"Скорость тьмы" - читать интересную книгу автора (Проханов Александр)

Глава семнадцатая

Он метался по городу, разбиваясь о невидимые углы. Устремлялся на завод, но тот отталкивал его и отшвыривал за ворота. Мчался к музею, мечтая увидеть ее, подлетал к каменному, выходящему на Волгу терему, и, оглушенный ударом, отскакивал. Летел к ее дому, но невидимый уступ отбрасывал его к центру города. Приближался к мэрии, вспоминая жадный, цепкий взгляд мэра, скользнувший по ее стройным ногам, лазурному платью, голой спине, но разящая сила опрокидывала его на ступеньках мэрии. Его сердце набухло страданием, сжималось ненавистью, полнилось невыносимой мукой, обмирало от утонченной боли. Он погибал и искал спасения.

Бешено ударил кулаком в непробиваемое стекло машины, крикнул шоферу:

— В затон! Быстро! В затон, тебе говорю!

Они переехали Волгу, миновали шлюзы, подкатили к заливу, где у причалов стояли яхты, катера, моторные лодки. Навстречу вышел капитан Лексеич, с боцманской седоватой бородкой, в черно — белой фуражке с якорем.

— Горючим заправился? — Ратников почти бежал по причалу туда, где сияла металлом, стеклом и пластиком великолепная яхта.

— Так точно, Юрий Данилович, полный бак.

— Водка есть на борту?

— Полный бар.

— Заводи! — кинулся по трапу на борт, не понимая, зачем он здесь, куда его влечет, от какой напасти убегает, к чему, безымянному и спасительному, стремится.

Яхта рокотала могучим двигателем, плавно и мощно шла в разлив. Разваливала на две стороны пласты зеленой воды, выпахивала бурную, кипящую борозду. Ратников стоял на носу, хватая ноздрями студеные ароматы, подставлял разгоряченную грудь ветру, щурился на сияющее отражение солнца. Ровная мощь двигателя не успокаивала его, а лишь усиливала давление в непомерно разросшемся сердце. Ветер врывался под рубаху, и не мог охладить пылающий, во всю грудь, ожег. Глаза не выдерживали слепящего света, закрывались, и тогда в них загорались красные кровавые бельма. Он страдал, задыхался, в его горле бурлил и не мог вырваться больной клекот. В голове, от виска к виску перекатывалась истерзанная, незавершенная мысль: «За что? Откуда моя тоска? Во что я превратился? Где моя гордость и сила?»

Он чувствовал, как из глубины поднимается безымянное, больное, свирепое, доставшееся ему по наследству, замурованное во тьму дремлющего прошлого. Бесформенное существо, которое пробуждалось от спячки, начинало шевелиться, горбить косматую спину, вставать из берлоги, сбрасывая с загривка легкий сор.

Вернулся в салон. Приблизился к шкафчику бара. Извлек бутылку водки и хрустальный стакан. Заметил лицо оглянувшегося из рубки Лексеича. Наполнил стакан и медленно, жадно выпил до дна, чувствуя злую горечь водки, которая пролилась в него, как струя расплавленного свинца. Поставил стакан, отер рукавом губы и снова вышел на палубу. Стоял, опершись о поручень, глядя, как выдавливается из-под борта тугая стеклянная волна. Ждал, когда хмель колыхнет тело. Но не было желанного опьянения, лишь зорче и злее смотрели глаза, тяжелее ухало в груди, и вставало из-под сердца, как из-под лесной коряги, дремучее чудище, поднималось на задних лапах.

«Не будет по-вашему! Не сдамся! Не побегу умолять! Я — волгарь! С волгарями шутить не след!». Эта мысль принадлежала уже не ему, а поднявшемуся на задние лапы косматому чудищу, готовому на хищный прыжок, на свирепый рев, на сокрушительное буйство.

Они шли в открытом море с едва различимой волнистой тенью берега. Среди струящегося разлива просторно, слепо дрожало отражение небесного света, и в этом лучистом блеске, оплавленная, поднималась колокольня. Он смотрел на колокольню, чувствуя, как невыносимо больно было к ней приближение. Словно неслись к нему беззвучные голоса, серебристые птицы окружали его прозрачным трепетом, но он гнал их, не поддавался их чарам, их жестокому обману, их мнимой целомудренной красоте. Отрекался от них, не желал смотреть в сияние вод, которое было обманчивым, скрывало черную страшную бездну, в которую его опрокинули.

Кинулся к рубке, крикнул Лексеичу:

— Ну, куда ты прешь на эту кирпичную развалюху! Сворачивай, огибай ее! Полный вперед!

Лексеич молча кивнул, и яхта оттолкнулась, взревела, глуше зарокотала, и ветер зашумел в ушах, врываясь в ноздри и губы сладкой струей.

Он еще раз возвращался в салон, пил водку, добиваясь обезболивания, глухого шума вместо звучания ее знакомого голоса, душного тумана вместо ее дорого лица. Хмель явился жарко, рождая подобье злого веселья, необузданной ярости, потребность в рывке и ударе, обращенном то ли в мир, то ли на себя самого. Хотелось рвануть на груди рубаху, чтобы вместе с тканью разорвалась грудная клетка, и из нее вывалилось на свободу огромное красное, переполненное болью сердце.

