"Рассказы" - читать интересную книгу автора (Гофф Инна Анатольевна)«Кругосветка»На второй день плаванья двухпалубный теплоход «Лесков», следующий по маршруту Москва – Горький – Москва, – маршрут этот любители водного туризма прозвали «кругосветкой», – пришел в Рязань. Был теплый воскресный вечер, и какая-то неторопливость чувствовалась во всем, чего ни касался глаз. На соборной площади, над прочими церквами и соборами, царил Успенский собор с синими луковками в звездах. И закат цвета красной меди сообщал всем куполам и колокольням свое тепло и свой, тоже негромкий и как бы металлический, звон. Под обрывом, огибая площадь, текла неширокая тихая речка Трубеж, впадающая в Оку близ Рязани. За речкой виднелось село, домишки, яблоневые сады. У кого-то гуляли, и нестройное пение слышалось далеко в чистом воздухе. – Папа, иди сюда, – позвала Катя. – Тут еще одна церковь! – Оставь папу в покое, – сказала Кира. – Пусть делает, что хочет. Жена была сердита на него. Возможно, она как-то по-своему истолковала его задумчивость и желание уединиться. Днем она выговорила ему за это. – Ты не такой, как всегда. Я хочу понять, что с тобой. – Просто я очень устал, – сказал он. – Устал от нас? – спросила Кира. Ее серые и теперь еще красивые глаза смотрели на него с гордым вызовом. И он подумал, что она еще сможет выйти замуж. Даже по любви… Она продолжала говорить, но он не слышал ее. Как на экране телевизора с выключенным звуком, он видел сердитый взгляд, видел, как шевелятся губы, вздрагивают тонкие ноздри. Потом он скорей угадал, чем услышал имя «Тоня». Это имя украшало все их ссоры и недоразумения. Только имя, и ничего больше, – призрак его первой любви. От этого имени он очнулся. Включил слух на словах «очень напрасно». И сейчас, стоя на соборной площади, над речкой с тревожным названием Трубеж, – тревожным потому, что в нем сочетались слова «рубеж» и «труба», – он думал: «Может быть, напрасно. Если будут глупые ссоры, обиды. Может быть…» Накануне отъезда он позвонил Довлетову. Сказал, что хочет его повидать. Довлетов только что вернулся из Женевы, где проходил симпозиум по хирургии. Когда-то они начинали вместе, работали в одной клинике, и оба считались хорошими диагностами. Теперь он пришел к нему, чтобы подтвердить диагноз, который сам себе поставил. Верней, пришел он с тайной надеждой, что Довлетов его опровергнет. Ибо диагноз этот был равен смертному приговору… Ожидая Довлетова в его служебном кабинете, слишком скромном для такой величины, какой был теперь Довлетов в медицинском мире, он таил еще робкую надежду на помилование. На то, что Довлетов высмеет его диагноз или хотя бы усомнится в нем. Он согласен был даже на то, чтобы Довлетов ошибся и дал ему отсрочку. Но все это улетучилось, когда тот вошел – большой, громкий. Светило! За ним в кабинет ворвался хвост светил поменьше, но он резко отсек его: «Потом, потом, потом!» – и захлопнул дверь. – Слыхал новый анекдот? – спросил он. – Невропатолог щекочет больным пятки – проверяет «рефлекс на ревность»… Они не виделись двадцать лет, и он ожидал, что Довлетов начнет расспрашивать о семье и работе. Но Довлетов вслед за анекдотом спросил: – Ну, что ты там придумал? Покажи. Он осматривал его внимательно, и его лицо по мере осмотра становилось все серьезней. Пальцы у него были мягкие, видящие. Закончив осмотр, он отвернулся и стал мыть руки. Мыл тщательно, не спеша. Не поворачиваясь, спросил: – Сколько мы не виделись? Дочка небось уже невеста?.. Это был приговор. Он почувствовал легкую дурноту и услышал голос Довлетова: – Выпей… Французский коньяк, лучшее средство от всех невзгод… Потом они, сидя друг против друга, молча выкурили по сигарете. – Надо резать, – сказал Довлетов. – И как можно скорей… – Какой смысл? – спросил он. – Я знаю статистику. Положительный эффект составляет десять процентов… – Это тоже кое-что, – сказал Довлетов. – Если хочешь, ложись ко мне. У меня хороший наркоз. – А кто будет оперировать? Ты сам? Или твой ассистент? – Посмотрим, – сказал Довлетов. – Это не совсем моя область. К тому же знакомых, как правило, не режу… Но если ты будешь настаивать… Прощаясь, он крепко сжал ему руку и сказал, как о решенном: – До завтра! Очутившись на улице, он не сел в троллейбус, а пошел пешком. Он шел механически, минуя остановку за остановкой. Смутные мысли мерцали, угасая на полпути к сознанию, где, как вспыхнувшая на пульте