"Дорога неровная" - читать интересную книгу автора (Изюмова Евгения)Глава V - Опять вдоваПавлушка медленно выздоравливала. Рана на голове зажила, но ходить от слабости не могла: подкашивались ноги, кружилась голова. Врачи признали у неё малокровие, да и недостаток свежего воздуха сказывался - Валентина на зиму заклеила окна газетными полосками, а форточек не было. Одевать дочку (на улице стояли крепкие морозы) и выводить во двор да потом вновь раздевать у Валентины не было времени: кроме Павлушки в доме росли ещё двое ребятишек - Василек и Никитушка. Имя младшему сыну дал отец в честь своего погибшего друга. Валентина не перечила и не посмела крестить младенца, помня, как бушевал Егор после крестин Василька. Мать колготилась с малышами, а Павлушка чаще всего лежала в постели и рассматривала книжку с красочными картинками, которую ей привез Егор. Называлась книжка «Конек-горбунок». Егор, вручая книгу, сказал: - Вишь, какие у нас сибиряки есть знаменитые. Ершов-то - наш, сибиряк. Вся Россия эту книжку читает, и ты всегда гордись, что сибирячка. - Да мы же с мамой вятские, - возразила девочка. - Вятские… - хмыкнул отец, - какие вы вятские, сколь годов уже в Тюмени. Еще Павлушка наблюдала за родителями. А те и не подозревали, что рядом растёт, хоть и маленький, но уже мыслящий человечек, способный события воспринимать и оценивать по-своему. А события в доме Ермолаевых стали развиваться нехорошие. Валентина, занятая детьми, располневшая, вдруг стала ревновать Егора ко всем женщинам - своим знакомым и тем, что работали с Ермолаевым, особенно к его секретарше (Егор стал начальником зареченского отделения милиции) - Нюрке Горемыкиной. От мысли, что Егор, ладный и красивый, подтянутый, каждый день перед глазами у Нюрки, а Егор видит ежедневно рядом молодую, коротко стриженную, напудренную, с алыми крашеными губами, женщину, и что, может быть, они… Дальше Валентина додумать не могла: кровь бросалась от ярости в голову, лицо вспыхивало жаром, а по спине тек, наоборот, холодный пот. А у Егора прибавилось работы. Он часто уезжал, и Валентина думала тогда, что, может, он в то время и не бандитов ловит, а находится у этой, самой… Нюрки! То-то козырится баба, глазами играет как ведьма. И тогда Валентина была готова среди ночи бежать к Нюрке сломя голову, чтоб проверить, не там ли Егор, а утром при встрече с ней хотелось вцепиться в ее короткие волосы мертвой хваткой и драть их с корнем. Но сказать о своих подозрениях Валентина боялась: Егор стал взвинченным, сказывались, видимо, тревожные ночи да погони за бандитами, где можно получить пулю в лоб, да и в самом городе можно получить удар ножом в спину. Однако раздражение свое Валентина, по натуре не менее вспыльчивая, чем Егор, долго сдерживать не могла. И потому начала ворчать на мужа, что мог бы домой привозить что-либо из конфискованного: хоть продукты, хоть одежду, а вот не делает этого, дети же голы-босы, есть нечего. Егор стерпел причитания жены раз, другой, а в третий грохнул кулаком по столу так, что к потолку взлетели все сложенные инструменты: Егор начальником стал, а домашней работой не гнушался, по-прежнему и столярничал, а если возникала необходимость, то и обувь чинил. - Еще раз услышу - изобью! - взревел Егор, забыв, что у печи на лежанке спит старшая дочь. - Я тебе - кто? Мародёр? Я - коммунист! Понимаешь ты это или нет!? - А книжку Пане-то привез, - робко возразила Валентина. - Дурья твоя башка! - потыкал Егор пальцем в лоб. - Книжка - это совсем другое, да и не без спроса взял, - потом опомнился, оглянулся на Павлушку, и свирепо прошептал: - И больше чтоб я не слышал таких разговоров! Валентина испуганно притихла. А Павлушка после того нечаянно подслушанного скандала долго думала, и никак не могла взять в толк, почему родители часто ругаются, ведь оба они хорошие, добрые. И тогда она стала складывать слова одно к другому: - Папа мой - милиционер. Он - хороший человек. Я беру с него пример… Буду я такой век… - что такое «век», девочка плохо понимала, но мама часто повторяла «век бы не знала», значит, век - это что-то большое и длинное. Павлушка теперь, как и Валентина, ожидала Егора по ночам. Лежала тихонько с закрытыми глазами, свернувшись калачиком под лоскутным одеялом, тревожась, как и мать, почему так долго его нет. Егор словно знал о переживаниях Павлушки, возвратившись, обязательно подходил к её постели, осторожно проводил по голове жёсткой от застарелых мозолей ладонью, поправлял сбитое на сторону одеяло, и девочка, так и не открыв глаза, не подав виду, что не спит, улыбалась робкой улыбкой и мгновенно засыпала. Однажды Егор приехал не один. Вслед за ним в дверном проеме возник ещё кто-то, более высокий и широкоплечий, чем Егор. Когда человек, звякнув шашкой, вошёл в круг света, падавший от лампы-семилинейки, Валентина охнула: нехристь! А на неё в упор, смеясь, из узких прорезей смотрели карие зоркие глаза. - Это друг мой, Камиль, - представил Ермолаев гостя жене. - Собери-ка нам поесть чего-нибудь. Валентина опасливо покосилась на инородца. Слыхать-то слыхала, что в отделении Егора служит татарин Камиль - лихой рубака, веселый мужик. Егор часто про него рассказывал, а видеть Валентине Камиля не доводилось. Приходили к ним Столяров, Парфенов, Семен Белозёров, даже суровая, затянутая в кожанку, Анна Кухарская заходила. А вот Камиль не бывал. Валентина собирала мужчинам на стол, а сама опасливо косилась на гостя, норовила подойти к столу со стороны мужа. Егор посмеивался в усы и подмигивал Камилю, понимая, отчего так держится Валентина. Камиль выхлебал до дна овсяную похлебку, а пельмени есть не стал: - Не обижася, Егорашка, не можу свинину есть. Хоть и не чту особенно Коран, а душа не примаит, не обижася, кунак… - Чего обижаться? Нам больше достанется! - рассмеялся Егор. «Душа! - подумала Валентина. - Где она у тебя, нехристя, душа-то? Пельмени не ест, а водку хлещет, её, поди-ка, душа его принимает!» Камиль, и правда, залпом выпил полный стакан самогона, который выставила на стол Валентина, крякнул, понюхал кусочек хлеба. Егор тоже выпил самогон, при этом шевельнул бровями, свел их к переносице, и Валентина поняла: уйдет гость, и ей достанется на орехи: муж догадался, что самогон отлит из реквизированной четверти, той самой, что вчера привез из села и оставил до утра в квартире, решив сдать зелье утром в отделение милиции. А там дело короткое - выльют на помойку или, если особенно крепок, сдадут в больницу. Валентина, когда Егор лег спать, плеснула немного самогона в глиняную кринку, а в четверть, чтобы муж не заметил, долила воды: что уж, в самом деле - у хлеба да не без крох. - Егорушка, это я давеча от Матвеича принесла, - поспешила успокоить мужа Валентина. - Не подумай чего. Я к ним с Васильком ходила, просила Мироновну посмотреть, чегой-то мальчонка прихворнул, а Матвеич и баит: снеси Егору шкалик, пусть с устатку примет. Егор выслушал молча, и Валентина поняла: не поверил - Мироновна никогда не гнала хмельное зелье. - Камиль, а Камиль… Это как же тебя по нашему величать? - страх перед мужниным гневом был велик, гораздо сильнее опаски перед «нехристем», и Валентина теперь желала, чтобы подольше у них погостил Камиль-татарин. - Комка? Селиванов-то сына свово Коминтерном назвал, Комкой, чудной мужик, право, - улыбнулась она мужу. - Га! - показал белые зубы татарин. - Как хошь зови, мне серапна. Можа и Комка, только я - Камиль. А давай, Егорашка, споем твою песню, больно она якши… - и запел: - «Скакал казак через долину, через Манчжурские поля. Скакал он, всадник одинокий, блестит колечко на руке…» Ермолаев подхватил: - «Кольцо казачка подарила, когда казак пошел в поход. Она дарила, говорила, твоя я буду через год…» - Ермолаев песню вел тенорком вслед за Камилем, махнул рукой и Валентине, мол, подхватывай. Валентина присела рядом с мужем на лавку, положила ему голову на плечо, начала вторить жалобно, вытирая уголком платка глаза: песня всегда трогала её душу. Но сейчас она втихомолку и радовалась: если Егор запел, то песня смягчит его, не будет ругаться за отлитый самогон. - «Вот год прошел, казак стрелою в село родное прискакал. Завидел хату под горою, забилось сердце казака…» - выводило задушевно трио. Павлушка проснулась и слушала, затаившись, знакомую песню. Папа рассказывал, что эту песню тоже пели порт-артурцы. Она грустная такая: не дождалась казачка казака, другому сердце отдала. Девочка слушала-слушала рокочущий бас Камиля, который смешно перевирал слова, и незаметно заснула опять. И приснилось ей, будто в их дом пришли и Анна Кухарская, как всегда, затянутая в кожанку, и дядя Семен Белозёров, и бывший партизан Петров, и командир партизанского отряда, в котором воевал Ермолаев - Вячеслав Злобин. Всех она знала, всех любила, особенно Петрова, который часто катал её на плече по двору отделения милиции… А папа и мама сидели дружно рядышком, и лица у них были весёлые и счастливые. Ночью