Они преодолели бескрайний морской разлив и вошли в Волгу. С пьяной зоркостью он смотрел не проплывающий берег, песчаные откосы, красные сосняки, на островерхие белые колокольни на прибрежных кручах. Зеркальная вода отражала яркие рыжие оползни с поваленными, сползающими к реке деревьями. Над водой тянулись синеватые дымки рыбачьих костров, странно пахло парными березовыми вениками. В своем пьяном прозрении он замечал расходящиеся круги плеснувшей рыбы, опрокинутую сосну, кроной вниз, сползающую по круче, прибрежную церковь с покосившейся голубой главкой. Ему казалось, что под этой зеленоватой, с множеством отражений Волгой течет другая, донная река, таинственная и бесцветная, несет в себе иное воплощение его судьбы, его параллельную жизнь. А в небе, за кучевыми облаками, за прозрачными серебристыми перьями, в бескрайней высоте, течет еще одна Волга, небесная, божественная. Несет в себе его душу, ту, которая ему самому неведома, живет, не связанная с его земной юдолью. В этой горней душе скрывается какая-то высшая цель, неизреченная задача, ради которой он явился на свет. Перед тем, как ему умереть и исчезнуть, все три Волги сольются, и он поймет, наконец, кто он. Это расщепление личности было следствием опьянения, которое, вместо невыносимой тоски, рождало недоумение, сопровождаемое тончайшей болью.

Они проплыли Мышкин. На зеленых берегах, среди деревьев белел собор, светлели домики, у самой воды розовый, в зеркальной зелени отражался старый кирпичный дом. Ратников смотрел на отражение дома, и в его озаренной, пьяной голове возникало странное знание об этом старинном строении, о его сырых кирпичах, о зарослях крапивы, обступившей розовые стены, словно этот дом он уже видел когда-то, что-то важное, забытое случилось с ним в этом кирпичном заброшенном доме.

Яхта плавно скользила среди отмелей и песчаных круч, оставляя за собой расходящийся след, который достигал берега, стеклянный след ударял в песок, следовал попятам за яхтой мимо редких рыбаков, матерчатых палаток, полуголых, загоравших на пляже людей. И вид этих наивных палаток, безмятежных людей, не ведающих о его несчастье, породил в нем едкое раздражение, злое веселье, свирепое озорство. Стараясь твердо держаться на ногах, он прошел в рубку, где Лексеич мягко двигал штурвал, смотрел на экран радара с млечными кромками волжских берегов.

— А ну-ка дай штурвал! — потребовал Ратников, тесня капитала в сторону, — Дай, тебе говорю!

— А справитесь? — пробовал возражать Лексеич, скашивая глаза в салон, где на столе стояла бутылка водки и хрустальный стакан, — Здесь фарватер капризный, Юрий Данилович.

— Уйди прочь! — рявкнул Ратников, глядя бычьими, порозовевшими глазами, и Лексеич испуганно отскочил, уступая управление яхтой.

Ратников занял место перед просторным лобовым стеклом, за которым сияла река. Врубил на полную оба двигателя. Почувствовал, как глухо взревела яхта, вскипела под винтами вода, тугая, бархатная мощь повлекла вперед яхту, переливая в руки Ратникова упругие биения и рокоты. Сердце его переполнилось угрюмой яростью и слепой неуправляемой силой. Глаза, розовые, как у быка, выдавливались из орбит. Боковым зрением он видел оба берега, отлетающие буруны, которые клином убегали назад, ударяли в стеклянную гладь, ломали отражение берегов.

«Я волгарь, и с нами не сладить! Нашего брата не сломишь! Это мы будем вас ломать, а не вы нас!» — нелепо и грозно метались в нем мысли, принадлежа то ли ему, то ли давней родне, гулявшей по Волге среди колесных пароходов, дощатых барок, артелей бурлаков, испепеляя в этой гульбе свои состояния и жизни.

Качнул штурвал, приближая яхту к берегу. Под лесистой кручей на плоском песке стояла палатка, вяло дымился костер, два полуголых рыбака сидели на креслицах, забросив удочки. Тут же, белея незагорелыми телами, лежали женщины, нежились под солнцем, закрыв лица косынками. Ратников колыхнул руль, косо пошел на сближение, поднимая за кормой волну, выталкивая на берег стеклянный вал. Оглядываясь, видел, как волна смывает рыбаков, сбивает палатку, гасит костер, и женщины барахтаются среди пузырей и пены. Это зрелище развеселило его, он хрипло смеялся, возвращая яхту на середину реки.

«Хотите погулять, погуляем! Хотите поплясать, попляшем! Хлебните волжской водички! Ой, как сладко!»

Впереди, среди лесов, забелело, сверкнул золотой лучик. Приближался Углич. У Ратникова заныла грудь, — еще недавно, взволнованный и влюбленный, он проезжал через город, в предчувствии близкого, возможного счастья. Теперь золотой лучик собора блеснул, как насмешка. Белизна домов казалась злым напоминанием о его позоре. Город нес в себе старинное злодеяние, полоснувшее ножом по горлу московского царства. То же лезвие настигло его, ударило под левый сосок. Он ощутил тонкое проникновение боли. Выдавливал из сердца узкую сталь, стонал сквозь зубы, гнал яхту к ненавистному городу.

Перед тем, как начаться набережной, потянулся золотой пляж, полный людей. Из прибрежной воды торчали головы, в брызгах взлетали руки. Ратников, не сбрасывая скорость, шел вдоль пляжа, накрывая бурунами пловцов, смывая волной беспечных лежебок, чувствуя за спиной вопли, проклятья, кашель захлебнувшихся купальщиков.

