"Скорость тьмы" - читать интересную книгу автора (Проханов Александр)

Глава десятая

Ратников вернулся в свой загородный коттедж, светивший янтарными окнами в распустившийся сад, на подстриженные газоны, на темный пруд с уснувшими рыбами, на тропинку, ведущую к беседке. Спросил у охранника, где сейчас мать, и тот, закрывая ворота, ответил:

— Валентина Григорьевна в беседке. Их отвезли на коляске, и они сказали, что станут вас ожидать на природе.

Не заходя в дом, пошел мимо клумб, по выложенной плитками дорожке, вдыхая запахи распустившихся нарциссов и крокусов. Увидел издалека мать в сумерках, на коляске, укутанную в теплый плед. Она сидела спиной к нему, и он, приближаясь, испытал нежность, сострадание и чувство вины. Два года, как она упала и сломала шейку бедра. С тех пор не могла ходить, с помощью прислуги пересаживалась в коляску, и ее вывозили в сад. Он, когда был свободен, сам вывозил мать на воздух, катал среди клумб, подвозил к ее любимой сосне, показывал в пруду ленивых зеленоватых рыб. Теперь, подходя к матери, он услышал ее голос, который странно взлетал и опускался, будто она удалялась и приближалась на невидимых качелях. Прислушивался, различая ее глуховатую речь, которая была то отчетливой, то сливалась в неразличимое гудение.

За что ж? Ответствуйте: за то ли, Что на развалинах пылающей Москвы Мы не признали наглой воли Того, под кем дрожали вы? За то ль, что в бездну повалили Мы тяготеющий над царствами кумир И нашей кровью напоили Европы вольность, честь и мир?…

Она читала стих, не замечая сына, как, должно быть, читала в школьных классах, где раньше преподавала литературу. Ратников, не подходя, не перебивая, слушал ее декламацию, и в груди его сливались нежность, тепло и слезная беззащитность перед тем, что витало над матерью в сумерках сада, в меркнущем небе, где еще не загоралось ни единой звезды.

Вы грозны на словах — попробуйте на деле! Иль старый богатырь, покойный на постеле, Не в силах завинтить свой измаильский штык? Иль русского царя уже бессильно слово? Иль нам с Европой спорить ново? И русский от побед отвык?

Его волновала материнская искренность, с какой она читала пушкинский стих. Он подумал, сколь многим он обязан матери, как много она ему подарила, наградив глубинным чувством Родины, которое лежало в основании всех его трудов и дерзаний, всей неукротимой борьбы.

Мать умолкла. Не видя ее лица, он знал, что оно взволновано, губы сжаты, в глазах присутствует строгая ясность. Не решался ее окликнуть, чтобы не напугать. Сошел с тропинки, сделал дугу по газону, перепрыгивая через цветы, и появился перед матерью со стороны беседки. Она увидела его, радостно воскликнула:

— Юра, ты вернулся!

Он приблизился, поцеловал ее в висок, слыша, как вкусно и тепло пахнут ее волосы. Она взяла его ладонь в свои холодные руки.

— Мама, ты снова читаешь стихи. Сколько же ты их знаешь на память!

— Теперь, когда у меня много свободного времени, я вспоминаю те, что знала раньше. И учу наизусть новые.

— Зачем?

— Я вижу все хуже и хуже. Когда-нибудь совсем перестану читать. Круг общения у меня постоянно сужается. Тебя вижу редко. Чем же мне заниматься, когда старость придет окончательно? Чем занять разум, память? Буду лежать одна, и читать стихи.

Ему стало больно. Чувство беззащитности усилилось. Хотелось встать между матерью и тем, безымянным, что обступало ее, надвигалось сквозь ветви деревьев, медленно охватывало мягкой, безымянной тьмой.

— Ты не замерзла, мама? Хочешь, я провезу тебя по саду, посмотришь на свои любимые цветы и деревья?

— Ну, провези, спасибо.

