежнее место. Он снова был здесь, в этой «обычной» Индии, и перед ним встало грозное воплощение неизвестной и страшной судьбы в образе этой «метафизической ка».

— Говори, я хочу знать, о чем ты думаешь сейчас, — твердо сказал Атаназий, взяв ее за руку.

Она молчала. Они смотрели в глаза друг другу. И опять от прикосновения к этой коже, к которой он уже столько раз прикасался и целовал, но всякий раз новой, непостижимой, загадочной, его пронизал озноб тайны. «Никогда мне не покорить ее», — подумал он в отчаянии. А ко всему эта голубизна раскосых глаз. «Да, в этом ее сила, что отдельно не существуют эти вещи: это нечто в ее коже, и прекрасные глаза, и голос, и запах — все образует единство, как образы, звуки и значения слов в хорошем стихотворении представляют единство, новое поэтическое качество — новообразованное качество чувственного очарования, которому невозможно противостоять. Такое, видимо, случается неимоверно редко: самое большое счастье и самое страшное поражение. Вот она, настоящая любовь!» Он почувствовал, что все, что он услышит от нее, несмотря на правдивость сказанного (он верил ей безоглядно), будет всего лишь неким адским подсознательным вымыслом ее тела, с целью подготовки нового, неизвестного блаженства и новой муки. От прочих женщин Гелю отличало то, что она не лгала, — она была достаточно сильной, чтобы не врать и быть тем самым первоклассным демоном, которым ее справедливо считали даже на этой первобытной фазе развития. Но то было всего лишь начало! Не она ведь собиралась лгать, а он, мужчина, — какая низость, какая подлость! Но разве ложью было его к ней отношение? Мы никогда не узнаем об этом, все запуталось навсегда, навеки. Может, это как раз и есть любовь? У Гели было еще одно свойство: ей не нужно было умело регулировать свою преданность; да, регулировать — какое отвратительное слово, но именно так и должно быть — отказывать и снова разрешать — она была выше этого. Лишь раз поначалу унизилась она до таких штучек, когда Твардструп... «Точь-в-точь Клеопатра», — подумал Атаназий... «Самый голодный тот, что пожил дольше всех» — так у Шекспира. Не было, не могло быть человека, который мог бы привести ее в подавленное состояние, разве что импотент. Смешная мысль. И все-таки такого «господина» невозможно было представить. Разве что он сам когда-то, но тогда он не пережил с ней того, что теперь у него было уже в прошлом. А впрочем, был такой: Препудрех! Этот жалкий, презираемый псевдохудожник (может, как раз из-за этого «псевдо»), не человек, а машинка с талантом. Никто  н а с т о я щ и й  так не сможет. Только фальшивый человек может обладать более высокой силой, чем имел бы в реальности, будучи настоящим. А впрочем, неизвестно, что происходит с ним в такие минуты. Превознося любовницу, Атаназий старался возвысить сам себя. Не совсем решаемой проблемой был только князь Азалин Белиал-Препудрех, которым в настоящее время, «false»[76], был он сам.

— ...(ее первых слов он не слышал) ...ты думаешь, я дала ему то же, что и тебе? Даже не смогла бы — я тогда каялась, а впрочем, ему я не смогла бы никогда. Он не знает меня. Я знаю: эта кожа, я знаю, она обладает магическим воздействием. Мои глаза тоже, я знаю, умеют, и все... но это не то же самое. Только ты, как какой-то психофизический Джек-Потрошитель, сумел вынуть всю меня наружу из моих собственных глубин. Я твоя, распоротая, все внутренности наружу, и все равно знаю, что должна быть для тебя мучительной загадкой, как статуя Изиды. Но для себя самой я больше не истерзанное непонятное привидение, с тобой я на самом деле живая.

Это была жуткая безвкусица, как, впрочем, и все, что она всегда говорила, однако имевшая то адское свойство, что стоило только ей сказать, как сказанное ею приходилось принимать как высшую художественную необходимость.

— Надо было любить тебя в уничтожении, потому что ты по-настоящему существуешь только в уничтожении. Твое существование для меня не случайно: ты должен был быть и должен быть моим. И меня нисколько не волнует, кто ты, — ты мой любовник, и этого достаточно, ты избран из тысяч, ты тот единственный, кого я могу любить. Я хотела бы, чтобы ты чувствовал то же самое. Я отдавалась тебе больше, чем ты мне. Ты борешься со мной.

Атаназий не слышал последних слов; он думал: в самом ли деле для оправдания его появления на свет достаточно того, что его предназначение — быть ее идеальным (в смысле абсолютного идеала) любовником.

— К сожалению, я не женщина, — угрюмо пробормотал бедный Тазя и подумал: «Правда ли то, что она говорит, или только теперь я добрался до ее позы, до этого третьеразрядного демонизма. Но откуда она знает, о чем я думал в эту минуту, — вот что странно». — Но скажи, откуда сейчас... Ведь я, пока сидел здесь перед твоим приходом, как раз об этом и думал. — Непонятно, зачем он соврал, ведь не думал об этом.

— Я давно хотела сказать тебе, потому что чувствовала, что у тебя остались какие-то сомнения. Теперь-то ты мне веришь?

— Как это: верю ли я тебе, что ты для меня что-то метафизически непреодолимое, воплощение странности бытия и величайших страданий, соединенных с высшим счастьем? — он остановился, почувствовав, что начинает нести банальные глупости. Все предыдущие размышления развеялись в прах: тень Зоси, матери, желание действовать, возвыситься над собой — все горело ясным пламенем, превращалось в пепел, корчилось, мельчало, пропадало от одного только дыхания этой любви. Все шло к какому-то страшному, неизвестному наслаждению — к окончательной гибели.

— И теперь, после того, как я узнала, что отец умер (впервые она сказала о нем «отец», а не «папа»), я поняла, как я люблю тебя. Но нам обоим еще предстоит много страдать, потому что во мне есть что-то неподвластное мне: какая-то неподвластная мне сила управляет мной; я лишь умом вижу ее потаенные пути, и, страдая, то есть когда и ты будешь страдать, оба мы поймем, что такое мы как единое целое вне жизни и смерти. Я буду изменять тебе при тебе же, никогда не буду врать, и ты мне, если сумеешь, придут вещи внешне ужасные, малые, отвратительные, даже гадкие, — я должна буду совершенно пасть, и ты тоже, только иначе и вместе со мной — не думай, что я хочу бросить тебя: мы никогда не расстанемся — и в этом падении мы будем возноситься все выше и выше, вплоть до того момента, когда мы в безграничной муке соединимся в единый всеведущий дух, и там (Атаназию пришел на память момент соединения с духом Ендрека Логойского и то, что произошло потом; но то было «в искусственном раю» кокаина, здесь же все происходило наяву, в полном сознании, хоть пока и в обещании, но такого, которое обязано было, о б я з а н о  б ы л о исполниться и которое сейчас сгустило в нем кровь до состояния черной пульпы из сверхчеловеческого вожделения...), и там, только там, как в смерти, мы окажемся над миром...