От берега отлетел гидроцикл с двумя спасателями в ярких оранжевых жилетах. Стал догонять яхту. Передний спасатель, верхом в седле, махал кулаком, что-то кричал, желал остановить яхту. Ратников сделал вираж, направив волну в догонявший гидроцикл. Тот взмыл на воздух, задний спасатель слетел с седла, ухнул в реку, качался, как поплавок, в оранжевом жилете, размахивая руками.

— Юрий Данилович, дайте мне управление. Будет беда, — попросил Лексеич, укоризненно покачивая головой, — Могут нас за это прищучить.

— Кто кого прищучит! Похлебают у нас водичку! — он все-таки уступил штурвал капитану. Вышел на палубу. Уцелевший в седле спасатель шел у самого борта, матерился, делал знак, останавливающий яхту.

Увидел Ратникова, вгляделся, видно, узнал и, махнув рукой, отвернул. Пошел назад подбирать оставшегося на водах товарища.

— Так то лучше, — пьяно ухмыльнулся Ратников.

Яхта сбросила обороты. Плавно, едва рокоча двигателем, шла вдоль каменной набережной с гулявшей толпой, мимо белых, ампирных зданий, мимо сбегавших к воде ступеней. У воды, отражаясь алым размытым пятном, клубились ряженные, — в красных сарафанах, кокошниках, в размалеванных масках. Играла гармонь, косолапо, на задних лапах ходил медведь. Ратников узнал эту шумную ватагу, среди которой скакал лихой скоморох, неистовый, злой и веселый, о чем-то предупреждавший Ратникова, суливший ему беду и бесчестье, замахнувшийся на Ольгу Дмитриевну, то ли деревянной ложкой, то ли разбойным кистенем. Ему вдруг захотелось оказаться среди этой гульбы, окунуться в гам, визги, огненные сарафаны, плещущие стеклянные бусы. Забрать на яхту скомороха, гармониста, медведя и всей этой громогласной и дикой ватагой поплыть по Волге, как плавали его предки, загулявшие пароходчики и купцы.

— Лексеич, давай чалься, — приказал капитану, а сам, с борта стал махать, зазывая ряженных на пристань.

Яхта бережно причалила, и по деревянным сходням, притоптывая, задирая огненные подолы, ахая и повизгивая, пробежали размалеванные женщины, проскакал хохочущий коротконогий скоморох, процокал когтями медведь с оскаленной мордой и мокрыми белыми клыками. Цыган с чернильной бородой дергал зверя за цепь. Музыканты дули в дудки, стучали ложками. Гармонь взревела, и под ее переборы, сиплые басы и рыдающие всхлипы яхта отвалила от пристани и стала удаляться от Углича, обратно, вниз по Волге, среди солнечных берегов и разливов.

— Корабель плывет, аж волна ревет! — вился вокруг Ратникова скоморох. Теперь он был без маски, с наведенными тушью бровями, красными мазками на щеках, с белыми горошками на лбу. Под балаганной расцветкой играли желваки, ходили ходуном злые скулы, торчал утиный нос, и страстно смотрели синие, с бешеным блеском глаза. На голове болтался вислый колпак с бубенцом, косоворотку подпоясывал ременный поясок, — Вот уважил, отец родной, Юрий Данилович. Нас, калик перехожих, бродяжек бездомных принял под свое крыло. А мы-то думали, кто нас возьмет, кому будем петь да плясать! — он ходил взад-вперед на согнутых ногах, раболепствуя перед Ратниковым, но глаза смотрели дерзко, напомаженные красные губы раздвигались в недоброй улыбке, — Чтой-то ты, отец родной, не весел, буйну голову повесил. Али тебя кто обидел, али обманул, али по миру пустил? Не горюй, русскому человеку море по колено. Разгуляемся, развеем грусть-тоску!

Ратникову было странно слушать эту наигранную балаганную речь, но было в ней что-то жуткое и родное, мерзкое и желанное, гиблое и спасительное.

— А где же твоя краля, нигде не вижу! — скоморох смешно тыкал носом по сторонам, — Нетути! Аль сбежала? Куда ее дел, Юрий Данилыч?

— В Волгу бросил, — хмыкнул Ратников, ощутив моментальный толчок в сердце, будто согрешил неосторожным словом, но некогда было замаливать грех.

— Вот и верно, чего с ней вожжаться. Она не для тебя, молодца. Худа, бледна, мореная, как не кормленная. С ней ни детей рожать, ни дрова колоть. Вон наши бабы какие. Бери любую, — хошь Лизку, хошь Катьку. Они тебя заломают, как медведицы, зацелуют, как огонь.

Женщины, услышав свои имена, подбоченились, тряхнули грудью, блеснули на белых шеях стеклянными бусами.

— Тебе, Юрий Данилыч, грех горевать. Твое время, отец родной, пить да гулять. Может, чарку нальешь, а то на ветру больно зябко, — он мнимо ежился, охватывал себя руками, словно защищался от холодного ветра.

Ратников пошел в салон. Достал из шкафа поднос, извлек из бара две бутылки с водкой, хрустальные стаканы. Набросал на поднос мясную нарезку, поставил банки с разносолами. Вынес на палубу.

— Открывай, — приказал скомороху. Смотрел, как тот ловко, острыми, словно у хорька, зубами отгрызает на бутылках пленку, откручивает пробки. Льет в стаканы. Остальные вскрывали банки, сыпали на поднос ломти колбасы и мяса, вылавливали маринованные помидоры и огурцы.