Валентина, рассказав дневные новости, прижимаясь привычно к мужу, спросила: - И как вы с ним дружите, с нехристем-то? Басурман ведь! - Да ну тебя, - пробурчал Егор. - Подумаешь, я - хрещёный, он - мусульманин, Бог-то нас - меня и его - всё одно к себе приберет, как срок подойдёт. Там все мы равны будем, в земле-то. - А как же у них, есть ли рай либо ад? В раю-то, сказывают, хорошо, - мечтательно вздохнула Валентина, - музыка приятная играет из граммофонов, цветочки растут и травка зелёненькая-зелёненькая, а они-то, мусульманы, поди, в ад попадают за то, что Христу не молятся, прямо поди-ка в геенну огненну, а, Егорушка? - Выдумываешь ты всё, - засмеялся Егор. - Нет ни рая, ни ада, это всё поповские штучки, а если и есть, всё одно равны будем: все голые! - и ущипнул жену за бок. - Тьфу, охальник, бесишься, как молоденький, - сплюнула Валентина. - Да, чуть не забыл: через неделю в Богондинку еду к Ивану Катаеву. Паню с собой возьму. Пусть там поживёт, а то совсем отощала девчонка, в чём только душа держится. - Ой, да как это? Дитё в чужие руки? - голоснула Валентина, не столько из жалости, сколько потому, что Павлушка была в доме нянькой другим ребятишкам, но Егор оборвал её: - Спи! Вставать мне рано. А самогон ещё раз отольешь - взбучку получишь, - все-таки не удержался он от предупреждения. - Да не отливала я, вот те крест, - осмелилась Валентина сказать запретную клятву. - От Матвеича принесла! Но Егор уже не слышал. Он спал. - А что, Панюшка, - спросил утром за завтраком Егор, - хотела бы ты поехать к дяде Ване в Богондинку? С мамой мы уже говорили, она согласна отпустить тебя. А кто будет с Васенькой и Никитушкой водиться? - поинтересовалась Павлушка. - Маме ведь некогда. И в школу в этом году мне надо. - Ничего, мама справится, - успокоил отец. - А в Богандинке тебе будет хорошо, село там большое, у дяди Вани корова есть, ты молочка вволю напьёшься. Тебе молочко надо пить, вон ты у нас какая прозрачная, - Егор погладил черноволосую головку тяжелой рукой, а Павлушка притихла, смотрела на него внимательными голубыми глазами. - Папа, я хочу тебе стих сказать. Можно? - А чей стих, дочка? - Мой, я сама сочинила, - призналась шепотом девочка. - Да ну? Скажи! - он посадил её на колени. - Папа мой - милиционер… Егор секунду помолчал, затем улыбнулся широко и добродушно, как давно не улыбался. - Ты, Панюшка, правда, сама сочинила? - Правда, папа, - кивнула Павлушка. - Ой, да какая же ты у нас умница! - он чмокнул девочку в щеку. - Мать, а мать, послушай-ка, что Панюшка сказала мне! Ну-ка, повтори, дочка! И Павлушка опять прошептала свои стихи. - Ай да, неколи мне тут с вами! - отмахнулась Валентина, возясь у печки-каменки откуда тянуло вкусным запахом жареной картошки. Павлушке стало грустно: мама не захотела слушать её, на глаза навернулись слёзы, но так там и зависли - Павлушка плакала редко. - А в Богандинке у дяди Ивана есть собака? - спросила девочка у Егора. - Есть. Зовут Мурза. Большая такая, лохматая. Вот отдохнешь там немного, поправишься, а в школу на следующий год пойдешь. Договорились? Павлушка кивнула. Богандинка - большое светлое село. И дом Ивана Катаева Павлушке понравился - тоже светлый и просторный, бывший богатейский дом, хозяев дома выслали куда-то еще дальше в Сибирь, потому что глава семьи был связан с бандитами из Червишева. Катаевы занимали только половину дома, на другой жила пастушка Марта-латышка, извечная бедолага, невесть как оказавшаяся в селе. Марта пасла деревенское стадо за харчи и немудрящую одежонку, которая была латаной-перелатанной, но и её Марта перешивала-переделывала для своих троих детей, одинаково светловолосых, румяных и крепких, отличались они друг от друга лишь цветом глаз. Кто их отец, в селе не знали, помнили только, что двое из них родились уже в Богандинке. Марта любила детей беззаветно и преданно, и не дай Бог, если кто обидит латышат - кнутом пастушка владела мастерски. Однажды отходила им до полусмерти одного из богандинцев: мужик вздумал позариться на честь ее старшей двенадцатилетней дочери Ирмы, подкараулив ее в лесу. Однако ловкая девчушка увернулась и убежала. Сумрачно выслушала Марта-пастушка рассказ дочери, а потом взяла кнут, пошла к обидчику и прямо на его подворье отхлестала ошарашенного мужика. Кинулся тот жалиться на безродную, но сход сурово осудил мужика-обидчика: снасильничать малолетнюю считалось великим грехом. Затаил зло мужик, да время было уже не царское, к тому же выяснилось, что мужик якшался с бандитами, и его куда-то увезли. В тот год, когда Павлушка приехала в Богандинку, Ирме исполнилось четырнадцать. Павлушка была младше ровно в два раза, однако девчонки быстро сдружились, может быть потому, что и у Катаева, и у Марты-пастушки, кроме старшей дочери, росли сыновья. Мальчишки слегка высокомерно поглядывали на «баб» и всегда играли отдельно. Вечерами детвора собиралась на пастушкиной половине, и кто-нибудь обязательно просил Марту что-либо рассказать: латышка знала множество сказок, побасенок. Иной раз приходили соседки - кто с вязанием, кто с шитьём. Устраивались за столом рядом с Мартой и рукодельничали. Марта не любила заниматься вязанием, зато плела из ивняка лукошки, мастерски делала берестяные туески и ковшички. Она негромко рассказывала, забавно заменяя буквы. Ребятишки забирались на теплую печь и, свесив головы, смотрели вниз, слушали певучую, нездешнюю речь Марты, так и засыпали под неторопливый говор. - Помню, в репячестве ешо дело пыло… Жили мы токта справно: томик у нас пыл твухэтажный. Тятенька у нас пыл шорник и понтарь, умел и колеса кнуть, вот и устроил внизу мастерскую, а наверху мы жили. Папенькины бочки та упряжь на всю окруку славилась, а колеса так знатно кнул, что, наверное, по всей Расее проетут и не лопнут. Ну вот, сначит, жили мы, поживали. Откута-то к нам какая-то старушка прибилась, хорошая старушка, добрая. Все про травы разные мне сказывала, што от какой хвори. Свали ее Анисьей. - А где вы жили, Марта? - Та в Латвии, кте ж ешо? Ну вот, сначит, жили мы, поживали… Братики отцу в мастерской помогали, а я - маменьке по хозяйству. - Анисья-то кто вам была? - Та я ж и коворю - никто, просто папушка чужая. Ну вот, жили мы, поживали, а папушка возьми та и помирай. Снарятили мы папушку Анисью в послетний путь. Все честь по чести стелали: маменька одела её во все новое, папенька сам кропик сколотил, крест стелал. А как кроп спустить с покойницей вниз, не потумал: крутенька лесенка у нас пыла со второго этажа. Нет бы, кроп-то внизу оставить, Анисьюшку на руках вниз снести, отнако не догадались… Павлушка при этих словах тесно прижалась к боку Ирмы. Комната слабо освещалась керосиновой лампой, по углам копошились лохматые тени, когда женщины возле стола начинали шевелиться. И так страшно: вдруг леший в углу прячется, а тут еще речь зашла о покойниках. - … Тятенька и решил кроп с Анисьюшкой из окна вниз спустить на веревках. Ну, сначит, похоронили мы старушку, помянули, спать лекли. И в самую полночь втруг стук кто-то в окно. А дело, помню, летом пыло. Глятим, а на потоконнике кроп с Анисьюшкой стоит. А в мастерской-то в тую самую пору гром начался неслыханный, и поросеночек - он у нас в закуте внизу жил - визк такой потнял, словно режут его. Мы перепугались, в угол забились, трясемся все, смотрим на кроп, с места ствинуться не можем, да и страшно вниз-то пежать: там словно черт колотушкой гремит… Уж папенька на что смелый пыл, в Иванову ночь даже папоротник искал, а тут запоялся. - У-у-у! - завыл вдруг проказник Эрик, и Павлушка нырнула головой подмышку Ирме, оттуда и слушала продолжение пастушкиного рассказа. Марта поднялась с табуретки, подошла к печи, щелкнула Эрика по затылку, мол, не озоруй, налила чаю из самовара, травяной заварки плеснула в чашку, предложила: - Гостенечки, дорогие, не хотите ли чайку? Женщины замотали отрицательно головами. А Марта с наслаждением отхлебнула из чашки. - А дальше-то, что было? - не вытерпела одна из женщин. - Тальше… Тальше, что ни ночь, так на потоконнике кроп стоит. Уж мы окно и закрывали, и заколачивали, а в полночь оно все равно распахнется, и кроп на потоконнике стоит, а внизу поросенок верещит. Рассвет наступит, и кроп исчезнет. Спустимся вниз, а там все параскитано, что папенька за день сделает - переломано, а поросеночек - синий, весь в мыле, трясется, как осиновый лист на ветру. Помаялись мы так с полгодика, дом заколотили, потому что никто его покупать не хотел, та и уехали. - Ох, ты, страсти какие… - перекрестились дружно женщины. - И что потом? - Папенька умер в Пскове-короде, после тово времени ему все несторовилось. Нам потом сказали, что надо было кроп выкопать та вынести из тома через дверь. Да поздно мы про то узнали - умер папенька. Мы поехали в Санкт-Петербурк, а оттуда уж в Сибирь попали. - А такого города вовсе и нет, - выбралась из своего убежища Павлушка. - Есть город Петроград. - Ну-ко, ты