Ее глаза закатились в диком восхищении, она была прекрасной, как зловещий ангел уничтожения, как само божество жестокой любви, никогда не могущее насытиться. Казалось, что она улетает в иное измерение, что ее больше нет. «Такая красота не может быть правдой — ее нет, на самом деле нет, и я больше никогда...» Отчаяние, бешенство и высшая, до смерти, влюбленность. Так он любил только дух Зоси в полной безнадежности, с тем, что никогда больше ее не увидит. А тут она встала перед ним, реальная, ощутимая, благоуханная — на ней был легкий красный халатик, она вспотела — он видел капельки пота на лбу (было 45 по Реомюру) — просто не верилось. Она стояла, как загипнотизированная, застыла в ожидании насилия, далекая от земли, неуловимая — голые ноги в красных туфельках легко дрожали, она была в полуобморочном состоянии. А из-под прикрытых тяжелых век она смотрела на любовника опрокинутым трупным взглядом смертельно ядовитого неземного вожделения. Она откинула голову назад. Атаназий бросился на нее, как разъяренный зверь. И наступила одна из тех безумных ночей, только еще более страшная, более непонятная, вне времени и пространства, где-то уже в безднах Абсолютного Небытия. На улице (индийской «улице») дул чуждый жаркий вихрь «муссон», и ночные бабочки чудной красоты одна за одной продолжали сгорать в пламени свечи и кусали, как обычные москиты, ибо, бросая Гелю на кровать, он порвал москитную сетку. А времени поправить ее не было... А для индийцев это была обычная ночь религиозных торжеств, что-то вроде нашей, скажем, Пасхи. Но Геля внезапно прервала это безумие, хотя Атаназий, будучи уже почти что как кусок отбитого мяса, а не человек, кусок, который светился холодным пламенем непостижимой Тайны Бытия (он смотрел на это пламя, не щурясь, со смелостью обреченного), — он все еще не насытился. Не только то, что творилось, но и то, что говорила Геля в это время (а умела она говорить вещи, способные перевернуть мозг вверх тормашками, превращая его в какое-то жалкое новообразование на половых органах), довело его до этого немыслимого безумия. Они оба совершили омовение в холодной воде в каменной ванне и вышли из этой купели посвежевшими: невинные и возвышенные, как парочка ангелочков. Для них ничто не существовало, кроме них самих. «Разве может быть хоть что-то еще? — со страхом спрашивал себя Атаназий. — Почему не пришла смерть?» После чего Геля велела подавать ужин: жареная курица с перцем, салат из плодов манго и бременское легкое пиво. Прислуживал старик-индус, в свободные минуты помахивая над столом красным подвесным опахалом «панкха» и ловя голыми руками летающих прусаков величиною с двух наших тараканов, заползавших на белую скатерть. Ко всему можно привыкнуть. После ужина они пошли в храм. Был час ночи.

Оба они нуждались в новом измерении. Католический Бог не существовал для Гели совершенно. Неудовлетворенная религиозная потребность (das metaphysische Bedürfnis[77]) искала нового воплощения. А вдруг получится перейти в буддизм (о брахманизме в силу технических моментов разговора не было), это стало бы дополнением к уже и так большому счастью. «Но не будет ли это опять связано с покаянием и отречением от эротических удовольствий?» — думал со страхом Атаназий, вышагивая по деревенской улице, вдоль которой беснующиеся пальмы и фиговые деревья стелились от порывов наполненного жаром и становившегося все сильнее урагана. «Интересно, что за новое свинство выкинет это чудовище?» Он был совершенно морально сломлен и о бегстве даже не помышлял. И в этой капитуляции перед уничтожающей силой он находил новое наслаждение и полное сиюминутное оправдание своего места во вселенной. А при мысли о грядущих муках и бесчестье его аж трясло от первобытного вожделения. Просто он постепенно становился одним большим лингамом с дополнительной, впрочем весьма сложной психологией как эпифеноменом, чем-то вроде души, в понимании материалистов прошлых времен.

На дворе одной из хижин старый факир как раз занимался своей магической процедурой, пытаясь зажечь какие-то сухие листочки на маленьком тростниковом столике. Он делал это с помощью тлевшего трута. Помощник держал над ним будкообразный балдахин из сухих пальмовых листьев.

— Ах, вот бы верить так, как он, — все, казалось, отдала бы за это сейчас, — прошептала Геля.

— Да, после буддизма можешь перейти к магии. Для этого мы можем поехать в Новую Гвинею или в Австралию, там лучше всего развито такое миропонимание, — слегка иронично сказал Атаназий.

— Не шути. То, что они делают, воистину возвышенно.

Те двое производили свои манипуляции не напоказ, более того, они, казалось, даже совсем не замечали двух белых в тропических одеждах, в неверном свете луны за колышущейся гущей деревьев. Атаназий попытался помочь магу, в перерыве от ветра поднеся зажженную спичку к его маленькой кучке. Сам колдун даже не дрогнул, не прервал свои заклинания, которые бормотал себе под нос, но помощник, отпустив балдахин, гневно отодвинул Атаназия, выговаривая ему что-то непонятное. Они пошли дальше. По пути попадалось все больше людей в белом, шедших группами и поодиночке: мужчины, женщины и дети. Дорога начинала идти в гору. За спиной оставались сделанные из белого камня «дагобы», похожие на остроконечные турецкие шлемы, вырастающие прямо из-под земли вдоль извилистой каменистой дороги, идущей по склону, густо поросшему кустарником, над которым возвышались огромные, в несколько метров, молочаи. В громадной гранитной глыбе зияла глубокая пещера. Оттуда доносилось ритмичное, завывающее пение, которому жалобным ревом вторил смешанный хор. Светились огоньки свечек, поставленных перед десятками статуй Будды — все представляли его сидящим под двумя изогнутыми кобрами. Атаназий заглянул туда, оставил Гелю в толпе, а сам вышел на террасу над пропастью — он хотел остаться в одиночестве, что редко с ним случалось в последнее время. С другой стороны долины над массой черных джунглей возвышалась острая верхушка скалы, а дальше, в глубине, гора со срезанной вершиной, плоская, как стол. Все выглядело чуждым и угрожающим. Никакого «настроения» (в нашем понимании) не было в этом удивительно прекрасном («холодном») пейзаже. Налево, в долине, виднелась деревушка, а дальше — огромное озеро, отражающее на своей взволнованной поверхности полную луну дрожащей дорожкой. На скалах над храмом рос маленький, карликовый священный баньян, с которого паломники из года в год обламывали ветки для того, чтобы нести их по всему миру, — там сидела часть паломников, мелькая в темноте кустов своими белыми одеждами. Десятки громадных летучих мышей шелестели крыльями в беспокойном воздухе. Атаназий присел на парапет. Неизвестно каким чудом дух Зоси догнал его даже здесь и разлился над чужой землей. От раздирающей душу тоски, что не она путешествует с ним по этим зачарованным местам и не видит всей этой красоты, у Атаназия все внутри перевернулось. Он думал так только потому, что временно насытился. А что было бы, если бы Геля вдруг отказала ему в извращенных удовольствиях, к которым он привык, как к убийственному наркотику? Он долго сидел, созерцая прекрасный пейзаж. Он хотел закрыть это в себе, сделать своей собственностью, увековечить в себе — но не получалось. Красота ускользала от него, просачивалась через его чувства, пропадала — он был бессилен. «В такие моменты люди пишут натуралистические пейзажи и фотографируют — это дает им иллюзию, что они ухватили мгновение восхищения миром», — подумал он, но не слишком был доволен этой мыслью. Что-то испортилось во всей композиции этой ночи. «Нехватка фосфора в мозгу. Эта бестия, словно пламя, пожирает меня...»