Скоморох раздавал всем стаканы.

— А ну, бабы, Юрию Данилычу, величальную!

Гармонист в картузе ухарски вскинул гармонь, развалил от плеча к плечу малиновые меха, стал сдвигать, выплескивая из гармони мелкие звенящие брызги. Женщины, держа на весу стаканы, окропленные этими брызгами, приоткрыли алые рты, блеснули жемчужными зубами, бедово подмигнули. Запели, приплясывая:

Чарочка моя, Серебряная, Кому чару пить, Кому здраву быть…

Их голоса полетели над водами, отражались от песчаных откосов, рассыпались солнечным блеском, звенели в далеких борах. Их было слышно у рыбачьих костров, в плывущих вдоль берега лодках, на кручах с белоснежными церквями. Ратников держал стакан с водкой. Ему казалось, что вот так, с заливистой песней, алыми сарафанами, красными мехами гармони, они проплывут мимо Рябинска, не приставая к горькому берегу. Пойдут вниз по Волге, до Самары, до Саратова, до Астрахани. По вольной русской реке, в удалой гульбе, во хмелю, забыв о напастях, любя, хохоча, просаживая состояния, вырывая занозу из сердца. По — волжски, по — казачьи, по — ухарски.

Женщины приподняли стаканы, надвинулись на Ратникова:

— Пей до дна! Пей до дна! Пей до дна!

Смотрели счастливо, как он, опрокинув стакан, жадно глотает горький огонь, падающий в самое сердце. Сами выпили, сморщились, плеснули руками, утерлись широкими рукавами. Разом, с обеих сторон, обняли Ратникова, надавили мягкими грудями и поцеловали, оставляя на обеих щеках красные отпечатки. Все выпили. Дали и медведю, который, фыркая, обжигаясь, сглотнул водку, зажевывал ее ломтями колбасы.

— Эх, ма, Холмогоры, Хохлома! — взвился шут гороховый, тряхнув бубенцом, — Пить будем, гулять будем, а война придет, воевать будем! — кинулся в пляс, расшвыривая руки, крутясь на каблуке, падая и вскакивая на упругих ногах. Все сорвались с места, закружились, затопотали на палубе, забили каблуками, распушив сарафаны, визжа дудками, стуча деревянными ложками. Цыган тряс железной цепью, совал медведю в нос соленый огурец. Зверь крутил башкой, увертывался, а потом взревел, встал на задние лапы и стал неуклюже кружить среди бабьего визга и хохота.

Ратников почувствовал, как у него в голове полыхнуло светом, словно над Волгой зажглось второе солнце. Все вдруг стало ликующим и счастливым. Недавняя тьма исчезла. Беды миновали. Вернулись непочатые силы, нерастраченная удаль. Он ахнул, стукнул ногой о палубу, влетел в круг, хлопая в ладони, выделывая коленца. Все расступились, открывая ему место на корме. Он заходил ходуном, залетал гоголем, цепляя под локоть визжащих женщин, натыкаясь на мохнатую медвежью тушу, отмахиваясь от скакавшего вокруг скомороха. В нем ожил забытый, закупоренный дух, который вырывался наружу неистовым танцем, желаньем куролесить.

— Эх, ма! — кричал он, притоптывая, — Холмогоры, Хохлома! — туфли мешали ему. Он сбросил их на ходу, заметив, как одна улетела за борт, канула в пене, а другая исчезла под топочущими бабьими каблуками. Он шлепал босыми ногами по холодной палубе, рубаха его выбилась из брюк, солнце перекатывалось в его голове, озаряло откосы, боры. Пышный безумный ворох в перестуке ложек, свисте дудок, оглашаемый медвежьим рыком, плыл пол Волге, внушая оторопь рыбакам и туристам.

Отдыхали, потные и безумные. Снова пили, пускались в пляс. Скоморох пробежал по корме, нагнулся к бурлящей воде, закричал, что есть мочи:

— Лизка, Катюха, какая рыба, глядите!

Обе женщины поспешили на его зов. Свесились вниз, стараясь углядеть рыбину. Скоморох ловкими, сильными рывками поднял одну за другой и перекинул через борт. Женщины шлепнулись в пенистую воду, их стало относить, их сарафаны пузырились, как пышные маки, женские головы скакали в волнах, словно поплавки, раздавался визг.

Ратников кинулся в рубке:

— Лексеич, бабы упали в реку! Человеки за бортом!

Капитан разворачивал яхту, делал круг, осторожно приближался к женщинам, которые шлепали нелепо руками среди алых пузырящихся сарафанов. Их вытянули на борт. Они стояли, мокрые, в потемневшей материи, которая облепила их груди с набухшими сосками. Материли скомороха.

— Да ладно, чай не сахарные, не растаете! — он похлопывал их по выпуклым ягодицам, хватал за груди.

Они удалились с кормы и стали раздеваться, скидывая с себя мокрую одежду. Остались голые, белые, с загорелыми шеями, на которых переливались бусы, с тяжелыми мясистыми грудями, на которых фиолетовые от холода торчали соски, с косматыми лобками. Не стеснялись своей наготы. Скоморох поднес им стаканы, они выпили, и одна саданула его по шее. Ратников спустился в каюту, стянул с кроватей два покрывала, шатаясь, вернулся на палубу. Протянул женщинам:

— Срам прикройте!