еще там бормочешь что-то, мешаешь рассказывать, - зашикали женщины на маленькую всезнайку. - Помолчи-ка. Марта допила чай и продолжила: - А ешо вот скажу… Было мне годков пять, и пасли мы с маменькой в лесу коров. Ну вот, сначит, идем да идем по лесу, и вдруг детский плач слышим. Бросились на голос, а там - дитя мёртвое в пеленках лежит. Думали - живой ребеночек-то, а маменька развернула его, а он уж холоднее льда и весь синий - придушила его какая-то мамаша-курва да бросила в кустах, где, может, и родила его. Маменька-то взяла ребенка да и говорит: «Бедное дитятко, небось, у тебя даже имени нет». Отнесли мы младенца к кзендзу, тот его похоронил. И вот с тех пор, как идем по лесу, так всё плачь детский слышится, да такой жалобный-жалобный… Маменька стала даже бояться из дому выходить, да и дома все у нее в ушах детский плач стоял. Анисьюшка тогда еще живая была, вот и надоумила маменьку. Ты, говорит, иди к тому месту, где младенчика нашла, а как услышишь его плач, так назови дитя любым именем, вот и будет все ладно. Маменька так и сделала, назвала его Антошкой, Унтей по-нашему. И ведь перестал ей детский плач слышаться! Вот ведь какие чудеса на свете бывают. Как рождение Антошки-Унти осталось тайной, так никто не мог понять, где правда в рассказах пастушки, а где - вымысел. Однако может, именно эти незатейливые байки да еще воспоминания отца о друзьях-милиционерах разбудили Павлушкину фантазию. Ирма вставала вместе с матерью и провожала ее на работу - до революции зимой Марта-пастушка, сильная, жилистая, поденничала у крепких хозяев, а после стала работать уборщицей в правлении и милиции. Мать уходила, а дочь принималась за хозяйство - бегали по дому две курицы, да во дворе бродила щенная собака Мурза, и то принадлежала она Катаевым. Ирма кормила «скот» чем придется, будила братьев - десятилетнего Эрика и семилетнего Витора - выгоняла их на улицу и принималась за уборку дома. Ей нравился их новый дом, высокий, просторный (до того они жили в заброшенной кем-то лачуге на окраине деревни), потому постоянно мыла и мела в нём. На окна она вырезала из старых газет, привезенных Катаевым из Тюмени, узорные занавески и каждый день аккуратно отвязывала нитку, а занавески еще более аккуратно - где потом газеты возьмешь? - складывала на полочку. Она раздобыла где-то старые глиняные горшки и кринки - пусть у каждой посудины и отбит добрый кусок, все равно в них можно было насыпать земли и посадить цветы. Цветы были самые простые - «огоньки» с ярко-красными колокольчиками да розовая герань, но Ирма очень старательно за ними ухаживала. Павлушка часто помогала подруге «по-хозяйству». И вообще на пастушкиной половине бывала гораздо чаще, чем у Катаевых, хотя и была на их попечении. У Катаевых еда не в пример лучше - все же своя корова есть, но Павлушке нравилось обедать у пастушки, где чаще всего - ломоть хлеба да луковица с кипятком. Иногда, правда, Настасья Катаева приносила что-нибудь ребятишкам, зная, что и ее сыновья «пасутся» на соседской половине. Марта с осени запасала, как и все богандинцы, картошку, капусту, морковку, выращенные на своем огороде, но латышата-«шантрапята» быстро подбирали весь запас, тем более что в их доме постоянно толклись не только катаевские, а ребятишки со всего села: пастушка и её дети были приветливыми и добрыми. - А вот летом, - рассказывала Ирма Павлушке, - мы ходим в лес по грибы да ягоды. А то дядь-Иван с мальчишками на озеро по рыбу съездит, только редко это бывает - ему все некогда. Ух, летом хорошо! - её братишки, свесив с печи свои кудлатые подсолнуховые головы, согласно кивали. А сестра, вдохновившись вниманием городской девочки, принималась рассказывать, какие можно найти в лесу полезные травы и коренья - лечебные или съедобные. И как же пригодились Павлушке эти уроки двадцать лет спустя! Однажды утром, как всегда, Ирма выдворила братьев на улицу - идите погуляйте, а мне надо пол помыть. Павлушка, конечно, вызвалась помочь. Девчонки налили в деревянную бадейку воды из большой деревянной кадушки, которая стояла в общих сенях и ежедневно наполнялась общими усилиями всех мужчин дома. Они приготовили тряпки, чтобы мыть полы, и тут Ирму осенило: - Пань, а Пань, давай самогонки попробуем! Павлушка удивленно воззрилась на подружку, дескать, что это ты придумала? А та свою выдумку объяснила так: - Давай узнаем, отчего это люди как выпьют, так веселые становятся и песни поют? - А где взять? - причина попробовать самогонки показалась ей веской. - Да у дядь-Ивана! Он вчерась с объезда ре-ри… - Реквизированный? - подсказала Павлушка, чей язык гораздо легче выговаривал трудные слова. - Ага, вот-вот - реквизированный самогон привез, он у него в сенцах стоит, сдать не успел. Пойдем? - Ага, - засомневалась Павлушка, - а вдруг поймают, да и нехорошо без спросу брать. Это ведь воровство. - А мы у дядь-Ивана что ли воровать будем? Самогон-то теперича ничейный. А и со спросом дядь-Иван все равно нам самогону не даст. А поймать нас никто не поймает, они все уехали к теть-Настиным родителям, только к вечеру приедут. Этот аргумент окончательно развеял сомнения Павлушки, и девчонки прокрались на половину Катаевых, где у самой двери стояла огромная пузатая бутыль с самогоном. Ирма осторожно налила самогонки в берестяной ковшик, сделанный Мартой, а в бутыль, чтобы незаметно было, долила воды. - Ой, как нехорошо! - запоздало раскаялась Павлушка. - Папа меня бы за это не похвалил. - Подумаешь - ковшик самогонки! - фыркнула подружка. - Все равно дядь-Иван оприходует его и отошлет либо в Тюмень, либо выльет, уж не раз так делал. Или фершалке для дези…дезафекции отдаст. - Для дезинфекции? - уточнила Павлушка. Ирма утвердительно кивнула, и девчонки юркнули на свою половину, предварительно посмотрев, нет ли во дворе латышат, но те, видимо, ушли с ледянками - самодельными санками из лукошек - на речную горку. В избе Ирма достала хлеб, лук и соль для закуски, а самогон разлила по глиняным кружкам: себе побольше, Павлушке - поменьше, не из жадности, просто подумала, что маленькой Павлушке много самогонки пить - вредно. - Ну, будем здоровы, - Ирма произнесла это солидным басом и стукнула краем своей кружки о Павлушкину. Зелье было противное: отвратительно пахло, рот заполыхал огнем, и Павлушка, выпучив глаза, смогла осилить лишь два глотка, и потом долго махала ладошкой на свой рот, пока не догадалась запить водой из ковшика, заранее приготовленного «многоопытной» Ирмой, которая уже раньше пробовала самогонку втайне от взрослых, и потому, где глоток, где два, храбро осушила кружку до дна. Самогонки, разбавленной водой стало вдвое больше, она живо разбежалась по жилам. У Ирмы зашумело в голове, и стало невесело: навалилась тоска, захотелось плакать. Она и заплакала-запричитала: - Ой, да я несчастная, ой да я сиротиночка! И мать моя пастушка, и я буду пастушкой, и никто меня и замуж не во-о-зьмё-от… У Павлушки кружилась голова, тошнило, однако подружку стало жаль, и она также заплакала, гладила ее по плечу и уговаривала заплетающимся языком: - Ирмочка, не плачь, Ирмочка, не надо… - Ой, да бедная моя головушка! - голосила та совсем по-взрослому, словно по покойнику. - Ой, да ничего у меня нет, да одни только курочки… Ирме вдруг вздумалось полезть в печной закут, где сооружена клетка-курятник: курицы зимой обитали в избе. Девчонке захотелось узнать, снесли ли ее рябенькие яичко. Конечно, захотелось это узнать и Павлушке. Но залезли они в курятник, и он, казавшийся ранее просторным, вдруг оказался тесным, и вылезти обратно не было сил. Тогда Ирма уселась на заляпанный куриным пометом пол и заревела еще громче: - Ой, да что это такое: выйти на волюшку не могу!.. Павлушка примостилась рядышком, заливаясь слезами, уговаривала подружку, гладила ее по плечу: - Не плачь, Ирмочка, не плачь… Так их и нашли спящими в курятнике, облепленных пухом и скорлупой от раздавленных яиц. Почему девчонки там оказались, разобрались очень быстро: в берестянке-ковшике плескалась на донышке самогонка. Марта-пастушка ничего не сказала наутро дочери, когда девчонки проснулись больные, опухшие, только вздохнула и прижала светловолосую лохматую голову дочери к груди. Иван же Катаев долго и крепко, не стесняясь в выражениях, выговаривал Ирме, впрочем, это было и неудивительно: Иван известен в Богандинке как главный матерщинник. Напоследок пригрозил, что за подобный фортель в следующий раз выпорет без жалости. А в душе Катаев смеялся: уж больно комично выглядела девчонка со всклоченными волосами, где запутался куриный пух, мордашка - грязная и опухшая, платье, разодранное на рукаве, было залеплено куриным пометом и яичной скорлупой. И чтобы не выдать себя, Катаев свирепо рявкнул: - Марш в баню, чтоб отмылись обеи как следует! В марте ощенилась Мурза. Иван решил оставить одного кобелька, натаскать его на уток, а других щенков сунул в мешок и унёс куда-то. И теперь у ребят - троих Ивановых