Он ухватился за спинку коляски, осторожно развернул, чувствуя легкое тело матери. Направил коляску сначала по тропинке, слыша слабые толчки колес на камнях, затем — по газону, останавливаясь перед клумбами, нераспустившимися кустами роз, черемухой, нависавшей в сумерках своей тяжелой дурманной белизной. Они объехали клумбу с нарциссами, от которых исходило сладкое благоухание. Постояли у пруда, литого, черного, в котором, как в стекле, застыли невидимые и неслышные рыбы. Ему доставляло наслаждение везти эту коляску, в которой покоилось маленькое, обессиленное тело матери. Она потратила свои силы, таланты, горделивую красоту и цветущую энергию на взращивание сына, на бесчисленные хлопоты, связанные с благополучием дома, на неустанное служение любимому делу, книгам, стихам, сменявшим друг друга ученикам. Подкатил коляску к молодой сосне, к ее пирамидальной хвое, темневшей на светлом небе, так что мать могла дотянуться до дерева. Она трогала сосновые ветки, приближала к ним лицо. Вдыхала запах набухших заостренных почек, которые вот — вон станут вытягиваться, превращаясь в зеленые воздетые персты, словно множество рук складывают пальцы для крестного знамения.

— Боже мой, какая она большая. А ведь ты посадил ее в год, когда умер отец. Так и назвал ее: «папина сосна», — мать целовала в темноте сосновую ветку. А в нем — чудесное, воспоминание. Зимняя круча солнечного волжского берега. Тусклое сияние Волги, сплошь усеянной черными метинами рыбаков. По склону вниз несутся пестрые санки, пролетают молниеносные лыжники. Отец затягивает на его шубке пышный шерстяной шарф, усаживает в санки из разноцветных наборных реек, и они с мамой бегут, тянут санки, оборачиваются на него своими розовыми молодыми лицами, и он их так любит.

— Мама, хочешь, я повезу тебя в Ярославль, и мы побывает в университете, где ты училась, в театре, куда любила ходить. Или поедем в Нижний Новгород, и ты посмотришь те места, где познакомилась с отцом, ту квартирку, которую с ним снимали.

— Нет, Юрочка, спасибо. Мне здесь хорошо, спокойно. Сижу в своей коляске и вспоминаю, и Ярославль, и Горький, и нашу встречу с отцом, и твое рождение, и нашу счастливую жизнь, и его кончину. У меня есть все, что нужно человеку в старости. Еда, одежда, внимание. Ты мне все обеспечил. Я горжусь тобой. Ты деятельный, как отец. Сам всего добился. Такой же неукротимый. Вот только внуки мои от меня далеко. Нет у тебя, Юра, семьи, нет женщины, которая любила бы тебя не как мать, а как жена. И от этого мне больно.

— Может быть, и появится такая женщина, — сказал он счастливо, вспоминая недавнее солнце, посылавшее из-за облака пучок голубых лучей, и сверкающий свет, бегущий по водам, преображающий всю, до горизонта, окрестность. — Мама, хотел тебя спросить. Среди наших родичей не было никого из Молоды? Из твоей, из папиной родни?

— Нет, из Молоды не было. Все были волгари. Из Ярославля, из Нижнего, из Рябинска. Были купцы, торговцы хлебом. Были бурлаки. Были пароходчики. Бабушка моя много чего рассказывала. Ты ведь тоже кое-что знаешь. Мне бы записывать, пока старики были живы. Да и теперь не поздно. Покуда еще глаза смотрят, стану писать мемуары.

Он не видел в темноте ее лица, но знал, что оно обрело мечтательное выражение, перед тем, как начаться фамильным воспоминаниям, пересказам семейной летописи. В этой летописи — рождения и смерти, свадьбы и лихие загулы, сколачивание состояний и мотовство. В ней — войны и революции, аресты и пересылки, бегство из России и безвестная судьба беглецов. Он не раз слушал ее длинные рассказы, испытывая странную тяжесть от бремени болей и бед, доставшихся ему по наследству. Не дослушивал материнские повествования, часто убегал, предпочитая игры с товарищами. И теперь, у сосны, ожидая материнский рассказ, уже зная его содержание, вдруг подумал. Настанет день, он будет один стоять у сосны и не сможет вспомнить какую-нибудь подробность из этих фамильных сказаний, и не у кого будет спросить.