— А нам не стыдно, — отозвалась одна, улыбаясь, дыша пухлой грудью в прозрачных каплях воды, надвигаясь на Ратникова выпуклым, с ямкой пупка, животом.

Отдыхали, сидя на корме. Женщины завернулись в покрывала. Мокрые сарафаны и сорочки высыхали на ветру. Впереди на горе забелели дома, открылся собор с колоннами. Приближался Мышкин. Ратников смотрел на проплывавшее кирпичное здание с сиреневым отражением, силился вспомнить чье-то лицо, вызвать в памяти чей-то образ, отмахивался от наваждения.

Парило. Над Волгой поднималась далекая черная туча. Собиралась гроза. Над Мышкиным сияло солнце, но вдалеке копились тени. Сильнее пахло распаренными березовыми вениками, будто где-то, невидимая, топилась баня.

— Юрий Данилович, отец родной, может, причалим? Топтыгин жрать хочет. Накормим его мышами, — сказал скоморох.

— Ой, Юрий Данилович, и впрямь есть охота. Три дня не ели. Накорми, благодетель, — подхватила одна из женщин, приоткрыв накидку, обнажая сильный, в полных складках живот.

— Лексеич, причаливай! — скомандовал Ратников. Сунул в карманы брюк пачки денег. И как был босиком, в растерзанной рубахе, со следами помады на щеках, первым сошел на железную пристань, вытягивая за собой все шумное, нелепое сборище.

С берега глазел пестрый люд. Здесь были таксисты, обладатели разболтанных автомобилей, предлагавшие экскурсию по городу. Было несколько самодеятельных гидов, заманивающих туристов во Дворец мыши, где были собраны бессчетные экспонаты, касавшиеся мышей. Виднелись торговцы, предлагавшие открытки с видами Мышкина и раскрашенные скульптурки грызунов. Тут же запыленный и сонный стоял милиционер в линялом мундире и грыз семечки.

К Ратникову пристало сразу несколько таксистов:

— Не желаете покататься по городу? Не дорого и весело, — зазывали они.

— Медведей в такси не катают. Он тебе машину всю изгрызет, — отмахнулся Ратников. К нему стали липнуть экскурсоводы:

— Наш город, господин хороший, если угодно знать, — столица мышиного царства. У нас мэр — мышь. Священник — мышь. Мы все здесь мыши. Пойдемте, покажу вам Дворец Мыши, — приставал к Ратникову колченогий юноша, поднаторевший в рекламе городских примечательностей. Ратников отстранил его от себя:

— Хромай отсюда на хер. Всю Россию в крысятник превратили.

Торговцы открытками лезли со своим товаром, тянули к носу Ратникова свои химически-едкие фотографии.

— Сейчас, мать вашу, всех с вашими бумажками в Волгу кину, — рявкнул на них Ратников, вдруг свирепея, чувствую хлынувшую в глаза жаркую ненависть.

Видно зрелище босого, растерзанного человека, в сопровождении полуголых, закутанных в хламиды женщин, сипящего медведя, окруженного бражными музыкантами — все это разбудило милиционера, и тот подошел к Ратникову и строго сказал:

— Ваши документы!

— Чего? — надвинулся на него Ратников, тесня грудью, — Я тебе такие документы покажу, что свои погоны жевать будешь. Я сейчас к начальнику РОВД Степке Хамовникову позвоню. Он с тебя, сержант, лычки сдерет. Будешь мышам хвосты обгрызать.

Милиционер узнал в кричащем на него человеке могущественного директора и богача, смутился, вытянул руки по швам:

— Я только хотел сказать, что вам, по вашим документам, в Музей Мыши вход бесплатный.

Ратников махнул рукой, приглашая следом за собой остановившуюся, было, ватагу и полез в гору, ставя босые ступни на булыжную мостовую.

— В ресторан хочу! Хочу рульку! — вопил сзади скоморох.

— Мы рульку — пиздюльку хотим! — подхватывали бабы.

Все карабкались в гору по бурьяну, и медведь тащил на цепи цыгана.

У ресторана стояли автомобили, толпилась праздная молодежь. Привратник в потной рубахе и заляпанном галстуке преградил ватаге вход в ресторан.

— В таком виде, господа, вам нельзя. Зверям место в зверинце, — это замечание касалось не только медведя, но и всей дикой компании.

— Это не медведь, это мышка, — сказал Ратников, переступая на асфальте босыми ногами.

— И мы тоже мышки, — вторили дамы, едва удерживая на плечах покрывала.

— Пойми, служивый, — втолковывал скоморох привратнику, — Если сейчас медведю рульку не дать, он сожрет всех ваших мышей, и вы останетесь без культурного наследия.

— Хотим рульку — пиздюльку! — верещали дамы.

Ратников сунул руку в карман, достал пачку денег. Отлепил «красненькую» и протянул привратнику. Тот ловко спрятал купюру:

— Только, господа, вытирайте ноги у входа, — и он посмотрел на грязные босые ноги Ратникова и когтистые лапы медведя.

Ввалились в ресторанную залу, двинулись меж столов, вызывая оторопь посетителей, — каких-то заезжих иностранцев, каких-то местных кутил, какой-то компании подвыпивших женщин, справляющих чей-то юбилей. Сдвинули столы, занимая весь угол. Цыган посадил медведя к окну, намотав на кулак цепь. Зверь тяжело, по-собачьи дышал, вываливая розовый язык, и цыган что-то нашептывал в его косматое ухо.