Он уснул, убаюканный монотонным пением, долетающим из пещеры, и проснулся только перед рассветом, когда Геля, выходя из храма, коснулась его плеча. Он чуть не свалился в пропасть от испуга. Он не знал, где он, кто она, даже не знал, кто он сам. На мгновение его охватил метафизический страх: общая таинственность бытия частично реализовывалась в загадочности мгновения, в абсолютной непостижимости того, что вообще что-то есть, — как будто отпали все привычные повседневные связи, распались искусственные жизненные соединения, и одинокая голая суть, как не имеющая пространственных характеристик математическая точка, мгновение длилась над жутью безмерной глубины диссоциированного существования. Он пришел в себя. Луна заходила за плоскую гору в глубине долины. Лицо Гели, освещенное теплым лунным отсветом, выражало неземное восхищение.

— Уже успела перейти в буддизм? — спросил Атаназий.

— Да, — ответила она с обезоруживающей простотой. — Мне было откровение. Предчувствие исполнилось. Ты знаешь, а ведь там, в храме, были собаки. Как это трогательно, это равенство всех существ перед Тайной. Я и себя чувствовала среди них такой же собакой. Потом я пела вместе с ними. Они разрешают все. Это единственная религия, в которой божества — лишь символ Тайны, а не сама Тайна. Это не противоречит моим знаниям о философии, даже нашим системам, это также своего рода пантеизм.

— А может, быть все это только потому, что ты пока слишком мало знаешь об этой религии? Может быть, именно поэтому ты можешь примирить ее с данными твоего разума?

— Нет, детка, я знаю все, что надо. Я также знаю все негативное, а позитивной философии в наше время быть не может — только ограничение. Выпштык прав, но я только сейчас поняла, в чем состоял его «трюк»: нет такой системы понятий, которая могла бы закрыть тайну, но именно та религия, которая оказывается последней завесой, является единственной совершенной — та, в которой есть только живые символы мертвых в философии понятий. Я пришла к этому, решая проблему троичности: единичность выше ее, потому что бытие едино. Единица ничуть не менее таинственна, чем тройка. У меня на самом деле было откровение. И это живая, а не какая-то несовершенная, метафизика. Ах, быть наконец в состоянии пережить то, о чем думалось в мертвых категориях! Нет у меня больше системы, как у тебя: ты несовершенный метафизик старого типа, — добавила она с легкой иронией. — Я хочу быть доброй, хочу принести себя в жертву — мне хотелось бы обнять весь мир и насытить его моим переполненным сердцем. («И это говорит она, это воплощение зла. Боже! Какое извращение».) Я хотела бы быть жрицей и отдаваться, как древние хеттские принцессы, прохожим, даже жалким нищим... («Ну, понесло женщину».)

— Может, прокаженным? — спросил раззадоренный Тазя. — Боюсь, как бы твоя диалектика не привела тебя к тотемизму, а за тотемизмом ничего больше нет, только тождество всего самому себе в непосредственном переживании, то есть просто животное. Все, конец, здесь голова мягко касается стены, даже не стукнув о нее...

— Ну же, пошли. Если я стану тотемисткой, то ты — тем животным, которое я буду почитать.

— И торжественно съешь меня в годовщину обращения в эту веру?

— Нет, я буду есть тебя каждый день, и ты будешь возрождаться в пламени моего вожделения...

— Не говори больше. Я боюсь тебя.

— Этот твой страх — самое большое мое наслаждение.

Их окружили коричневые люди в белых широких одеждах и слушали их странный говор. Над озером внезапно взошла заря.

— Я боюсь, что я уже всего лишь животное. Порой сам не знаю, кто я.

— Ты никогда не знал и никогда не узнаешь. Ты живешь только во мне. Ты — мой сон о найденном счастье.

— А кто ты?

Я темный божий огнь, средь вихрей я царю, Лечу я с воплем вдаль — за колокольным звоном, Бужу во мраке гор я алую зарю Звездой страданья, искрой боли, стоном, —

вдруг продекламировала она начало «Люцифера» Мицинского.

Атаназию стало жаль ее и одновременно стыдно за нее. И снова он почувствовал, что любит ее, что она тоже  ч е л о в е ч е с к о е  с у щ е с т в о, страдающее, оговаривающее себя, раздираемое противоречиями. Впервые он ощутил ее такой, какой она была сама для себя. «Кошка, змея и бедная обманутая коза!» — подумал Атаназий словами, которые Никефор говорит Базилиссе Теофану в драме Мицинского «Во мраке золотого дворца». И все-таки ему показалось на миг, что есть в ней что-то на самом деле несусветное: какое-то женское воплощение Люцифера — черт его знает что такое. [Своими мыслями на тему Зоси и возможностей какой-то деятельности там, у нивелистов, Атаназий не стал делиться с Гелей. Это был теперь его единственный резерв, он не хотел транжирить его. Боялся, что Геля сумеет убедить его в чем угодно. Впрочем, в теоретических беседах на социальные темы она сама постепенно обращала его в нивелистическую веру.]

— Если ты боишься потерять человеческий облик, то, может быть, ты хочешь, чтобы я возвысила наши отношения своим покаянием, может, ты хочешь...

— Не говори так. — Он впился поцелуем в ее губы в присутствии всех чернокожих, которые глухо зашептались между собой.

— Нет, — легким движением отстранила она его. — Нет, мы еще должны пройти муки полного очищения. Не расставаясь, не отказываясь ни от чего, мы преодолеем все, что в нас еще осталось обыденного и пошлого: эту мелочную ревность и ощущение того, что наши тела принадлежат нам. Мы растворимся во множестве, размножим наше общее «я», растворив его в мироздании, символами которого станут для нас другие люди, для того, чтобы еще больше связать его в одно непередаваемое нечто, находящееся за жизнью, на грани небытия, чего пока еще не было на земле с момента ее творения.