мальчишек, Ирмы, двух ее братьев и Павлушки - не было важнее заботы, как обиходить Мурзу. Они без конца утаскивали из дома съестное, и вскоре перед мордой собаки скопилось достаточное количество хлебных корок, за что маленьким доброхотам досталось от матерей. Мурза все время старательно вылизывала щенка, рыжего, вислоухого с тугим белым животом, а когда приходили дети, она поднимала голову, смотрела на детей добрыми глазами. Морда у нее становилась такой умильной, что, казалось, Мурза улыбается, и при этом собака бешено молотила по подстилке пушистым хвостом. То, что щенок красивый, ни у кого не вызывало сомнений, а вот при выборе имени возникли разногласия: каждому хотелось, чтобы щенка назвали по его указке. Шариков и Бобиков было в деревне много, и Полканов - хоть пруд пруди, потому ребята выдумывали свои самые невероятные имена. Павлушка даже предложила назвать его Непманом за толстый тугой живот - именно такой был у лавочника, хозяина небольшого магазинчика напротив ее дома в Тюмени. Прошла неделя, а имя щенку так и не придумали. - Ребята, - сказала однажды Ирма, - мы - хрещёные души? - Ага! - кивнули шесть «хрещёных» душ. - Ну и кутёночек должен быть хрещёным, живая ведь душа. - Ага! - согласились мальчишки и Павлушка. - Тогда, Панька, зови свово Веньку, пусть попросит отца окрестить кутёночка. Павлушка покраснела, услышав про «свово Веньку»: ох уж эта Ирма! Рассказала ей, как Венька, поповский сын, однажды защитил её на горке от незнакомых богандинских мальчишек, и вот уже стал «её», скоро, глядишь, начнут дразнить их женихом и невестой. Но если не кривить душой, то Павлушке нравился этот весёлый ясноглазый паренек, всегда чисто и опрятно одетый, да и что удивляться - сын батюшки Алексея. Именно в поповском доме, куда были приглашены сельские ребятишки на Рождество, Павлушка впервые увидела наряженную ёлочку. У них дома и у Катаевых такого обычая не было, да и слышала Павлушка, будто запрещено праздновать Новый год и Рождество Христово, потому что первый праздник - буржуйский, а второй - религиозный, а религия, как сказал ей папа - опиум для народа, потому и церковь Богандинскую закрыли. Однако в Богандинке, несмотря на приказ, только со звонницы колокол сняли, а иконы не тронули. Люди всем селом бегали смотреть, как красноармейцы лазали по колокольне. Они сбили колокол с места, потом спихнули его вниз, и колокол под громкое женское «ах!» упал на землю и жалобно загудел, показалось, что вместе с колоколом даже земля застонала. Женщины громко заплакали, закрестились, а Зиновий Митрохин, по улошному - Зенок, громко выматерил тех, кто приказал зорить церкви. Иван Катаев опустил глаза, чтобы не видеть злых взглядов прихожан. Рядом с ним стоял отец Алексей и тоже крестился. По лицу его бежали крупные слезы. Вечером, когда сели ужинать, Настасья, жена Катаева, раздраженно грохнула по столу чугунком с картошкой. На мужа она не глядела. Губы поджала, наверное, для того, чтобы не выругаться. - Ну, чего ты? - виновато спросил Иван. - Чего-чего… Зачем с церквы-то колокол скинули? Такой голосистый был! Чем он вам, антихристам, помешал? - Да ничем он мне не помешал, - шевельнул плечами Катаев. - Тут, понимаешь, совнарком принял декрет об изъятии церковных ценностей на нужды голодающих. У нас хоть иконы не тронули, уговорил я командира не трогать: батюшка говорил, что иконные оклады вовсе не из золота сделаны, а просто позолочены. Командир и сказал, что с такой позолоты ничего не наскребёшь, вот и уцелели иконы. - Ага! - кипятилась Настасья. - Сначала хлеб у людей выгребли, а теперь задумали их от голодной смерти спасать! Радетели народные! Катаев молчал. Он тоже был против семенной продразвёрстки - на месте-то виднее, что полезно народу, а что - нет, не одобрял и разорения церкви, хотя называл попов тунеядцами. Но, выполняя приказ, считал, что иконы рушить нельзя - красиво, к тому же сделано руками человеческими, а что сделано руками человека, то для Катаева - свято. Да и батюшку богандинского Катаев уважал - умный и образованный человек. И к властям лоялен, не предал её анафеме, как делали другие священнослужители, не связался с бандитами, как успенский поп. Настасья бранилась, а Иван думал. Он был всей душой за советскую власть, сам её защищал и готов за неё жизнь отдать, но не понимал, почему совнарком порой издавал явно вредные декреты, а тюменские власти своим усердием при исполнении указаний свыше приносили ещё больший вред. Известно ведь, что заставь дурака Богу молиться, он и лоб расшибет. Катаев усмехнулся неожиданно пришедшей на ум пословице - вот уж лыко в строку! И глянул одобрительно в сторону жены: Настасья, хоть и баба, а права - неумное это было решение о семенной продразвёрстке, которая стала одной из причин голода в двадцать первом году. Да и в этом - не легче, вот и решили церкви разорить. Из-за неё, продразверстки этой, и бунт в Ишиме возник. С одной стороны, конечно, религия - опиум для народа, а с другой - как побываешь в церкви, вроде, и на душе становится легче. Тюменский епископ Иринарх призвал верующих лечь костьми, а не отдать церковных вещей. Вот за то и угодил в тюрьму, а вслед за ним и некоторые прихожане, поскольку стали мешать разорению церквей. Ну, кому лучше, что, к примеру, Зиновия Митрохина в Тюмень забрали? Засудят мужика, а кто за него весной сеять будет? Кто детей его кормить будет? Да ведь и не сильно верующий Зенок, просто горлопан, ему бы покричать да кулаками помахать, вот за свой крик и угодил в каталажку. И ничего поделать Иван не мог: приезжим тюменцам-красноармейцам приказано арестовать особенно ретивых защитников религии и доставить в город, вот они и забрали Митрохина в Тюмень. Хорошо, у Катаева есть друг в губчека, дозвонился до него да объяснил про скандальную натуру Митрохина, мол, просто пустозвон, а так преданный революции человек и воевал против Колчака. Тот пообещал разобраться без репрессий относительно Митрохина. Настасья угомонилась, видя, что муж совсем не слушает, перестала ругаться, попросила: - Вань, ты хоть батюшку нашего не обижай, он же хороший человек. Рази забыл, что без него я бы ни в жисть Степку не родила? Помнишь, он ведь тебе тогда лошадь дал, чтобы отвезти меня в Тюмень? Катаев, конечно, помнил, как трудно рожала жена их первенца ещё в дореволюционное время. Так маялась, что не было никакого выхода, как отвезти её в больницу. Да везти не на чем: безлошадный Катаев батрачил на зажиточных односельчан. Прибежал он тогда к батюшке, упал на колени и Христом-Богом умолял помочь: дать двуколку, чтобы Настасью в Тюмень отвезти. Отец Алексей запряг повозку да ещё и денег дал, чтобы женщину без всяких препон положили в больницу. «Так что, - пришел к выводу Катаев, - и попы - разные, и мы - тоже. И жить нам надо меж собой мирно». - Слышь, Настасья, - обратился он к жене, - ты скажи батюшке, пусть он самые ценные иконы старухам раздаст, глядишь, уцелеют, а то, если прикажут иконы собирать, я ведь это сделаю. Хоть и закрыта церковь в Богандинке, однако, батюшка все равно совершал привычные обряды крещения, хоть и грозился Катаев «упечь отца Алексея куда Макар телят не гонял». Но только грозился, потому что богандинский священник не призывал к сопротивлению новой власти, а даже вызвался преподавать в местной школе словесность. Венчать же Алексей богандинцев опасался, не хотел испытывать долготерпение Катаева, потому бракосочетание проходило сейчас в сельсовете. Да и как венчать без колокольного звона, без торжественного песнопения? А это как раз и запрещалось. Да и звонарь Ерёма куда-то исчез. А как звонил благостно! От воспоминаний о мелодичном звоне церковных колоколов у отца Алексея в глазах щипало. Но и крещенье - прибыльное дело, потому что, записав бесплатно ребенка в толстую тетрадь в сельсовете, как обязывала новая власть, получив соответствующую бумагу, родители шли потом к Алексею с просьбой о крещении младенца, подкрепляя свою просьбу продуктами или деньгами, если они, конечно, были. Потому, когда к нему явился сын в сопровождении незнакомой большеглазой девочки с внимательным взглядом, у которой в руках был узелок, где угадывались яйца, Алексей добродушно пробасил: - Несите, несите младенца. И младенца принесли. Его, завернутого в шаль, держала в руках дочь пастушки Марты. Отец Алексей весело хмыкнул: неугомонная в любви пастушка, видимо, вновь произвела на свет дитя. Правда, слегка удивился, почему не заметил её беременности, ведь если предполагается рождение дитя, это трудно скрыть. И совсем удивительно, почему крестить младенца принесла не сама мать. Из-за Ирмы выглядывали братья, давешняя девчушка-просительница и его сын Вениамин да ещё какие-то мальчишки. Но на это батюшка внимания не обратил и прогудел: - Однако, отроковица, а где родители отрока новорожденного? Ирма смутилась, но тут же сообразила, что ответить: - Болеют оне, батюшка. - Ещё крестные отец и мать надобны, скажи об