— Что угодно господам! — официант, предупрежденный привратником, подлетел с салфеткой наперевес, — Желаете рульку?

— Рульку — бирюльку, — кивнул Ратников, — И водяру — бодяру. Ну и все такое, что есть.

На столе быстро появились бутылки с водкой, наспех нарезанные салаты. Расторопный официант разливал водку по рюмкам.

— Господину тоже налить? — поинтересовался он, кивнув на медведя.

— Ему нельзя, он за рулем, — сказал Ратников и поднялся, держа рюмку. — Господа, нас всех свела судьба, к одним благосклонная, к другим суровая. Нас всех объединяет наша русская, звериная, медвежья доля. Одни из нас строят самолеты, другие на них разбиваются. Одни строят заводы, другие их отбирают. К одним приходят прекрасные женщины, от других они убегают. Но мы не в обиде. Мы слез задаром не льем, а гуляем и пьем. Ничем мы особо не блещем, только водочку хлещем. А ежели нас кто обидит, света белого не увидит. Они к нам с мышами, а мы с палашами. У нас в России мыши до крыши. Так выпьем же за матушку Россию, чтобы нас отсюда ногами вперед выносили! — он нес околесицу, казался себе остроумным, вальяжным, одаривал улыбкой застолье, и весь ресторан внимал его остроумному тосту.

Кругом ликовали, чокались, проливали водку на скатерть. Медведь слизывал с тарелки салат, который перед тем был щедро полит водкой. Принесли на тарелках горячую, распаренную рульку, из которой торчали свиные кости. Женщины хватали угощение руками, с них сползали покрывала, и они сидели голые по пояс, вывалив на стол пышные груди.

— Эх ты жизнь моя постылая, ничего теперь не жаль! — гармонист развернул меха, пьяно замотал головой, гармонь издавала рыдающие звуки. Все на минуту предались печали, но потом одна из женщин, сбросив покрывало, выскочила из-за стола и стала отплясывать голая, тряся стеклянными бусами, огромной сдобной грудью, поворачиваясь то могучими ягодицами, то кустистым рыжеватым лобком.

— Эх, рулька — бирюлька моя, только некому молодку полюбить!

Вторая женщина, колыхая большим пшеничным телом, пьяно улыбаясь, мягко выкатилась из-за стола. Присоединилась к первой. Вместе танцевали русского, топотали, поднимая белые локти, так что становились видны их курчавые подмышки. Подбоченивались, ходили на цыпочках, раскачивая большими грудями с набухшими сиреневыми сосками.

— Это безобразие! — крикнул из-за стола какой-то пожилой господин, доедавший вместе со своей чопорной супругой творог со сливками, — Где милиция? — он вскочил, хватая под руку супругу, и вместе они, спотыкаясь, направились к выходу, — Вызовите сейчас же милицию!

— Милицию! — истошно, кривляясь, перемазанный свиным жиром, завопил скоморох.

— Милицию! — вторили ему женщины, продолжая отплясывать.

— Милицию! — кричали дудочники, принимаясь истошно дуть в деревянные дудки.

— Ой, милицию! — тарабанили по столу ложечники.

— Милицию! — завопил цыган и дернул медведя за цепь. Пьяный зверь взревел, опрокинул стол, пошел на задних лапах, падая передними на столы, распугивая посетителей, пожирая с тарелок мясо, салаты, закуски.

Звенела разбитая посуда. Визжали убегающие посетители. Жутко и радостно ревела гармонь. Визжали дудки. И вся честная компания с пляшущими обнаженными женщинами и хрипящим зверем повалила к выходу. Ратников, едва держась на ногах, вытащил пачку денег и кинул на стол, покрывая с лихвой причиненные буйством убытки.

Спустились с горы и погрузились на яхту. Лексеич, сдержанный, строгий, вывел яхту на середину Волги, направил ее в разлив.

Ратников был пьян. Стоял у борта, покачиваясь, слыша музыку и крики засевших в салоне собутыльников. Закрыл глаза, подставляя лицо ветру. Ему казалось, у него в душе открылась огромная, слепящая пустота, полная бестелесного света. По краям пустоты темнели бесформенные остатки чего-то, что недавно составляло суть его личности, но теперь, уничтоженное, уже не стремилось соединиться, было навсегда отброшено, было бессильно перед мертвенным бестелесным свечением.

Они вышли в море и плыли в разливе без берегов. Он тяжело взглянул вверх. Над ним стояла туча, фиолетовая, сплошная, затемняя половину неба, погружаясь в черную пучину. Другая половина неба сияла, жгла солнцем, и вода дрожала до горизонта бессчетными вспышками. Между тучей и лазурью пролегла мутная бахрома, словно здесь шел распад вещества, разрушалось небо. Лучи расщеплялись, превращаясь в зыбкую муть. На водах между фиолетовым отражением тучи и солнечным блеском лежала белая, как жидкий свинец, полоса, будто из тигеля пролился в море расплавленный металл. В этой белой недвижной плазме высилась колокольня, далекая, странно озаренная. Виднелись щербатые кирпичи, проемы с деревянными балками от колоколов, хрупкие деревца, вырастающие из толщи стен. Ратников смотрел на колокольню, будто окуляры приближали ее, и он мог рассмотреть каждую трещинку, каждый замшелый кирпич.