красная лампочка, трепетала одна-единственная мысль: «Все кончено! Все кончено!» К этому надо было привыкнуть. Смириться с этим. Но вскоре он понял, что ни привыкнуть к этому, ни смириться с этим нельзя. Он хотел жить. В маленьком кафе, куда забрел он случайно, было полутемно. Негромко играла радиола. Он заказал черный кофе и долго сидел, не притрагиваясь к нему, невольно отмечая взглядом смену лиц за соседними столиками, ленивые движения официанток. Кофе в маленькой белой чашке источало слишком крепкий, слишком живой аромат, и он отодвинул его от себя почти неприязненно. Но одного аромата оказалось достаточно, чтобы вернуть его к жизни, к простым будничным мыслям о доме, о том, что его ждут к обеду жена и дочь – веселые, возбужденные предстоящим плаваньем, о котором все трое мечтали еще зимой. «Все летит к черту, – подумал он. – И это тоже». Он представил себе, как придет домой и скажет им. Кира побледнеет, закашляется, станет его уговаривать – и тем самым себя, – что все ерунда, пустяк. У Кати вытянется лицо, – она будет очень разочарована, что поездка не состоится. В ней еще много детского эгоизма. Конечно, она любит его и наверное огорчится, когда до нее дойдет смысл того, что должно произойти. Но первой ее реакцией будет разочарование. Он отчетливо представил себе Катю, ее тонкую, жалобную шею и худые ключицы. Он всегда жалел, что дочь пошла в него, а не в мать, хотя это и считалось счастливой приметой. Но сейчас он с благодарностью вспомнил об этом сходстве. О том, что у Кати его близорукие глаза, его длинные, неутомимые ноги… – А почему, собственно, не состоится? – спросил он. Должно быть, он спросил это вслух, потому что молодая пара за соседним столиком обернулась в его сторону. Он подозвал официантку и, расплатившись, вышел на улицу. Телефон-автомат в красной будочке был свободен. Он набрал номер. Было занято. Набрал еще раз. И еще. Его охватило нетерпение. Беспокойство. Как будто самое главное не решилось уже утром, а решалось только сейчас… Трубку поднял Довлетов. Выслушал, не перебивая. Нет, он возражает. Как хирург. Но по-человечески? Сам бы он так не смог. Не выдержал бы. «А ты выдержишь? Не много ли ты на себя берешь?! Впрочем, каждый волен распоряжаться собой… Возможно, ты прав. Всего неделя. Вернешься, сразу звони…» Еще до Рязани, днем, было Константиново. Родина Есенина. Пассажиры «Лескова» потянулись по крутой дороге от пристани к селу. Широкая наезженная дорога, старые пыльные тополя в подагрических шишках, старые ивы и, прямо от пристани, дом Есенина в три окна, за домом – сад с огородом, амбарчик, где было написано стихотворение «Скажите так, что роща золотая отговорила милым языком»… В доме толпилась экскурсия, осматривая личные вещи поэта – пепельницу-ракушку, стек, пиджак от французского костюма, – к черту я снимаю свой пиджак французский… И «старомодный шушун», который висел теперь под стеклом. В тесных комнатенках было душно, и он с облегчением вздохнул, выйдя из дома. Был августовский полдень. Синее есенинское небо в легкой дымке, пыльная дорога с лопухами, луга на том берегу… Душа поэта давно оставила свой дом, и французский пиджак, и пепельницу. Она жила теперь здесь, на Женщины в косо повязанных платках торговали на пристани белым наливом. Кира протянула ему яблоко. – И совсем недорого, – сказала она. – Шестьдесят копеек кило! – Смотрите лучше, какой франт, – сказала Катя. – Наверно, похож на Есенина в молодости… Белобрысый малый в черном костюме с голубым галстуком стоял над обрывом, ожидая, когда «Лесков» отвалит. Голубой галстук вился по ветру. – И вот человек сам уходит из жизни, – сказал он, продолжая думать свое. – А если бы ему сказали: «Ты должен уйти!..» Как бы он плакал, цеплялся за эту жизнь… – Пресыщение плюс алкоголь, – сказала Кира. – Тебе это не грозит… – Да, это мне не грозит, – сказал он. – Но все не так просто, как тебе кажется… Мы не умеем жить. Человек должен оплакивать каждый прошедший день и праздновать наступление нового. А мы торопим время. Потому что природа наградила человека иллюзией того, что жизнь бесконечна. Эти усыпляющие бдительность повторы – утро, день, вечер, утро, день, вечер… – Наш папочка стал философом, – сказала Катя снисходительно. Она взяла его под руку и чмокнула в щеку, как делала всегда, когда боялась, что он обидится. – Что ты предлагаешь? – спросила Кира. – Не ложиться спать? – Нет, я предлагаю