— Один из твоих пращуров, Нил Тимофеевич, был хлеботорговец. Очень богатый. Имел дома в Ярославле, держал флот деревянных барок, на которых вез зерно из Саратова, из заволжских степей, сюда, на ярмарку. Строил церкви, странноприимные дома, сельские школы. Раз пустился в аферу, уж не знаю точно, какую. Кажется, собирался продать хлеб за границу, скупить урожай и взять огромный барыш. Заложил дома, продал барки, снес в ломбард драгоценности, все деньги пустил на покупку хлеба. И какая-то вышла незадача, то ли товарищ его обманул, то ли цены на хлеб в Европе упали. Надвинулось разорение. Приехал домой посреди ночи и сказал жене: «Так и так, Груня, были мы богачи, стали нищие. И эти стулья, на которых сидим, и те не наши. Видно, пойдем по миру. Буди детей, станем молиться». Жена его, Аграфена Петровна, прапрабабка твоя, говорит: «Как Бог рассудил, так и будет. Я за тобой, Нил Тимофеевич, и с сумой пойду». Подняла детей, собрались в гостиной при свете керосиновых ламп и молились, готовясь принять нищенскую долю. А на утро приходит известие, что дела выправились, состояние его сохранилось, и даже еще умножилось…

Ратников не в первый раз слушал этот рассказ, который рождал в нем странную тяжесть. Будто закопченные керосиновые лампы в купеческом доме, тяжелые кресла, в которых расселась его родня, седая борода на тучной груди купца, его пухлая рука с золотым кольцом, кружевной платье купчихи, к которому прижались детские головы — все это не исчезло. Присутствовало в его нынешней жизни, влияло на эту жизнь, неуловимо определяло ее. И он должен совершить какой-то поступок, чтобы эта история завершилась. Чтобы тени исчезнувшей родни успокоились. Не проникали из поколения в поколение, тревожа потомков, рождая в них чувство вины, приводя к таинственным и больным совпадениям.

— А еще один твой пращур Карп Иванович, был владельцем пароходов, строил баржи в Нижнем Новгороде, пускал паровые машины. Имел грамоты от царя, медали со всяких выставок. Но был подвержен загулам, когда вся его степенность слетала, и он превращался в буяна, дебошира, волжского гуляку. Тогда шум от него стоял от Ярославля до Казани. Он плавал на пароходе, созывал на него гостей, цыган, бродячих артистов, попов-расстриг, разжалованных офицеров, и они с музыкой, с безобразиями высаживались в прибрежных городах. Карп Иванович сорил деньгами, проматывал заработанное. Вызывал осуждение у степенных купцов, у набожных архиереев и у родни, которая прозвала его «Карп Похмелкин». Раз, когда он гулял где-то возле Самары, на его пароходе случился пожар. Много людей сгорело, много утонуло, а сам он выбросился в Волгу и чудом доплыл до берега. С тех пор дал обет не пить и поставил в Тутаеве церковь…

Ратников чувствовал в себе этого пращура, как таинственный сгусток притаившегося буйства, неуправляемой дикой энергии, которой было тесно в бренном теле, неуютно среди запретов и условностей жизни. Он нес в себе этот запечатанный бунт, который когда-нибудь может прорваться и разметать с таким трудом возведенный уклад, уничтожить всю мнимую гармонию бытия, всю зыбкую, на здравом смысле основанную жизнь. Видел стеклянный разлив Волги, отраженный в зеркале пожар парохода, и прапрадед с выпученными глазами, обгорелой бородой, плывет, издавая бурлящий рык.

— А еще один твой пращур Тит Тимофеевич был богатым домовладельцем в Ярославле, владел десятью мукомольнями, сырной фабрикой, коптильными цехами, откуда копченую белугу отправляли к царскому двору в Петербург. Слыл миллионером, и будто бы деньги у него занимал сам Великий Князь. Местные разбойники похитили его младшего сына Шурочку, утащили в леса за Волгу и держали в пещере, требуя выкупа. А он ни в какую. «Не хочу, говорит, татям и душегубцам потакать». Не дал выкуп. Раз к нему на двор заехала телега с дровами, он вышел дрова принимать, а возница, который был переодетый разбойник, вынул из-под дров топор и зарубил Тита Тимофеевича. И был таков. Но старший его сын Василий, который был офицер, приехал в Ярославль из Петербурга, нанял сыщиков, и они отыскали пещеру с Шурочкой, освободили его. А разбойникам устроили самосуд и тайно всех перебили…

И в нем, как в пращуре Тите, было упрямство, беспощадность к себе и к другим, когда попирался глубинный закон, на котором основана жизнь. И он был готов сопротивляться неправедному насилию, не идя на уступки, не страшась ни пули, ни топора. Подумав об этом, вспомнил Шершнева, испытал вспышку ненависти и тут же ее погасил.