«Сумасшедшая. Начинаю догадываться. Ах она, бестия. Ей, видите ли, уже скучно со мной одним. И это в такой момент, когда я, можно сказать, полюбил ее. Именно поэтому. О, чудовище: она подсознательно чувствует это. Надо выдержать любой ценой. Мне нельзя любить ее. А то, что она говорит, вздор. Жаль мне ее. Но от жалости до любви один лишь шаг. Надо выдержать. Но отказаться от нее я пока не смогу», — молнией промелькнуло в голове Атаназия.

— Только ты должен мне подчиниться, — продолжала она, но Атаназий слушал ее уже в другом измерении — измерении абсолютного одиночества. — Полностью подчиниться. И как только ты мне подчинишься, ты станешь настоящим моим властелином...

«Подчинюсь всему, потому что обязан, обязан, и в этом — блаженство». — Он уже безумно желал ее, несмотря на то, что пять часов назад... — «Но любить тебя не стану. Не позволю себе такой роскоши. Зося, спаси меня», — прошептал он, но в этом была какая-то неискренность по отношению к себе. Он всмотрелся в быстро светлеющее небо: над горизонтом — а он уже становился оранжевым, уже золотым — зарозовело маленькое слоистое облачко, ветер стих. Из-за гор, далеко за озером брызнул желтоватый свет, и спустя пару секунд перпендикулярно из линии горизонта вылетело ослепительное солнечное ядро, заливая жаром и блеском весь этот зачарованный загадочный мир, который вместо того, чтобы на свету терять свою нездешность, еще отчетливей представал в странном ужасе ясности. Тропический день был еще более несусветным, чем тропическая ночь. Атаназий как будто видел другую планету или давно прошедшую геологическую эпоху. И в этот момент в его сознании возникла тягостная проблема: «Я не могу понять, кто я. Я всего лишь обычный альфонс — ибо, если я не могу любить ее, если не могу позволить себе этого и если заранее соглашаюсь на обещанные ужасы, то я никогда не смогу стать ее мужем, то есть я нахожусь на ее содержании. А с другой стороны, почему какая-то церемония должна давать право на что-то такое, что без этой церемонии считается мерзостью? Традиция, общественный договор, а стало быть, в принципе, ничего в этом нет плохого?» Размышления ничуть не помогли. Мерзость нельзя было устранить из этого уравнения с помощью соответствующих подстановок, а параметры — богачка Геля и он, бедный альфонсик (может, «метафизический»?) — не подлежали изменению. Расстаться с ней теперь он не мог, просто не было сил. «Надо идти вперед, — грустно подумал он. — Посмотрим, что будет. А впрочем, интересно, что она еще придумает. Ах, вот если бы суметь на все взглянуть со стороны, как раньше». Но действительность навязывала себя слишком активно, чтобы можно было каким-либо образом превратить ее в объективированную художественную картинку.

Они спускались к деревеньке в тихой толпе паломников. Геля с животным восторгом впитывала в себя красоту мира. Атаназий шел, как лунатик, задумчивый, безвольный. В его душе царил покой полного поражения. Мир вокруг него бурлил великолепием, задыхался от восхищения самим собой. Атаназий тоже был прекрасен, но что-то гадкое было в этой красоте; именно оно и понравилось ей, именно это она добывала из него. Каким будет этот день? Что выкинет еще это чудовище ради еще больших мучений и наслаждений?

Вечером они были уже далеко от Апуры, среди сухих джунглей, отделяющих святое место от ближайшей станции на севере. Там и нашли они свой багаж и слуг. А через два дня уже неслись в экспрессе до Хайдарабада.

Информация

Начались поистине страшные вещи: исполнилось предсказание безграничных мук. Собственно говоря, об этих «воистину страшных» вещах, уже посягавших на сферу уголовного кодекса, Атаназий не имел понятия, будучи типом в меру испорченным, но не имеющим средств для реализации каких-либо грандиозных замыслов, даже если бы таковые и пришли ему в голову. Геля вовсе не хотела возбуждать Атаназия ревностью. Но что оставалось после исчерпания насквозь прочищенной диалектикой распущенности вдвоем, если не свальные мерзости с растущим количеством привлекаемых третьих лиц, а терять любовника Геля ни за что на свете не хотела: все имело очарование только с ним, в атмосфере его психофизических мучений. Ох уж эти «третьи лица»! Что за экземпляры были! Атаназию и в голову не могло прийти, что нечто подобное вообще могло существовать. И все покрывал Commercial Bank of India[78], с собачьей покорностью оплачивая безумные Гелины чеки: оставленные стариком Берцем в Английском банке сокровища, заранее, еще при его жизни, переведенные на дочку, казалось, были неисчерпаемы. Атаназий быстро избавился от комплекса альфонса и пользовался всем, как законный Гелин муж, — он решил жениться на ней вне зависимости от состояния чувств и хода событий. Его падение становилось все более сокрушительным, его почти не прервали даже более или менее просветленные моменты желания вернуться к прежней жизни. Первое, «чуть» богатое, супружество надкусило его слабую мораль, Геля уничтожила его окончательно. Их свадьба должна была состояться сразу же после прояснения ситуации в стране. Такое решение было принято по выезде из Апуры.

Смерть отца не произвела на Гелю никакого впечатления. Разве что упал с нее какой-то таинственный груз, о существовании которого раньше она не знала, только сейчас поняла, что он был. Может, то был скрытый «комплекс отца»? Симметрия в отношении Атаназия и его матери, казалось, доставляла ей особое художественное удовольствие. Возможность примирения религиозного мировоззрения с половой распущенностью была самой важной стороной ее перехода в новую веру. Она погрузилась в английские переложения древнеиндийских книг и страстно изучала санскрит, делая поразительные успехи. Она решила защитить диссертацию в хайдарабадском университете. Но к этим предметам Атаназий не проявил большого интереса. Он окончательно перебросился на социальные вопросы, пытаясь ухватить в жесткие «трансцендентальные» законы (в духе Корнелиуса) проблемы развития человечества и вообще вида мыслящих Единичных Существ. Он писал, будучи уверен, что пишет полный вздор, но этим в какой-то степени оправдывал свое повседневное существование. Тем временем жизнь, как раз та самая, повседневная, день ото дня становилась все ужаснее, принимая все более и более криминальные формы. Но неисчерпаемым было терпение и покорность всей действительности, начиная с Индийского коммерческого банка, который, впрочем, ничего не мог сказать, и кончая полицейскими властями, которые, может, и могли бы что-то сказать, если бы не абсолютная закупорка их органов речи и соответствующих мозговых центров, вызванная безумными дозами золота. Началось с гостиниц, но вскоре гостиницы оказались слишком зыбкой операционной основой для вопросов столь запутанных и выходящих за рамки общепринятых норм стадной жизни. Соответственно, в курортной местности у подножия Гималаев, называемой Анапа, они сняли некую виллу, оставшуюся после какого-то молодого раджи, которого англичане упрятали в тюрьму. Там Атаназий познал бездонные падения, о существовании которых он даже не догадывался. Началось с какого-то индусского псевдомудреца, который должен был преподать Геле Камасутру, подтверждая теорию практическими упражнениями. «Это уже не понравилось» Атаназию. Геля обладала способностью трансформировать все отрицательные элементы в эротической сфере в интенсивные наслаждения и даже пусть и в извращенную, но зато «большую любовь». Ей был чужд демонизм самоотвержения и отказа, наравне с желанием возбуждать ревность как таковую, как средство, она не нуждалась в столь вульгарных приемах. Мотивом всего, что она делала, оказывалось только желание доставить максимум удовольствия себе и любовнику и ввести его в неизвестные для него миры извращений, которые должны только укрепить их духовную связь. И как знать, может оно все так и было вначале, но у всего есть свои границы, и выдержка Атаназия также имела их — но об этом позже. После индуса-толкователя Камасутры, с которым уже состоялись кое-какие совместные эксперименты, пришел черед новых комбинаций, вернее, этот самый Дамбар-Тинг являл собою постоянный фон развивающейся линии зацепок и переплетений. Какой-то великан из племени гуру, по имени Бунго Дзенгар, шатался по вилле с самого утра. Никто как следует не знал, о чем думал этот детина, потому что он был абсолютно глухонемым. Зато он был наделен другими чувствами, убийственно обостренными. Потом ввели странных женщин, потом — маленьких девочек и мальчиков, а потом...