этом родительнице, отроковица, и завтра можно будет свершить священный обряд крещения. - Батюшка, а мы ему будем крестными, - Ирма отвернула край шали, и на отца Алексея глянули бессмысленные, едва прорезавшиеся глазенки щенка, лежавшего до сих пор спокойно в руках девочки. Глотнув свежего воздуха, щенок то ли от радости, то ли от возмущения, что его раскрыли, тихо тявкнул. Лицо батюшки Алексея исказилось, он остолбенел и, казалось, навек онемел. Но лицо медленно наливалось кровью, взгляд становился все осмысленней и злее, и, наконец, батюшка рявкнул во всю мощь своих могучих легких: - Вон! Во-о-н!!! Канальи, нехристи!!! Ребятишки сыпанули к выходу, протопали по узелку, который выронила младшая девочка, и на полу разлилось густоватое жёлтое пятно. Последним бежал Венька, загораживая девочку от рук рассвирепевшего отца. Алексей лапнул ладонью за кожушок сына, молча приподнял за воротник от пола, а другой перехватил его за талию, рысью понёсся во двор к флигелю, где жил с семьей. Ребятишки, заметив, что погони нет, притормозили за оградой и теперь испуганно выглядывали оттуда. Отец Алексей, взлетев на крыльцо, поддал рукой по заду брыкавшегося сына и скрылся во флигеле. Вскоре из дома раздался басовитый рев поповского сына: отец вкладывал в Веньку через мягкое место ум-разум и благочестие. Егор спал тревожно. Метался во сне. Пришел он домой немного выпивши. А где и с кем выпил, не доложился Валентине. Молча разделся и лег на топчане, где спал после того, как увез Павлушку в Богандинку. Валентина с младшими детьми располагалась на кровати. Егор стонал, что-то бормотал. Валентина прислушалась к его шепоту, и вдруг все оборвалось у нее внутри, словно полетела куда-то вниз. - Анна Петровна, - четко произнес Егор, - Аня… А дальше, как ни пыталась Валентина разобрать, что бормочет во сне муж, так и не смогла понять, хоть и топталась рядом. Тут она вспомнила, как Мироновна говорила, что, если взять спящего человека за мизинец, да задать ему вопрос, тот и выскажет, что на уме держит и во сне видит в тот момент. Валентина, старательно наморщив лоб, стала вспоминать наставления Мироновны: - Заря утренняя Маремьяна, заря вечерняя… Ох, ты, Господи, да как там дальше-то? - Валентина ощупью нашла плечо Егора, едва прикасаясь, скользнула пальцами вниз по руке, что свесилась с топчана, осторожно нащупала мизинец и начала уговаривать мужа: - Ну, Егорушка, говори, говори про Нюрку-змею, злую разлучницу, говори, что любишь её, подколодную, - а слезы так и струились по щекам, капали на пол. - Скажи, Егорушка, скажи… И Егор, словно услышал мольбу жены, прошептал: - Аня, - и улыбнулся слабой болезненной улыбкой. Валентина, как ошпаренная, отскочила в сторону: - Ах, потаскун, уж и во сне про неё говоришь, во сне видишь! - возмутилась Валентина, словно и не умоляла минуту назад об этом Егора. Ночь прошла для Валентины в тяжких душевных муках. Под утро забылась во сне и не слышала, как Егор ушёл на службу. Проснувшись от плача маленького Никитки, сразу вспомнила, что шептал во сне муж, и новая волна ярости захлестнула ее, перед глазами заколыхался туман, и она тяжко застонала, закусив край подушки: «Господи, накажи этого таскуна, накажи!» Накормив ребятишек, обиходив их, Валентина попросила соседку посидеть с ними немного, а сама поднялась наверх, где располагалось отделение милиции, сжимая в руке пачку махорки, которую вчера принес Егор. - Я ей все зенки бесстыжие выжгу, я ей… - бормотала Валентина злобно, идя по коридорчику, ведущему в кабинет начальника отделения. Она остановилась на миг перед кабинетом, повесив голову на грудь, словно задумалась о чём-то, хотя на самом деле в её голове не было никаких мыслей, она была пустая и гулкая, и в это время за дверями раздался смех: приглушенный - Егоров и звонко-нахальный - Нюрки Горемыкиной. - Ах, ты, паскуда, смеешься? С моим мужиком?!! И Валентина влетела в кабинет, вернее, в небольшую комнатушку, где стоял стол с пишущей машинкой, сидя за которой Нюрка бойко стучала по клавишам, и машинка отвечала весёлым стрекотом. Егор ходил из угла в угол, подглядывая в бумажку, которую держал в руке, и диктовал, улыбаясь, Горемыкиной: - За прошедший месяц в лесах в районе села Червишево… Нюрка кокетливо глянула на него и сказала: - Минуточку, Егор Корнилыч, сейчас напечатаю, - и машинка затрещала быстрее прежнего. - Ага, - согласился Егор, пыхнул цигаркой и деликатно отмахнул дым в сторону от Горемыкиной. «Ишь, - подумала Валентина, - притворяются, что работают, а сами шашни разводят», - перед глазами вновь заколыхалась туманная муть, и она закричала: - А-а! Сука шелудивая, смешно тебе? Мужика заманиваешь? И не успел Егор охнуть, как махорка облаком взлетела и сыпанулась прямо в лицо Горемыкиной. Нюрка удивленно вскинула глаза и дико взвыла, схватилась за лицо. А Валентина стояла напротив, уткнув руки в бока, и злорадно смеялась: - Вот ей, суке, вот ей! Не будет на тебя пялить зенки свои бесстыжие, путанка шелудивая! Егор задыхался. Слова не могли вытолкнуться из горла, застряли, словно кляп. Его рука шарила по бедру, цеплялась за кобуру, и когда сумела вытащить оружие, тут и слова прорвались наружу: - Убью! - взревел он. - Убью!!! Но вскинуть руку с наганом Егор не успел: ворвались в дверь два милиционера. Один бросился к Егору, другой вытолкал в коридор Валентину. И тут грохнул выстрел. - Ты что, Егор Корнилыч, очумел? - закричал кто-то, а в ответ - забористая брать Егора и вой Нюрки. Валентина мчалась вниз, в свою квартиру, не видя ничего под ногами: перед глазами до сих пор колыхалась туманная пелена. Но все ясней и ясней вырисовывалось озлобленное лицо Егора, когда он вытаскивал наган из кобуры. Тут и Валентина взвыла не тише Нюрки, придя в себя и ясно представив себе, что будет с ней, если следом прибежит Егор. А на расправу он стал короток: бить не бил, но яростным стуком по столу, скрипом зубов мигом усмирял Валентину, если она принималась ворчать, но сейчас произошло такое… - Ой, лишенко! Ой!! Соседка испуганно смотрела на Валентину, не понимая, почему та суматошно мечется по комнате и плачет. - Ефимовна, что с тобой, на тебе лица нет! Валентина, ничего не объясняя, кинулась к шкафчику, висевшему возле дверей, схватила стоявшую там бутылку сулемы, но не успела сделать и глотка: соседка выбила бутылку из её рук, и бутылка, звякнув, покатилась по полу, сулема медленно растекалась по полу. - Ты что, Ефимовна? - всплеснула соседка руками. - Ты что? Белены объелась? Ты что? А Валентина, осев на пол рядом с бутылкой, закрыла ладонями лицо и заплакала горько, навзрыд, причитая между всхлипами: - Я такое натворила, Ольгушка, такое… Убьет меня Егор, застрелит, так уж лучше самой. Но Егор не пришел в этот день домой. Не пришел и к ночи. И на другой день - тоже. Валентина, обезумев, металась по квартире, не зная, что делать, стыдясь выйти на улицу. А под вечер, попросив соседку Ольгу посидеть с детьми, собралась к Матвеичу. Матвеич всё знал. Оказалось, Егор ночевал у них. Сказал, что Егора вызывал к себе начальник тюменской милиции Шебов и приказал ехать в Успенское: там заболел милиционер, а как тот выздоровеет, Егор отправится в Богандинку, где вновь объявилась банда. На Валентину Егор шибко зол, видно, потому Шебов срочно и отправил его подальше от дома, чтобы Егор сгоряча не натворил беды. - Эх, девка, - горестно вздохнул Матвеич, - экий у тебя характер неумный. При людях на барышню кинулась, мужа опозорила. А зачем? Себе лучше разве сделала? Валентина тихо плакала, утирая слезы концом платка. - Это хорошо, что Егора ребята удержали, - выговаривал Матвеич Валентине, - а коли б не удержали? Наган - не баловство. Оружие. А ежели бабахнул бы он тебя в дурном гневе, не подумав, что потом будет? Дети-то куда без матери, а? Да и сам бы под суд пошел да, не приведи, Господи, под расстрел? Вот дети-то и сироты, - он покачал укоризненно головой. - Экий у тебя характер неумный. Подумаешь: мужик на чужую бабу загляделся, ишь, вы какие, все бабы - собственницы. И моя вон тоже по молодости ревнючая была, как зараза. Егор ведь и не путался вовсе с Нюркой, а ежели б и спутался, то не велика беда, не смылился бы его инструмент, и тебе бы досталось. Валентина молчала. А в душе уже гнездился страх, что по собственной дури осталась вновь одна. Да не просто вдовой - соломенной, мужем брошенной. А на руках у нее трое, мал-мала меньше: Павлушка, Васятка да Никитка, который всё время хворает. Как без мужа жить, ведь привыкла Валентина, что в доме хозяин есть, надёжа и опора, защитник? В такое смутное нэповское время да без мужа остаться? Работу-то она найдет, хоть в те же Громовские бани пойдет, а детей куда? Павлушка сама еще мала - семь лет ей, с младшими братьями девчонке не управиться. Да и с квартиры могут согнать, если Егор совсем уйдёт, ведь квартира-то служебная. Целый месяц Егор не подавал вестей. Не знала Валентина, как и Павлушке живется в