— Значит, не было в нашей родней никого из Молоды?

— Нет, мы все волгари, от Ярославля до Астрахани.

Становилось холодно. Над сосной влажно загорелась звезда. Они с матерью молча смотрели на одинокий чистый бриллиант.

— Поедем в дом, — сказала мать, кутаясь в плед, — Марьюшка приготовила ужин.

Ратников, просветленный и опечаленный, повернул коляску и повез к дому, который светил золотыми окнами сквозь корявые яблони сада.

В прихожей их встретила работница Марьюшка, перенимая коляску. Ратников задержался в прихожей, включая телефон, который сразу же взорвался трескучими сообщениями, вспышками электронных посланий. Раздался звонок. Раздраженный голос Люлькина стал его укорять:

— Куда же ты подевался, Юрий Данилович! Хотели спасателей в море за тобой посылать! Ты разве не знаешь, что площадка под суперкомпьютер еще не готова? Сегодня приезжали монтажники из Си Би Эн, а у нас конь не валялся.

— Ладно, Леонид Евграфович, завтра приеду на завод, вместе посмотрим.

Завод с драгоценными вспышками прецизионных станков и весенняя звезда над сосной. Синяя плазма ревущего двигателя и мстительное лицо Шершнева. Воспоминание о дородном купце в долгополом сюртуке и прелестные женские руки. Все это было в нем, и он был во всем, и они менялись местами, образуя таинственное круговращение, без конца, без начала, без рождения и без смерти, среди которого существовала его полюбившая вновь душа.


Ольге Дмитриевне снился сон. Будто она и Ратников идут цветущими лугами среди колокольчиков и белых кашек, фиолетовых горошков и розовых подорожников. Ветер бежит по цветам, гонит душистый жар, поднимает разноцветную пыльцу. Каждая пылинка — это крохотная пчелка, несущая сладкую росинку. Пчелы окружают их, влекут, указывают путь к далекой голубой опушке. Ей чудесно, она чувствует рядом его мужественное лицо, крепкие плечи, бережные сильные руки, который касаются ее, переносят через ворохи цветов. Они достигают опушки. В тенистых зарослях таятся ворота, которые похожи на распростертые ангельские крылья. Вход в ворота заслонен большой иконой, на которой Богородица в лепестке медового цвета, окруженная ангелами. И такое любящее лицо у Богородицы, так благоухает икона, такое счастье оказаться здесь, у этих священных ворот, сквозь которые они пройдут с любимым человеком, чтобы вкусить несказанную красоту и блаженство. Она наклоняется к иконе, приближает губы к Богородице, чувствуя сладость, млечную теплоту, медовое благоухание. Внезапно икону сотрясают толчки, будто кто-то изнутри толкает ее. Толчки сильней, резче. Отваливается краска, левкас. Обнажается доска с древесными волокнами. Толчки все сильней. Доска раскалывается, и в трещины начинает сочиться едкий дым, от которого жжет горло. Ей страшно. За расколотой иконой бушуют мутные вихри, валит темная гарь. Надо удержать икону, не позволить ей распасться, не пустить рвущиеся сквозь трещины вихри, которые погубят ее любимого, помнут цветы и деревья, повалят колокольни, сметут города. Она прижимается к иконе всем телом. Ей больно. Она одна, ее милый исчез, никто не приходит на помощь. Темные вихри расшвыривают доски с остатком позолоты, и она оказывается в черном провале, в обугленной пещере, из которой слепо дует темная буря. Она сопротивляется, хватает руками каменные стены, обламывает ногти, не в силах удержать потоки тьмы. Кричит и просыпается в слезах.

За окном ранняя, малиново-черная заря. Волга темно-сизая под недвижной зарей. На подушке у глаз — красная шелковая тесьма, найденная на безвестной дороге.