Стоны, вздохи и крики не то боли, не то наслаждения, страшные возбуждающие запахи, восточные наркотики (Геля попробовала каждого по разу), причудливо, каждая на свой лад, выложенные подушками комнаты: разнообразие, изменчивость, текучесть, стирание границ меду людьми и вещами, смесь пыток с удовольствиями и надо всем удушливый чад безумия и преступления, удерживаемого на самом последнем, на смертельном рубеже — прямо перед смертью, которую применяли только к низшим созданиям, — все это заполняло те дни и ночи, не похожие ни на какие даже самые дикие фантазии европейских писак. Атаназий окунулся в этот водоворот с полным сознанием. Только раз еще (по приказанию Гели) попробовал он местную «дурь», но ничто не могло сравниться с первым впечатлением от кокаина во время той памятной ночи. Поначалу он на самом деле страдал от нестерпимых мук, наблюдая за всем происходившим. Но поскольку это происходило при нем, а Геля ни из чего не делала секрета и умела из каждого ужаса сделать новый стимул, Атаназий вскоре пристрастился к дурной привычке «нагнетать ужасы» (как это называлось) и с отвращением, соединенным с нездоровым интересом, пускался во все новые и новые оргиастические «новшества». Несмотря ни на что, еще не замкнулся круг времен, хотя порой казалось, что ничего уже больше быть не может, а напряженная до предела ситуация угрожала каким-то безумным взрывом.

Если не считать официальных сообщений, вести из Польши были довольно скупыми. Там у них не осталось почти никого из близких. Лишь старый «батлер» Чвирек иногда оповещал Гелю о состоянии дел, потому что любил свою принцессу, которую знал с детства. Он получил должность лесничего в государственных лесах и чувствовал себя неплохо. Что же получалось: Темпе, как известно, находился наверху, госпожа Ослабендзкая в нищете умерла от болезни сердца. Пурсель стал командующим всей кавалерии (его называли «наш Буденный»), Бёренклётц — комиссаром Изобразительных Искусств, Логойский и Зезя пребывали в больнице для умалишенных: первый — время от времени, второй — постоянно. Сморский скончался в полной атараксии. Ендрек, освобожденный из тюрьмы, куда он попал просто как граф, снова пристрастился к своей пагубной привычке, а в довершение — и к нивелистическому мистицизму, граничащему с полным сумасшествием. То и дело его приходилось запирать. В периоды, свободные от приступов бешенства, его выпускали на волю в пропагандистских целях. Свою метафизицированную социальную систему он разносил по городам (маленьким, в столицы его не пускали) и весям, преимущественно на Подгалье. Вот что дословно писал о нем Антоний Чвирек:

«...Граф все сидит в Зарыте, за исключением времени, когда его изолируют, но очень поглупел и наверняка среди психов когда-нибудь кончит свои дни. Последнее время у нас с кокаином не было проблем, и он снова начал принимать эту гадость. Потом вышли новые законы. Но что-то около десяти кило у него есть про запас. Он продолжает жить у Хлюсей, ходит по избам и по дальним деревням и все более удивительные вещи рассказывает о каком-то грядущем царстве Великого Пупа. А по обеим сторонам у него духи по имени Мигдалиэль и Цыбулиэль, с которыми он разговаривает как с живыми. Я побаиваюсь его, хоть он и смирный и никакого графского звания в нем не видать».

Князь Мигель де Браганца, кузен Логойского, виделся с ним иногда на границе государства, но его уговоры вернуться к прежней жизни — Ендреку предлагали в жены прекрасную принцессу крови Амелию — не привели ни к чему.

С палкой в руке, высокой, как пастуший посох, увенчанной красным плюмажем, в шкуре зарезанной им же самим белой козы, обросший ужасными белыми космами, носился он по дорогам, взывая к совершенно оболваненной сельской бедноте и местечковой голи, которой практически не было. Ему не верилось, что когда-то он был графом, но этот факт лишь придавал ему очарование. Наученная русской революцией, местная партия нивелистов не только в теории, но и на практике не преследовала интеллигенцию. Привлекали к работе самые крепкие головы и лишь самых сопротивляющихся посылали на дополнительные курсы, совмещенные с пытками, после которых кое-кто возвращался на высокие посты, а наиболее упорствующие постепенно пропадали в муках, неизвестно зачем переносимых, потому что все должно было быть так, как было, что, кстати, как черным по белому доказал Атаназий в своей работе, посвященной вопросам социальной философии. Но его теория, как слишком насыщенная прежним замаскированным индивидуализмом, не нашла (как оказалось позже) достойного признания. И постепенно, если бы не некоторые, порой слишком грубые, «установки», получаемые от соседей (в Германии было то же самое, но на этот раз в полную силу), все могли бы легко прийти к выводу, что так и должно быть, ибо усталость была ужасной. Как выяснилось, старик Берц прекрасно мог бы идейно приспособиться к новому строю. Вот только он уперся, как муравьед, не желая жертвовать свои заграничные капиталы пришедшему к власти правительству, о чем просил командир отряда, захватившего его дворец. За что и погиб смертью храбрых, впрочем, уже насытившийся жизнью и даже немного от нее уставший. А сделал он так из любви к дочери. Узнав об этом, Геля весь день провела в домовой часовенке Шивы, но на следующий день оргия началась сызнова, с утроенной силой.