Богандинке. Раньше об этом милиционеры рассказывали, если бывали в селе, или сам Егор наведывался туда, а сейчас к ней никто не заходил. Лишь техничка тетя Маруся заглянула как-то, посплетничала немного и, как бы между прочим, сообщила, что Нюрку Горемыкину перевели в другое отделение, что глаза у нее ничего - вылечили доктора, и Нюрка опять «стреляет» ими. Валентина вздохнула облегченно: слава Богу, не ослепила она Нюрку, а то был бы грех на душе, а что её перевели, так это славно. Хотя какая теперь разница, здесь Нюрка работает или в другом отделении? Егора-то всё равно нет. Говорят, беда в одиночку не ходит, а с другой бедой в обнимку. Подкралась и другая беда: заболел Никитушка. Угасал, угасал, и загас как свечечка. Что-то неладное у него было с сердечком. Доктор сказал - что, да не поняла в горе Валентина. И как ни стыдно было, пошла Валентина к Егорову другу Степану Никифорову и попросила сообщить Егору о смерти Никитушки. Степан пообещал это. И спросил: - Деньги-то есть у тебя, Ефимовна? Хоронить парнишку надо, хоть и мал, да расходы - немалые. И если помочь чего надо - скажи. Валентина только рукой махнула, заплакала, уткнув лицо в концы платка, вышла из комнаты. Степан ее понял правильно, потому вечером пришел к Ермолаевым и принес деньги, собранные милиционерами на похороны мальчонки. Он обнял женщину осторожно за плечи: - Не тужи, Ефимовна, сообщил я Егору про вашу беду. Должен приехать. Не сегодня в ночь, так завтра будет. Ах, какая напасть - помер парнишечка. Степан ушел, а Валентина всю ночь просидела одна у стола, на котором лежал сын. Обнимая маленькое, родное, но в тоже время незнакомое и холодное тельце, ревела в голос без опаски, потому что Василька отвела к соседям. На душе было мрачно не только из-за ссоры с мужем, но и потому, что думала: её Бог наказал смертью Никитушки за то, что хотела в своё время избавиться от него. Муж запретил идти к повитухе, она и не ходила, но долго пила всякие зелья, может, потому и родился сыночек таким болезненным, что в самом начале своей жизни наглотался по вине матери ещё в её утробе всякой отравы. Егор приехал на следующее утро, привез и Павлушку. Худой, из-под шинельного сукна выпирают острые плечи, ремень туго стянут в талии. Глаза беспокойные, измученные. Он шагнул к столу, и пока Валентина выпутывала из шали Павлушку, стоял рядом со столом, смотрел на светлое и спокойное лицо мертвого сына, и по его впалой небритой щеке медленно катилась слеза. Валентина, увидев эту одинокую слезу, робко встала рядом с мужем и приглушенно сказала: - Нет больше нашей кровинушки, Егор Корнилыч, умер наш сыночек. Егор обнял её, и тут Валентина не выдержала, прижалась лицом к жесткому шинельному ворсу и, сползая на колени, зарыдала протяжно и жалобно: - Прости меня, Егорушка, баба я неумная! Прости, меня и так уж Бог наказал смертью сыночка, прости, ради Христа! Егор поднял Валентину с колен и гладил её по спине, давя в себе рыдания, только грудь ходила ходуном. Валентина, приникнув к мужу, слышала, как что-то клокотало у него в груди. Наконец слова прорвались: - Ничего, мать. Терпи. Судьба у нашего Никитушки такая - не жилец родился. Бог дал - Бог взял… - он сказал это с непривычной отрешённой покорностью судьбе, может, последние слова вырвались у него сами собой, но слова те ожгли душу женщины, словно кипятком, и Валентина встопорщилась: - «Бог дал, Бог взял!» - с болью и злостью передразнила она мужа. - Не дал окрестить сыночка, вот он, некрещёный, и умёр! Не умер бы, коли окрестили бы!.. - Замолчи, Валентина, замолчи, - нахмурился Егор. - Об этом был у нас разговор, и ты знаешь, как я отношусь к попам. И не доводи вновь меня до греха. Из милиции я уйду, будь по-твоему, - он слабо улыбнулся. - А детей мы еще нарожаем, а, мать? Ермолаев в самом деле ушел из милиции, но позднее. До того времени работал три года в Богандинке: необходимо было усилить там отделение милиции из-за активности бандитских шаек, потому перевёз туда и семью. Там же родились и две дочери - Заря и Роза. Имена сестрёнкам выбрала Павлушка. «Заря коммунизма» и «Роза Люксембург» - эти слова будоражили воображение впечатлительной девочки. Егор и Валентина не возражали против предложения Павлушки, но Валентина всё-таки тайком окрестила дочерей у богандинского батюшки Алексея, к которому Павлушка приносила когда-то крестить щенка, но рассерженный батюшка прогнал ребятишек прочь. В деревне долго вспоминали эту весёлую историю. Впрочем, щенку и без попа дали славное и звучное имя - Гром, он стал потом добрым помощником пастушке Марте, когда подошло время выгонять на пастбище коров. Из Богандинки Егора Ермолаева вновь перевели в Тюмень, но на сей раз в отделение милиции на Ленинской улице. И квартиру дали неподалеку - на углу Телеграфной и Ленинской. Шел двадцать седьмой год с начала века. Павлушка училась в школе. Она вытянулась, догнала ростом мать, но была худенькая и болезненная: врачи обнаружили у неё порок сердца и ревматизм. Егор жалел девочку, которую любил, наверное, даже больше родных дочерей, частенько, крадче от матери, давал деньги на кинематограф и книги, впрочем, девочка и не знала, что Ермолаев - не родной отец, ведь в школе она значилась как Ермолаева. Валентина, обременённая заботами о семье - она по-прежнему не работала - старалась часть своих забот спихнуть на старшую дочь. Если Павлушке надо было уйти из дома по общественным делам, Валентина была очень недовольна. Школьников часто отправляли переписывать неграмотное население, а потом ребята это самое население обучали грамоте. После занятий взрослые ученики часто просили учителей-малолеток почитать газеты - всем было интересно, что в мире делается. А в «мире», как писала городская газета «Красное знамя», строилась воздушная эскадрилья «Ответ Чемберлену». Чемберлен - министр финансов Англии, именно он был организатором разрыва дипломатических отношений с СССР в мае двадцать седьмого года. В ответ на призыв к изоляции страны Советов и стала укрепляться мощь Красной армии. Прочитав эту заметку, дети тут же просили слушателей внести посильный вклад в это дело, ведь стране так нужны военные самолеты. Школьники участвовали в субботниках по благоустройству города. Это их руками вдоль улиц были посажены деревья. Иногда школьников направляли на митинги, а их было немало: то выражалась солидарность китайским коммунистам, то американским рабочим Сакко и Ванцетти, которых приговорили к смерти за пропаганду советского образа жизни, и те, протестуя против приговора, объявили голодовку. Но ни это, ни митинги в их поддержку не помогли: Сакко и Ванцетти все-таки казнили. Город Тюмень, между тем, жил своей жизнью. Грязный был он пока и неустроенный. Деревянные тротуары находились в беспорядке: старые доски погнили, провалились, а новые, сколько ни стелили, кто-то срывал. Вот и были тротуары щербатые. На проезжей части улиц, даже в центре - колдобины, грязь. А на улице Республики бегали чьи-то козы, наглые и прожорливые - они не только обгрызали молодые деревца, но даже сжевывали лохмотья афиш. Но самого зловредного и здоровенного козла вкус обрывков бумаги не устраивал. Он подстерегал расклейщиков афиш, топал за ними, как надсмотрщик. Стоя неподалеку, наблюдал, как рабочий клеит афишу, одобрительно кивая головой, блеял что-то свое. Когда расклейщик уходил, козел выжидал некоторое время, потом рогом подцеплял афишу, отрывал ее, сжевывал и тут же бежал к следующей афишной тумбе и там проделывал то же самое. Если рабочий обнаруживал козлиное вредительство, «преступник» со всех ног улепётывал прочь. И все-таки жизнь понемногу налаживалась: улицы прихорашивались, строились новые дома, где селились служащие. Началось строительство электростанции. Егор каждый вечер с Павлушкой читал вслух газеты, обсуждал новости, а Валентина за новостями бегала в городской суд, где дня не проходило без того, чтобы не судили преступников, дебоширов, алиментщиков. Она возвращалась оттуда, переполненная впечатлениями, взахлеб рассказывала о том, что слышала и видела: - Слышь-ко, Егор, это надо же, какой охальник в клубе строителей сторожем работал! Устроил притон для начальников, они там пьянствовали, с девками огибались. Вот ведь сволочи какие, с жиру бесятся начальнички, а ведь у них, поди-ка, и жены есть. Егор молча чем-нибудь занимался, не ввязываясь в обсуждение судебных дел - они ему и в милиции надоели. Но всё-таки однажды Валентина допекла. Шёл долгий судебный процесс над бандитской группировкой братьев Вишняковых и Переваловых, в которую входили почти все члены этих семей - молодые и старые, женщины и мужчины. Банда грабила и убивала, на их совести был даже убитый милиционер, и Валентина, когда узнала об этом, с плачем приступила к мужу: - Вишь-ко, страсти какие, а ты уцепился за эту милицию. Ладно бы денжищи большие огребал, так ведь всего-то двести рублей! Эко богатство! А убьют тебя? Что я буду делать с этакой