Он был пьян, но сознание его охватывало всю картину мира, в небесах и на водах. Колокольня не вызывала у него болезненных воспоминаний, но заставляла пристально наблюдать. Он чувствовал, — что-то должно случиться. Что-то должно открыться в этом разделенном надвое мире, в котором граница разделения проходит через его, Ратникова, душу. И он не мог понять, принадлежит ли он к черно- фиолетовой бездне или к сияющей счастливой лазури.

Он увидел, как из мутных высот выпадает, вывертывается, кружится темным волчком косматый клубок, похожий на лохматую голову. Из этой головы, сужаясь, свиваясь в жгут, ниспадает хвост, касаясь воды. Хвост косой, изогнутый, вонзается в воду, словно жало. Там, куда он жалит, — бурлит ослепительный бурун, происходит плавление, летит раскаленный пар. Смерч напоминал огромное веретено, захватывающее из тучи темные массы, свертывал их, завинчивал, превращал в сверхплотный крутящийся хобот, в котором двигался незримый огонь. То ли ниспадал из неба на море, выжигая поверхность, то ли засасывался из воды в небеса, пробегая по туче мерцающей судорогой.

Ратников чувствовал непомерную мощь смерча, его неистовую одушевленность, словно в темном сгустке дышала мрачная душа, ведающая свою цель, выбиравшая ее среди разлива. Он был пьян, но его опьянение позволяло ему созерцать явление во всей его жуткой полноте, сознавать его космическую непомерность. Из бездонного космоса прилетела клубящаяся голова, косматый дух, чтобы выбрать на земле свою жертву. И этой жертвой был он, к нему приближалось чудовищное веретено, его готов был клюнуть раскаленный клюв. Парализовать, засосать в свистящий водоворот, закружить среди пены и брызг, вознести к косматой голове, в которой жутко мерцали глазища, раскрывался черный зев. Обессиленный и беспомощный он будет проглочен, выхвачен из земной жизни, унесен в черную дыру мирозданья. Оцепенев, он следил за приближением смерча.

Хвост изгибался, щупал поверхность моря, словно слепо разыскивал яхту, подбирался к ковчегу, полному грешников и отступников, среди которых главным был он, Ратников. Там, где смерч касался воды, начинала сверкать шаровая молния, призванная спалить вместилище греха и порока.

Смерч огибал колокольню, обходил ее по кругу, не желая отвлекаться на второстепенную цель, неуклонно приближаясь к яхте. Ратников, не умея молиться, умолял кого-то увести смерч, дать ему, Ратникову, время на исправление порчи, на искупление греха, на свершение богоугодного дела. Увидел, как смерч закружился на месте, блуждая в водах, отклонился от яхты и двинулся к колокольне, словно от нее исходило притяжение. Налетел, накрыл черной тьмой, вылился огненный шар, и было видно, как наклоняется, заваливается колокольня, как раскалывается на куски и рушится в воду, и в месте ее падения что-то пузырилось, сверкало, будто шла подводная борьба, схватились темные и светлые духи.

Смерч удалялся, утягивая за собой тучу. Колокольни не было видно. Только в пустом разливе тонко горел на водах таинственный отпечаток.

На Ратникова снизошло помрачение. Едва держась на ногах, он спустился в каюту и рухнул в постель. Сквозь бред видел в сумерках склоненную к нему голую женщину, чувствовал на лице ее удушающие огромные груди, обморочно целовал ее твердые соки, задыхался под навалившейся на него горячей и мягкой тяжестью.

Очнулся, когда в полной тьме яхта входила в затон. Рядом сипло дышала, издавала неясные всхлипы голая женщина. Ратников брезгливо от нее отстранился. Чувствуя жуткую боль в голове, нестерпимую ломоту в костях, поднялся на палубу. Залив отражал береговые огни. Светила фарами подъехавшая машина.

— Юрий Данилович, как вы? — его принял под руки начальник безопасности Морковников.

— Домой, — пробормотал Ратников, с трудом переступая босыми ногами.

Растерзанный и босой, в мятой рубахе и следами помады, вошел среди ночи в свой коттедж. Мать не спала, сидела в кресле, держа книгу.

— Юра, Боже мой, что с тобой? — горько ахнула мать.

Он подошел к матери, опустился перед ней на колени. Положил голову ей на руки и зарыдал, дрожа спиной и захлебываясь.


Генеральный конструктор Люлькин, перенесший инфаркт, лежал в реанимационной палате московской кардиологической клиники. Прислушивался к своему сердцу, которое уже не болело, а слабо притаилось в груди и время от времени всхлипывало. Над ним, на изогнутом блестящем штативе висела капельница. В горловине флакона медленно набухала прозрачная капля, срывалась и утекала в трубку. Вливалась в его тело, как отпущенный ему квант жизни. Вся бесконечная протяженность времени делилась каплями на крохотные равномерные интервалы, и кто-то одаривал его этими прозрачными частицами бытия. Над его головой, на экранах мониторов, трепетали синусоиды и всплески, словно из его надорванного сердца вытягивались разноцветные нити и наматывались на невидимый клубок. И сердца становилось все меньше и меньше. Его грудь была обклеена присосками, словно к ней припало многогубое влажное существо и неслышно поглощало теплые соки. К нему приходила сестра, молодая, пахнущая свежестью, в белом облачении, принесла таблетки и терпеливо ждала, когда он их запьет, протянув стеклянный стакан с водой. Он заметил, какие у нее красивые пальцы с розовыми, покрытыми лаком ногтями. Приходила другая сестра, постарше, с утомленным блеклым лицом, тоже вся в белом. Стала готовить его к коронарографии. Завтра его положат на операционный стол, вскроют набедренную артерию, введут зонд, будут проталкивать к сердцу, впрыскивая в кровь раствор, наблюдая на экране повреждение аорты. Операция требовала подготовки, и сестра брила ему лобок, касалась осторожными пальцами, и он, не испытывая стыда, не стесняясь своей наготы, смотрел, как под ее белым колпаком, в маленьком ухе блестит рубиновая сережка.