О, диво (именно так: о, диво), даже Выпштык приспособился к условиям, став генеральным директором Института культов, но под этой маской он преследовал только одно: чтобы с его религией, с той единственной, в которую он верил, ничего плохого не случилось. Ибо католицизм не был на хорошем счету у нивелистов. Впрочем, они научились не уничтожать все, а пользоваться всем, чем только было можно, по мере своих возможностей для достижения своих целей. Это была идея Саетана Темпе, того самого, проклятого, который всегда оказывался прав. Второй его идеей было преобразование государственной коммунонивелистической системы в прогрессивный синдикализм, что требовало несколько больше времени. Он даже не надеялся дожить до ее осуществления, намеревался лишь заложить основы.

В это время Темпе писал Геле, но его письмо Геля не показала Атаназию, уверяя, что оно куда-то задевалось. Атаназий догадался, что речь в нем шла о деньгах и об использовании ее очарования для целей нового порядка. Так оно и было на самом деле, причем добавлены были легкие брачные предложения: Темпе, судя по всему, была нужна своего рода Эгерия, которая соответствовала бы его положению и силе, чтобы сила эта росла день ото дня, а не расходовалась. Это была одна из тех титанических натур, которые растут пропорционально величине возложенной на них нагрузки и поставленных перед ними задач. Но пока комбинация совместных эротических вдохновений, любви единственного истинного любовника, озверевшего до состояния метафизической бестии, и новой религии не была исчерпана до конца и вполне удовлетворяла княгиню Препудрех — Duchesse of «Припадреч» — как ее здесь называли, а вместе с ней и бедного татарского дворянишку.

На периферии, в тихих закоулках души Атаназия разрастались запоздалая любовь к Зосе и намерение соединиться с ее призраком в чистой сфере небытия по совершении предсмертного поступка. По мере распада внешней психофизической скорлупы в нем росла неведомая сила, которую он скрупулезно — «зернышко к зернышку, пока не будет впорушку» — собирал в кучку. Однако и порушка прошла, и мера была перебрана. С этими оргиями и извращениями все было ничего, пока в игру входили цветные — индусы (хоть и арийцы), малайцы, китайцы, бирманцы, жители Сиама, аннамцы и прочие монголоиды. Но когда в ближайшем окружении Гели стали понемногу появляться «белые», а главное — когда они были допущены к тем же самым психофизическим фамильярностям, что и «coloured people»[79], Атаназий стал слегка на дыбы, тем более, что бывал принужден к тем же самым психофизическим комбинациям, что и с теми. Так или иначе, но поначалу ему немного помогла старая идеология Ендрека — «пользоваться всем», — но здоровый инстинкт взял верх, тем более, что силы даже самого дикого быка, к сожалению, неизбежно ограничены — «eine Transcendentale Gesetzmäßigkeit»[80] — что поделаешь. И ко всему — дух Зоси...

Кроме того, к компании прибился некий грек — Ликон Мультифлякопуло, ведший свою родословную от одного из военачальников Александра Македонского, какой-то русский князь Грубенберг-Замухасранский, веселый американский миллионер Роберт Бидль и итальянский маркиз Луиджи Трамполини-Пемпи. А еще белые женщины, да такие жуткие, что... Исходя из знания разговоров в Апура можно представить себе, какие разговорчики теперь имели место между любовниками. Геля находилась на грани острого безумия. Она говорила такое, отчего просто-таки белок свертывался и разлагался гемоглобин, образовывались токсины, способные убить мегатериума Кювье — кобры могли бы позавидовать яду ее слов, если бы услышали ее в момент, когда она убеждала любовника в том, что потом их ждет духовная высота (но когда?), на которой должен наконец кончиться ужас и начаться чудо. Границы убегали в кровавый туман ее голодного воображения, в адские испарения злобного и похабного сумасбродства. Начинался известный по историям колонистов жестокий «тропический бзик»; жара, перец, алкоголь, безнаказанность и наркотики — вот причины этой болезни.

Наконец Атаназий перестал даже беспокоиться всем этим: он впал в состояние хронического «ступора». Прохаживаясь в одиночестве по окрестным горам медленным шагом старика, он все чаще подумывал о бегстве. Геля выплачивала ему постоянный оклад на личные расходы — по его требованию, весьма скромный. Только совместные переживания оплачивались безоглядно. С некоторого времени Атаназий стал экономить, и таким образом «скопил» (какой ужас!) определенную «сумму», на которую мог вернуться в Европу даже первым классом. Тропический климат, а в этих условиях даже пейзаж изводили его как жуткий кошмар. Он больше не мог выносить постоянную жару, хинин и москитов, а вдобавок все то... Труд о социальной метафизике уже пару недель лежал без движения. Боже! Как же быстро все произошло. Эти месяцы были равны годам, и все зияло пустотой и скукой, которые ничем невозможно было заполнить. Жестокость и отвращение совершенно перестали на него действовать. Тот небольшой запас чувств, который был у него на всю жизнь, он сжег в течение этих нескольких месяцев — осталась лишь кучка шлака, и его дух носился над этой руиной, как дымок над пепелищем через пару дней после пожара. Геля же в состоянии полумистического безумия и острой нимфомании, объевшаяся индийской мифологией, которую она тщетно пыталась примирить с Расселом, Гуссерлем, Бергсоном, Корнелиусом, Махом и Джеймсом, сваленными в одну кучу в ее бедном мозгу (единственным утешением была теория Множественности Действительностей Хвистека), становилась невыносимо тягостной спутницей. (И как назло, она продолжала оставаться прекрасной). Ее интеллект, измученный постоянной безнадежной работой, направленной на примирение всех противоречий, и манией построения системы такой панрелигии, которая соответствовала бы идеалам наиболее продвинутых островков разного рода точной философии, уже отказывался служить ей. Творческим умом она отнюдь не обладала — в этом и состояла ее трагедия, — а требования к себе у нее были просто-таки дикие.