оравой? Масло вон подорожало, стоит уже двадцать три копейки. «Орава» - Васька, Заря и Роза занимались своими делами, не обращая внимания на ругань матери, а у Павлуши настроение испортилось: опять родители поссорятся. - Да ладно бы толк был с твоей работы, пользовался бы чем, - распалялась все больше Валентина. - Вон Валуев занял в новом доме большую квартиру, а ты все не попросишь за себя, вот и теснимся в этой, задница о задницу трёмся. - Его уже выселили, он квартиру самовольно занял, - примирительно сказал Егор, но Валентина уже не могла остановиться. - Начальник отделения называется! - бушевала она. - Пролетку в выходной взять не можешь, устала я на базар пешком ходить, не молоденькая уж! - Ну, какая же ты старая, - усмехнулся Егор, глядя на пышнотелую дородную жену. - Вот как хочешь, а завтра запрягай Соловую да на базар меня вези! Егор потемнел лицом. Конечно, на дворе не лихой девятнадцатый, когда милиционеры не считались ни со временем, ни с лишениями, не боялись ни пули бандитской, ни ножа, лишь бы встала на ноги родная республика Советов. О выгоде своей тогда никто не думал, а нынешние милиционеры, будто из другого теста слеплены, пользуются своим положением. Егор так не мог. Единственная в отделении лошадь, Соловая, так за неделю умается, что воскресный отдых ей очень кстати, да и бричка старая - то ли на соплях, то ли чудом каким держится, не разваливается. Милиционеры, конечно, может, и не осудят, что в выходной начальник отделения свозит жену на базар, а вот собственная совесть загрызет, потому что ничем не лучше Валентина жён других милиционеров, да и он - невелик пан. Нет, надо с этим кончать! Бесконечные подначки Валентины на бессовестные поступки выводили Егора из себя, и он сказал: - Ладно. Уйду из милиции. Завтра же рапорт подам! Валентина беззвучно села на табурет. Она приготовилась долго шуметь и ругаться, если муж будет возражать, но Егор о своем согласии с ней сказал тихо и спокойно. Но одно дело - ругаться и знать, что муж не бросит «проклятущую» работу, которая обеспечивала семью твёрдой зарплатой и пайком, и другое вдруг понять: уйдет Егор из милиции, а где работу найдет? Но перечить мужу, зная его суровый характер, Валентина посчитала опасным, и молчком, уже глотая слезы от жалости к самой себе, начала готовить ужин… - Панюшка, принеси воды попить… - слабый голос Егора заставил Павлушу встрепенуться, оторваться от книги. Она встала, налила в жестяную кружку теплой воды из чайника, подала Егору, и с жалостью смотрела на него, как он пил воду мелкими глотками, едва удерживая кружку исхудалыми, дрожащими руками. А ведь ещё месяц назад руки его были сильными и жилистыми. Егор заболел неожиданно. Выпил после бани холодного пива и простудился. Он сильно кашлял, но работу не бросал, а к доктору обратился лишь тогда, когда стало совсем худо, и то Егора к нему привела жена. Доктор Лапшин осмотрел Егора, выписал лекарства, дал на неделю освобождение от работы, а потом, хотя Егор и не чувствовал облегчения, закрыл больничный лист. А Егору через пару дней стало опять плохо: сухой надрывный кашель доводил до изнеможения, ноги подкашивались, и однажды он упал в обморок, так его в беспамятстве и привезли домой. Вызванный на дом другой врач сказал, что у Егора двухстороннее крупозное воспаление легких, болезнь запущена, и лечение будет весьма долгим. Валентина заохала, ведь Егор по-прежнему был единственным кормильцем семьи, к тому же работал на хлебном месте в самом буквальном смысле, на которое было много охотников, и если Егор долго будет болеть, то место займут. Шел третий год, как Егор Ермолаев ушел из милиции. Работать грузчиком он уже не мог - иссякла силушка, а другой профессии не имел, потому и устроился возчиком в ЦеРабКоп, что значило - центральный рабочий кооператив. Зарплату ему определили небольшую, всего сто рублей. Зато работа тихая, спокойная, а главное - сытная тем, что в ЦеРабКопе своим работникам все продавалось дешевле, чем в магазине, а бракованные булки с пекарни можно было даже и бесплатно взять. Кроме того, возчики могли при перевозке сахара, мяса или других продуктов «случайно» испортить тару, и просыпи доставались транспортировщику. И это в глазах Валентины была замечательная возможность обеспечить семью продуктами, ведь после голодного, двадцать седьмого года, в магазинах не было ни масла, ни молока, ни мяса. Деревня «убегала» в город на громадные индустриальные стройки (работа нормированная, заработок постоянный), а кто-то не хотел вступать в колхозы и выход видел в перезде в город. Но Егор не пользовался своим положением, как другие возчики, зато хлеба в доме всегда было вдосталь - ешь-не хочу. И потому как-то быстро Валентина располнела еще больше, поправились младшие дочери, а Роза, родившаяся перед самым возвращением в Тюмень, была пухленькая и розовощёкая, и впрямь - роза-цветок. Одна Павлушка по-прежнему «длинная, тонкая-звонкая, прозрачная», как дразнили её мальчишки на улице. Поселилась семья на Тычковке, потому что с уходом Егора из милиции они лишились и служебной квартиры. Домик, хозяйкой которого была маленькая сухонькая старушка с пронзительными черными глазами, стоял в центре улицы Новой. Кто-то, наверное, в насмешку так назвал её, потому что домишки там были старые, вросшие в землю, и вся улица - грязная и замызганная. Ульяна Трофимовна, или просто баба Уля, пустила Ермолаевых к себе охотно: скучно жить одной, даже собаки во дворе нет, а тут стало в доме весело и шумно от детского крика. К тому же Ермолаев делился с ней и хлебом, а баба Уля очень любила булки с маком. С Валентиной хозяйка сдружилась быстро, помогала ей колготиться с ребятней, а та в свою очередь и пол у хозяйки мыла, и к столу приглашала. Словом, все складывалось как нельзя лучше, Валентина вздохнула свободно: жизнь сытая, дети под приглядом, в доме чужом почти хозяйка, который мог и вообще Ермолаевым остаться - одинокая баба Уля была в очень преклонных годах. Правда, Егор, бросив службу в милиции, стал молчаливым. Возился в свободное время по хозяйству или газеты читал, и все - молча. Но зато никаких тебе Нюрок, никаких поездок: в селах создавались колхозы, одновременно раскулачивались зажиточные крестьяне, противники колхозов, и вновь милиционеры не знали покоя. И вдруг такая беда - заболел Егор, да так тяжело, что угасал медленно и верно. Чтобы прокормить семью, Валентина устроилась работать техничкой в школу, где училась Павлуша, оставляя Егора и младших детей на попечение старшей дочери. - Панюшка, а как у тебя дела в школе? - спросил Егор, когда напился. - Хорошо, папа. Вчера отметки за семестр вывели, у меня одни «хоры». - Ты умница у нас, Панюшка. Учитель твой, Илья Григорьевич, всегда, помню, хвалил тебя. Говорил, что ты - умная девочка, только скрытная очень, замкнутая. Отчего так, Панюшка? Отчего все время над книжками сидишь, а не пойдешь погулять с подружками? - Егору трудно говорилось, но соскучился он по беседам с Павлушей, которую очень любил. - Не хочу, папа. Я лучше с тобой посижу. - Расскажи тогда, что у вас в школе делается. - У нас теперь есть пионерский отряд, и меня назначили звеньевой. Я теперь за всех отвечаю, - тихо начала рассказывать девочка. - Ну-ну, - поощрил ее отец, - что же вы делаете? - Помогаем ликвидировать неграмотность. Я учу маму и бабушку Мироновну, да еще бабу Улю. Они уже могут читать по слогам, а мама - писать печатными буквами. А еще у нас теперь и мальчишки учатся - нас объединили. А оценки ставят всем такие, какие я получу, потому что я - звеньевая. Это было время, когда государство пыталось найти нужную ему систему образования, поскольку старая была отвергнута, и школа стала полигоном для экспериментов. Объединение женских и мужских школ, а также оценка знаний целой группы учеников по успеваемости звеньевых - это один из экспериментов. Но следует отдать должное здравомыслию руководства Наркомата образования: вскоре такая оценка знаний школьников была отменена. - Ну, а если ты получишь плохую оценку? - поинтересовался Егор. - И всё звено получит плохую оценку? Павлуша кивнула. И добавила: - Наше звено на первом месте, я стараюсь не получать плохие оценки. - И ребята из твоего звена, получается, могут даже уроки не учить, раз всё равно получат хорошие, которые тебе поставят, да? Павлуша шевельнула равнодушно плечами: ей было всё равно, учат ли уроки её товарищи-школьники. Главное - она учит. - Мать-то за книжки ругает? - спросил Егор. - Прежде ведь ругалась, когда я тебе деньги на книжки давал. Она и Анютку ругала. Помнишь Анютку? Павлуша кивнула. - Почитала бы ты мне вслух, Панюшка? Что в газетах пишут? Девочка взяла свежую городскую газету и начала читать: - «…Зверски расправились кулаки с комсомольцем коммуны «Новый путь» Голышмановского района трактористом Петром Дьяковым. Во время пахоты в поле на него напали ночью кулаки, избили, а затем облили керосином, подожгли и