Он несколько раз пытался дозвониться до Ратникова, чтобы узнать о результатах переговоров, которые должны были состояться с индийским заказчиком. Но телефон Ратникова был заблокирован, а секретарша на заводе не знала о его местонахождении. Он поговорил со своим заместителем Блюменфельдом, попросив вместо себя провести оперативку и обсудить с конструкторами очередность программ, которыми загружался суперкомпьютер. Блюменфельд сообщил, что очередные испытания двигателя, связанные с «забросом птиц», прошли успешно. Лопатки, перемалывая мертвые тушки чаек, получили слабые повреждения, но не разрушились и не привели к крушению двигателя.

Он чувствовал себя утомленным, слышал, как растекаются в крови целительные капли. Полудремал, прикрыв веки. И его тревожила, не отпускала мысль о двигателе, в котором ему мерещились возможные преобразования, снижавшие расход топлива, уменьшавшие вес, улучшавшие все показатели. Преобразования касались турбины, которая получала дополнительное охлаждение благодаря новой схеме пронизывающих лопатку воздушных каналов, новым жароупорным сплавам и нанопокрытиям, выдерживающим запредельную температуру газовой плазмы. Эти преобразования не имели явного образа, витали в подсознании, наполняли его дремоту непрерывным беспокойством.

Казалось, в недрах двигателя таится маленькая алая бусинка, затерянная среди турбин и компрессоров, систем зажигания и форсунок. Эту бусинку хотелось извлечь, рассмотреть, чтобы она, подобно бутону, распустила свои лепестки, обнаружила скрытое в ней содержание. Люлькин в полусне блуждал в лабиринтах двигателя, в поисках бусинки, но та, едва мелькнув, ускользала и пряталась среди бесчисленных узлов и деталей.

Он проник в тело двигателя, проталкивая свое большое грузное тело сквозь вихрь лопаток, преодолевая секущее вращение стали. Сталь не причинила вреда его плоти, словно плоть была прозрачна. Алая бусинка скользнула среди лопастей и пропала в сверкающих каскадах компрессора. Люлькин устремился за ней, пролетая сквозь свистящие и острые, как бритвы, лопатки. Они без вреда пропустили сквозь себя его невесомое тело. Алая бусинка брызнула, как кровинка, и он едва ее ни поймал, но она пролетела сквозь пальцы и скрылась в камере сгорания, где бушевала буря огня, и сталь оболочек была малиновая, как варенье.

Он ступил в огонь, оделся его прозрачным свечением, но не испытал ожог, а почувствовал, что его душа сродни этому бесцветному пламени, в котором исчезают несовершенные формы и остается один бестелесный дух. Бусинка мелькнула у глаз, вылетела из камеры сгорания и исчезла в турбине. О лопатки турбины разбивалась беспощадная струя раскаленного газа. Лопатки источали бело-голубое свечение. В двигателе, среди его оболочек и стенок, вращалось кипящее солнце. Он вдруг увидел бусину у самых глаз. Она прозрачно переливалась. В ее глубине таилась алая бесконечность, неисчерпаемая бездна. Он хотел ее поймать, но она ускользнула, маня за собой. Он нырнул в пламенный круг, как ныряльщик, сложив руки, ныряет в огненную полынью. Проникал сквозь сталь, сквозь грохот адского пламени, чувствуя, как его секут и пронзают отточенные кромки. Оставлял на этих кромках свою утомленное тело, свои огорчения, свои страшные опасенья за судьбы страны, всю долгую жизнь, посвященную познанию и преодолению, исполненную побед и крушений. Его манила за собой неуловимая бусина, в которой заключалась тайна, постигнув которую он обретет всеведение. Бусина, словно космическая частица, промчалась у виска, сливаясь с ревущим факелом, излетающим из выходного сопла. Люлькин вздохнул и кинулся в шумящий клин света, подхваченный могучей силой, которая выбросила его из ревущего двигателя и кинула в прохладное небо.

Планируя, он опустился на белую землю, покрытую свежим снегом. Своей детской рукой он раскапывал снег, в котором скрылась красная бусинка. Рукам было холодно, он вычерпывал снег, добираясь да земли, и в ямке, свободной от снега, у него под рукой вдруг закраснела ветка брусники. Восхищенный, он смотрел на алую веточку, испытывая несказанное счастье.

Люлькин был мертв. Из капельницы продолжали падать прозрачные капли. На мониторах пропали синусоиды и всплески, остались тонкие недвижные линии.

Под утро, просыпаясь среди мутного света, Ратников включил мобильный телефон. И сразу же, громогласно раздался звонок. Звонил зам по безопасности Морковников.

— Юрий Данилович, Люлькин умер.

— Когда?

— Сегодня ночью.

— Еду.

Было странно смотреть на окно, за которым полоскал дождь, и где-то в дожде, уже неживое, носатое, с крупными губами и огромным лбом, присутствовало лицо Люлькина.