На окончательное решение Атаназия повлиял целый комплекс причин. Индия тоже постепенно начинала рушиться с основания, и та жизнь, которую вела Геля, не могла удержаться в таком состоянии более или менее длительное время. А пропасть здесь, в какой-нибудь индийской заварушке, совершенно случайно, как от хобота раздразненного Гелей слона, Атаназию не хотелось. Если уж гибнуть, то хоть знать за что. Свой подвиг он должен совершить там, на родине, по которой тосковал все больше среди немыслимой природы. Сейчас они были на Цейлоне, где Геля устроила «camping» с большим размахом. Немного тесновато было ей в людных предместьях. Палаточный лагерь занимал 1/2 квадратного километра в северной части острова, около Рагнарока. Только охота была исключена из числа позволяемых себе удовольствий, потому что и Геля, и ее любовник не переносили убийства животных иначе, как в процессе ритуальных оргий, в соответствии с их собственным, особым обрядом — вот тогда оно было бы оправдано высшей целью: познания все более глубокой тайны собственного существа, что было возможно только через некоторое деяние, противоречащее самым существенным инстинктам. (Постоянно поступая таким образом, легко превратиться в свою собственную противоположность.) В один прекрасный день дошло до того, что кто-то из менее важных гостей умер от сердечного приступа. Какую-то дамочку защекотали чуть ли не насмерть: осталась в живых, но приобрела легкий бзик. Разумеется, все эти случаи были прикрыты безупречными медицинскими документами. Но это оказалось последней каплей, предопределившей то, что Атаназий таки принял решение. Ему совершенно не хотелось гнить в цейлонской тюрьме, а ведь он был вынужден принимать активное личное участие во всем. Ко всему прибавился шантаж цветных людей. Одного черного пришлось убить как бы случаем в джунглях. Жизнь на самом деле вступала в сферу настоящего, смертельного преступления. Атаназий слегка устыдился, что именно эти случаи решительно подтолкнули его к бегству, но что было делать. Однако что было, то было, и ему пришлось спасаться бегством. Одному он удивлялся: как у него хватало сил все это выдержать. Иногда ему до слез становилось жаль Гелю, ее как таковую, а не только как эротический объект — но что ему оставалось делать с одержимой, которая, казалось, уже ни о чем реальном не хотела знать: ей представлялось, что она какая-то сверхженщина, чуть ли не божество. А дух Зоси теперь призывал его все чаще. Нередко, когда он в одиночку блуждал по джунглям, он отчетливо слышал ее голос. Раз видел ее лицо в углу палатки, на фоне щита из кожи буйвола, который он купил как талисман у какого-то веда, одного из полуживотных обитателей из глубины острова.

Он нанял буйволов в соседней деревушке, запаковал самые необходимые вещи и остался ждать прихода ночи. До станции было километров пятнадцать, но в этой части острова еще встречались не до конца истребленные тигры — ехать одному без эскорта было небезопасно. То, что был выбран именно данный, а не какой-нибудь другой день, задал следующий инцидент: давеча к обществу присоединился страшный гость, первый англичанин в этом собрании, сухопарый, с таким взглядом, который, казалось, мог бы пробить стальную плиту, сэр Альфред Гроувмор из НСВПП, которому Геля, в силу дикого извращения, определила быть самым близким другом своего любимого Тази. Но сэр Альфред отнесся к Атаназию (несмотря на узурпированный последним княжеский титул) с полным презрением: ибо что мог значить для такого англичанина какой-то там перс — причем альфонсирующий — по определенным кругам уже прошел шепоток об искусственности всего этого маскарада, как будто маскарад бывает неискусственным. Еще немного — и дело дошло бы до громкого скандала. В конце концов Атаназий вырвался около семи вечера, перед самым обедом. В последнее время он часто избегал совместных трапез.

Километрах в двух от лагеря возница-тамил зажег фонарь, и так они ехали с выворачивающей душу медлительностью по разбитой дороге между стен девственных джунглей, подсвеченных мерцающими огоньками. Мириады огромных зеленых светляков носились в воздухе, как метеоры, и блестели из черных зарослей. В последний раз Атаназий наслаждался тропическими красотами, которые в силу «последнеразности» момента предстали перед ним в новом очаровании. Впервые его отношение к этому удивительному краю, о котором он знал, что смотрит на него в последний раз, стало эмоциональным, почти сентиментальным, как к некоторым уголкам родной сторонки. Он сам не знал, когда успел он сжиться с этой непривычной ему природой, несмотря на то что временами он ее просто ненавидел. С той же грустью думал он о Геле: смесь привязанности и даже сострадания с яростью, вызванной его падением, особенно на фоне последних переживаний. Но где-то в глубине души он не жалел, что ему пришлось пережить этот период. Вся злость сгорела в нем дотла. Стало хорошо: он был исчерпан до самого мозга костей, но сможет ли он без нее физически, не сойдет ли с ума, когда ему не хватит этой постоянной наркотической подпитки чувств. Он ощущал яд в крови, а с другой стороны, боялся взрыва деятельности скопившихся психических антител: одним из главных был лелеемый им в потаенных уголках души призрак Зоси. Пошел мелкий дождь. Муссон уже давно кончился, и в лесу стояла абсолютная тишина, которую прерывал только скрип колес и умиротворенное мычание горбатых белых буйволов. Вдруг буйволы встали и нипочем не хотели идти дальше. Напрасно возница охаживал их бичом и подгонял протяжными криками «А-а-а, А-а-а, А-а-а!» В этот момент оба услышали треск ветвей в нижнем, сухом ярусе джунглей, и страшный рев разодрал таинственное спокойствие сонного леса.

— Tiger, tiger![81] — кричал тамил. — Shoot, Sahib! Shoot anywhere![82]

Не долго думая, Атаназий выстрелил семь раз из браунинга (винтовку они оставили в палатке), тут же вставил новую обойму и застыл в ожидании. Теперь он снова понял, как любил жизнь (или каким трусом он был), несмотря на все свои мысли об уходе из жизни, появлявшиеся в моменты, когда он уже не мог перенести Гелиных безумств и был бессилен разорвать с этой гадостью. (Тогда, после смерти Зоси, это было совсем другое.) Тишина. Буйволы заметались и заревели. Прикрепленный на передке навеса фонарь бросал тревожный отблеск. Возница ударил своих горбунов бичом, и дальше они поехали побыстрее. Атаназий выстрелил еще пару раз. Где-то (а может, ему это почудилось?) затрещали ветки, и издалека раздалось нечто похожее на жалобный рев нашего оленя.

— Got him, got a deer. Good luck, Sahib. No fear,[83] — сказал возница и затянул дикую песню без определенной темы.

Вдали были слышны бубны. До самого конца пути Атаназий чувствовал себя скованно и напряженно. Наконец они свернули в большое поместье среди каучуковых и чайных плантаций, где останавливался «Рагнарок-экспресс», соединяющий (по мостам между островами) Индию, Анараджапуру, Канди и Коломбо. Оказавшись в вагоне-ресторане, он облегченно вздохнул. Случай с тигром наполнил его новой силой. Это было маленькое испытание, очень маленькое, но он уже знал, что самое сокровенное ядро его существа пока не уничтожено. Сам отъезд пока еще ни в чем не убеждал — лишь этот случай вселил в него уверенность в себя. Он нашел в себе то, за что можно было ухватиться, чтобы вытянуть себя из болота. Впрочем, жизнь потеряла для него все очарование, осталось только совершить «что-то настоящее» и умереть. Ему казалось, что, если бы в мире, а точнее в его собственной стране, не творилось ничего чрезвычайного, он тотчас прибег бы к услугам трубочки с белым порошком.