скрылись. Но тракторист сумел выползти на дорогу… Его подобрали коммунары…» - Знаю Голышманово. Бывал там. А кулачье-то все не успокаивается… - задумчиво сказал Егор. - Били, били мы их, да, видать, не добили. А помнишь, как в Богандинке жили? Хорошо там было: воздух чистый, молоко у Катаевых свежее брали. Вот и мне бы сейчас молочка - так хочется! Но нет молочка. Зарплаты Валентины едва хватало на самое необходимое из продуктов, и не могло быть разговора о чем-либо деликатесном, тем более что в апреле 1929 года были введены карточки на хлеб, а в конце года - на прочие продукты первой необходимости: сахар, жиры и растительное масло. И в тоже время это был год конца НЭПа. Может быть, в этом была причина спада производства сельхозпродуктов, что свободное предпринимательство было запрещено? Но Егор об этом не задумывался: он стоял на пороге вечности. - Ну, что еще пишут? - осведомился Егор у Павлуши. - Ледокол «Красин» отправился спасать Нобиле и Амудсена: их дирижабль разбился. А германский коммунист Клемм бежал из тюрьмы. - Молодец, - одобрил Клемма Егор. - А в кинематограф-то ходишь, Панюшка? Павлуша мотнула отрицательно головой. Ей нравилось кино. Крышка ее бельевого сундучка изнутри оклеена портретами Дугласа Фербенкса, Асты Нильсен, Ольги Жизневой. Но мать, как заболел Егор, ни разу не давала ей денег на кино. - А фильмы-то хоть хорошие? - Да. «Багдадский вор», «Опасный возраст». - Да ведь это взрослые фильмы, тебе рано такие смотреть, - строго сказал Егор. - Как ты умудряешься на такие фильмы попадать? - У Даши Добрыниной тетя в кинотеатре работает, вот она и пропускает нас. Иногда к Ермолаевым заходили Егоровы друзья-милиционеры. Больной оживлялся, слушая их рассказы, начинал и сам вспоминать службу в милиции, долго сиял глазами после ухода друзей. Умер Егор темной ночью. Валентина и Павлуша сидели у его постели, обнявшись и тихонько плача. Смотрели, как тяжело и резко поднимается и опадает грудь Егора. Воздух со свистом выходил у него из груди, дыхание замирало. И опять глубокий-глубокий шумный вздох, потом резкий выдох… Егор так и не открыл глаза. К утру выдохнул сильно и хрипло, а потом затих. Мать и дочь долго смотрели на дорогого человека, искали признаки жизни на его лице, но так и не нашли. Валентина взяла осторожно руку мужа и выронила ее от испуга: рука была уже холодная, она безжизненно упала вдоль тела. Валентина склонила голову на плечо дочери и заплакала горько от утраты, жалости самой к себе: «Вдова, опять вдова… И дети - сироты, а на вдову да сироту все помои льются, уж коли нету обороны, то клюют все вороны». На похороны Егора пришли не только его сослуживцы по ЦеРабКопу, в полной форме явились и друзья милиционеры. Из Покровского приехал Василий Богданов, из Богандинки - Белозёров с Катаевым. Гроб плыл по улице к Текутьевскому кладбищу на плечах людей, одетых в синюю форму. Торжественно звучала песня: - «Вы жертвою пали в борьбе роковой…» Ермолаев любил песни. В памяти каждого, как наяву, слышался его тенорок, стоял перед глазами он сам - то веселый, то озорной, то бешеный. Но уже никаким он не будет, только таким - со строгим осунувшимся профилем, с нахмуренными бровями в венце скорбных бумажных цветов. Поздно ночью, когда закончились поминки, и было убрано со стола - друзья Ермолаева помогли с продуктами, - а младшие девчонки и Васятка уже спали, Валентина, пригорюнившись, села у окна, смотрела в ночь и думала, думала. Как быть? С кем совет держать? На руках - четверо. Старшей идёт четырнадцатый год, Васятке - девять лет, Зорьке - пять, Розочке - три. Ни един на своих ногах не стоит, да и сама Ефимовна, вдова горемычная, открытая всем ветрам и наветам, как одинокая береза в поле. А что такое вдовство, Валентина прекрасно знала, нахлебавшись вдоволь его после того, как безвестно пропал Фёдор, первый муж. Как быть? Вот бы когда Анюткин заработок пригодился, но где она, сестра единственная, беспутная, шалыгается? Валентина редко вспоминала сестру, да и та, видимо, не очень думала о Валентине, если прислала лет семь назад письмо из неведомого Валентине Ростова-города. И как туда ее Бог занёс? Там, бают, казаки живут. А казаки - они же зверье известное, рассказывал про них и Егор, и Петр Подыниногин. Ах, Пётра, Пётра, где же ты, вот бы тебя встретить, уж теперь-то не стала бы Валентина тебе отказывать. Валентина, вздохнув, посмотрела на Павлушу, которая сидела рядом за столом, по-школьному сложив руки перед собой, смотрела куда-то вдаль неотрывно, не мигая. Непонятна она для Валентины, неродная дочь Егору, а ближе была к нему душой, с ним обо всём беседовала, а с ней, матерью, никогда. Баловал её отчим, деньги на книжки давал, вон их сколько - целая полка, да в сундучок сколь упрятано. Она и на завтраках экономила, всё на книги тратила. И куда ей столько? И поглядка строгая, неизвестно в кого - у Феденьки-то взгляд ясный и добрый был, а эта смотрит и не мигнет, словно в душу заглядывает. - Что же будем делать, доча? - спросила Ефимовна. - Давай, мама, я работать пойду, я уже большая, - девочка смотрела серьезно на мать. Ефимовна обрадовалась: вот и хорошо, вот и славно, ей-то одной всю ораву ребятишек не вытянуть. Давеча Егоров церабкоповский начальник сказал, что может устроить Ефимовну поломойкой в контору за пядьдесят пять рублей в месяц, да Белозеров сказывал, что им, как семье красного партизана, пенсия теперь полагается, похлопотать вот надо. Ну, а ежели и Паня работать будет, и совсем хорошо выйдет. - Вот и хорошо, вот и славно, - повторила вслух Ефимовна. - Я ведь и сама неученая, и ничего - живу. А ты в четвертом классе учишься, грамотная. А бабе зачем грамота? Ей семью кормить-обихаживать надо, за мужем да детками смотреть… - она сейчас совсем не думала о будущем Павлы, главное, чтобы помощь была от старшей дочери в воспитании младших детей, о них больше болело сердце Валентины. Павлуша едва слышно вздохнула: был бы жив папа, ни за что бы от учебы не оторвал, он хотел, чтобы Павлуша стала учительницей. А в школе хорошо, весело, недавно Илье Григорьевичу она свои стихи показала - про море, солнце, горы и высокие пальмы. Учитель похвалил стихи, но сказал, что надо сочинять про то, что видела, и хорошо знаешь, а на море Павлуша никогда не была, а из гор видела только крутояр над рекой в Богандинке. Она вспомнила про свой школьный пионерский отряд и вожатую Риммочку, очень добросовестную девушку, но совсем не умевшую ни занять своих подопечных, ни ответить на их вопросы, потому на сборах было скучно. Как-то на сборе отряда Андрюшка Гавриков зевнул, а Риммочка неожиданно предложила: «А давайте зевушки считать!» Так и сделали: сели в кружок, и началось - один зевнул, следом - другой, вот и все распозевались. Зевушки - как зараза какая-то: стоит одному зевнуть, и тут же другие подхватывают. Риммочка считала-считала, кто сколько раз зевнул, и сама не утерпела. Вот они дружно и зевали часа два, чуть челюсти не вывихнули. А на следующий день в коридоре школы вывесили стенгазету: их отряд сидит кружком, Риммочка - в центре, и у всех широко раскрыты рты. Под каждым человечком имя: Паня Ермолаева, Саша Норкин, Надя Симакова, Оля Симакова, Саша Серов, Даша Добрынина, все их звено. Всем было стыдно за эти отрядные позевушки, а больше всех переживал Норкин, сын «большого человека», директора Затюменского лесозавода, вдруг отец про это узнает. Павлуша слегка улыбнулась: они переживали, а в школе все ребята целую неделю, пока не сняли со стены рисунок, хохотали до слез. Жаль только, что Риммочка после того случая больше в школе не появлялась, она славная и добрая была. Вот и Павлуше придется уйти из школы, покинуть своих подружек сестер Симаковых, не увидит она больше Сашу Норкина, который оказывал ей деликатные знаки внимания, украдкой совал в руку то яблоко, то пирожок, зная, что Ермолаевым трудно живется. - Спи-ка, Панюшка, - растроганная предложением дочери пойти на работу, Ефимовна погладила ее по голове. Павлуша улеглась на топчане, а Ефимовна долго еще сидела, пригорюнившись. Потом встала, крадучись подошла к сундучку, где лежали ее платье и белье, тот самый сундучок, с которым она и Фёдор приехали в его деревню, с ним же прибыла и в Тюмень. Отомкнув замочек, поворошила одежду и достала с самого дна заветную маленькую иконку - небольшую, в две ладошки величиной - Матери Божией с младенцем-Христосом на руках. Егор об этой иконке не знал, а то, пожалуй, выкинул бы, а она - последнее благословение матери перед смертью, и с тех пор Валентина с ней не расставалась и в тяжкие минуты молилась перед ней украдкой от Егора. Валентина Ефимовна поставила иконку в красный угол на край Павлушиной тумбочки с книгами и тяжело - ведь пятый десяток уже шёл - опустилась на колени, закрестилась медленно правой рукой и, кланяясь, зашептала горячо: - О Пречесный Господен! Помогай ми со святою Госпожою и девою Богородицей и ее всеми святыми во веки… |
||
|