В серое туманное утро он покидал Коломбо на большом пароходе, принадлежащем «Peninsular and Oriental Company»[84], или, как ее называли, «Пи энд Оу». Плоский берег с прерывистой серебристой линией пальм и узкой полоской желтого песка и какие-то торговые постройки под красными крышами, над которыми носились рыжие грифы и чайки, затянул туман, и тропический мир исчез с его глаз, как дивный сон, который трудно вспомнить после пробуждения. На судне ему стало немного хуже. Атаназий вынужден был прибегнуть к паллиативам. Соблазнил какую-то возвращавшуюся в Англию молодую вдову убитого в Индии английского офицера. Она без памяти влюбилась в него (даже не подозревала, бедняжка, о существовании чего-либо подобного), высшая школа Гели давала потрясающие результаты. Потом какая-то бразильская кокотка из Рио, потом жена противного голландского бизнесмена, потом извращенный романчик с дочкой «денежного мешка» — вскоре у него уже был целый гарем, а всякому известно, как трудно проворачивать такие дела на судне. Ничто не доставляло ему ни малейшего удовлетворения и вело только к тому, что он все чаще думал о бедной Зосе и своей миссии в обществе. «Надо быть последовательным, — говорил он себе ни с того ни с сего, — если ты не фашист, то должен быть нивелистом». В это время он завершил свой «трактатик» и моментами был почти доволен судьбой. Он собирался отдать Геле деньги, полученные от его издания, и вообще вернуть весь долг. Не ведал, бедняга, как обернулись финансовые дела на родине; он и понятия не имел, как живет так называемая интеллигенция. А впрочем, он еще может на ней жениться, а потом уйти от нее (это уже серьезно, после того, что было!) и этим покрыть все. А ей это было надо? Он совершенно потерял голову. Зачем же он убегал? Так он думал, не осознавая, как низко пал. Сам не зная когда, он незаметно изменился, став совершенно другим человеком.

Уже в Бомбее он получил телеграмму от Гели:

«Возвращайся. Прощаю. Мы все начнем сызнова. Мне все надоело. Я хочу только твоей любви».

«Быстро же она меня поймала», — подумал Атаназий. И ему вдруг сразу вспомнилось все. Яд разлился в крови и охватил пожаром все тело. Он пошел к индийским танцовщицам на Малабар-роуд и там провел всю ночь. Ему показалось, что после трех дней без еды он съел маленький бутербродик. Зато на судно он вернулся успокоенный. Остальное доделали женщины на корабле, которые вели за него безжалостную борьбу, на волосок отделявшую ее от публичного скандала. Он решил возвращаться той же самой дорогой — через Балканы (при этом он терял билет Порт-Саид — Неаполь, но не мог совладать с искушением увидеть на обратном пути знакомые места), хотел проверить свою силу. Втайне от любовниц покинул он судно и на следующее утро уже ехал в поезде из Александрии в Афины. Бродя по печальному, опаленному солнцем Акрополю, он вспомнил тот весенний день, когда они были здесь с Гелей, еще полные относительно здоровой любви. Несмотря на то что тогда отчаяние после потери Зоси и угрызения совести терзали его невыносимой мукой, он пожалел о том дне, безвозвратно ушедшем в прошлое. Заглядевшись на белизну греческих развалин, которые он так не любил, Атаназий заплакал, последний раз в жизни. Лицо этого «метафизического альфонса» было спокойным, только слезы боли лились из его бездонно-грустных глаз. «И все-таки этот последний период сложился в некую композицию», — подумал он с каким-то удовлетворением. Жизнь без смысла, существование, само по себе жестокое, мрачное и таинственное, которое мы стараемся прикрыть важностью повседневных, таких же бессмысленных, как все, занятий, показало ему свое истинное лицо, без маски: он сгорел в огне последней (неужели?) любви. «Возможно, есть и такие, кто думает иначе — да пребудет мир с ними, — я им даже не завидую. Еще в XVIII веке все имело смысл, сегодня уже нет. Мы проходим, иногда ничего не зная о себе, думая, что мы все исследовали и все знаем, пока нас внезапно не настигает смерть; или, в силу странного случайного соответствия психических данных и реальной системы, перед нами порой разверзается жуткая пропасть непостижимой Тайны ограниченного индивидуального существования на фоне Бесконечности того, чему и определения-то нет и что мы обозначаем словом „Бытие“. Мы точно знаем только то, что мы проходим через эту жизнь, а остальное — фикция скотского самообмана. Единственная реальность — доведенная до совершенства механизация общественного бытия, ибо она является по крайней мере самой совершенной формой лжи. Вот почему я должен стать нивелистом», — так кончил Атаназий этот ряд безысходных раздумий. Эта маниакальная конечная концепция была как река, к которой с некоторого времени мелкими ручейками стали стекаться все другие его мысли. Река впадала в море: в идею безындивидуального общества автоматов. Надо было как можно быстрее автоматизироваться и перестать страдать. Чем занималась в этот момент Геля? Кто занял при ней его место? Неужели этот ужасный паукообразный сэр Альфред, его несостоявшийся друг? «Друг», — с какой же горечью произнес он это слово. Он был один — у него не было никого, кому он мог бы рассказать о себе. Кого все это могло интересовать? Разве что Логойского, да и тот, черт возьми, обезумел. «Гиня Бир! Лишь она. Только вот интересно, жива ли». Это воспоминание на короткое время оживило его. С горы Акрополя он спускался как в могилу. Эти развалины среди сухой желтой травы на фоне послеполуденной оргии кучевых облаков на востоке, быть может, казались ему еще более чуждыми, чем любые тропики. Конец всему — даже завершающий все поступок (как же трудно будет осуществить его хотя бы с чисто технической точки зрения!) казался ему чем-то мелким, несущественным. А совершить его нужно. «В этом моя миссия на этой планете и в том, что я написал. Может, это и вздор, но так должно быть. Я — всего лишь пылинка во всем этом, но пылинка необходимая». Мучительная случайность прежних дней развеялась. И за это он был благодарен Геле.

Не предчувствовал бедный Атаназий, что придется ему закончить жизнь в совершенно другом мире идей, чем тот, в котором он жил теперь. Месть недоразвитых систем таилась в сумраке его существа. Да и кому могло быть интересно, «реализуемы» эти (те, что должны были прийти) идеи или нет, умные они или глупые. Речь шла о психическом измерении, в котором, собственно, и должен был наступить конец.

Между тем ему казалось, что он познал себя перед смертью. И при мысли о том, что он до сих пор мог бы быть у себя на родине мужем Зоси и отцом Мельхиора и зарабатывать тяжким трудом в какой-нибудь конторе, а не возвращаться в обличье живого трупа, который знает все, что только мог знать, Атаназия затрясло от ужаса и обращенного в прошлое страха. Но несмотря на это, он любил теперь только Зосю и в согласии с ее духом хотел закончить свою жизнь. Вот какой коварной несчастной бестией был этот Атаназий. А вечером, несмотря ни на что, когда он выпил греческого вина и съел приличный ужин в Пирее (за два часа до отхода судна в Салоники), он не выдержал и пошел в какой-то бордель для высших морских офицеров и там очень даже весело провел время с какой-то заурядной евреечкой не откуда-нибудь, а из Кишинева, и разговаривал с ней «по существу» о нивелизме и вообще о еврейском вопросе. Ах, если бы могла его видеть Геля.