праздновать, – сказал он. – Чтобы каждый из этих дней запомнился на всю жизнь. Он обнял обеих, притянул к себе, как делал когда-то в счастливые минуты их общей жизни. Он хотел еще что-то добавить, досказать, но слезы стояли в горле, и он замолчал, только сильней стиснул их плечи – худенькое Катино и гладкое, круглое Киры. – Наш папочка романтик, – сказала Кира и посмотрела на него снизу, испытующе. Она что-то чувствовала, но, как всегда, не то, что было на самом деле. Они прожили вместе двадцать один год и любили друг друга. Но как в иных семьях любовь строится на взаимопонимании, их любовь держалась на стычках и выяснении отношений, с обязательным перемирием и объяснением в любви… Но что-то она чувствовала. И, высвободившись, спросила: – Что с тобой? Он не смог ей ответить. И тут возникло это имя – «Тоня»… Так они начали «праздновать» каждый прожитый в плаванье день. Они поссорились. И вот теперь, стоя на соборной площади, над речкой Трубеж, он думал о Тоне, о черненькой девочке, которую он видел уже потом взрослой женщиной, но в которой любил и искал только девочку – ту, смешливую и языкатую, с которой ему никогда не было скучно. Изредка он писал ей, – она жила в другом городе, с мужем и сыновьями. Она отвечала – не сразу, а как бы подумав, нужно ли отвечать. Ее письма были немногословны. От черненькой девочки в них была только подпись – «твоя Тоня-пестренькая»… Так окрестил он ее когда-то, в отличие от другой Тони, обыкновенной. Он прочитывал письмо и оставлял его на виду, после чего его прочитывала Кира. Она читала его вслух, с комментариями. Особенно не нравилось ей: «твоя». Напрасно он возражал, что это лишь принятая форма, как, скажем, «искренне ваш»… «Напишу Тоне, – подумал он. – Напишу все, как есть…» От этой мысли ему стало легче. Возвращаясь на корабль, он даже догнал Катю, ушедшую вперед, и рассказал ей анекдот о невропатологе, который проверяет «рефлекс на ревность» – щекочет пациентам пятки. Он рассказывал громко, чтобы услышала Кира, идущая чуть поодаль. Оглянувшись, увидел, что лицо у жены непроницаемое, губы сердито поджаты. Только сейчас до него дошло, что она могла принять это на свой счет, – после ревнивых упреков. Ему стало почти весело. Он уже знал, что вечером ему предстоит очередное объяснение в любви… Публика на теплоходе подобралась приятная. Был много стариков, которые быстро перезнакомились и образовали нечто вроде своего клуба на корме верхней палубы. Были дети, мальчишки, – они были везде одновременно, однако предпочитали торчать на носу, где нет тени, зато все хорошо видно. Они сдружились легко, как это бывает только в детстве, и Катя, которая все еще издали поглядывала на двух девушек своих лет, от души завидовала мальчишкам. – Подойди к ним, – говорила Кира. – Очень милые девочки. Пойдем, я тебя познакомлю… – Не вздумай, пожалуйста. – Катя вспыхивала и гордо вскидывала лицо – движение Киры. – Это так не делается! – А как это делается? Как?! – Не знаю. Само собой… Их соседкой по столу оказалась старушка лет семидесяти, Дорофея Юрьевна. Собственно, старушкой считали ее все остальные. Сама Дорофея Юрьевна считала себя молодой, губы красила ярко, на корме со стариками не сиживала и на вопрос, сколько ей лет, ответила игриво: «Восемнадцать уже минуло!..» Дорофея Юрьевна, или Фея, как они звали ее за глаза, платья носила яркие, открытые, с бусами на короткой шее. И вся она была короткая, вся словно бы составлена из шаров, больших и поменьше. Две темы волновали ее: собственное здоровье и еда. Эти темы стали главными за их столом, поскольку руководила беседой обычно Дорофея Юрьевна. – Как я сегодня выгляжу? – спрашивала она. – Я плохо спала, и меня всю шатает… И по всему телу бегают мурашки… – Пожалуйтесь капитану, пусть выведет мурашек, – советовал он. – Смеетесь надо мной, – она кокетливо грозила ему пальцем. – А еще доктор!.. Она была счастлива, узнав, что попала за один стол с врачом, к тому же – она выведала это у Киры – невропатологом, почти профессором. Почти – потому что диссертация на тему «Ранние неврозы» была уже готова и даже отпечатана на машинке. – А как вы относитесь к сливочному маслу? – спрашивала Фея. – Я его не употребляю вот уже три года… Безумно хочется, но что поделаешь?! Яички тоже, хотя их реабилитировали… А вот с помидорами не знаю как быть! С одной стороны, обмен веществ, с другой – отложение солей… И для желудка нужны овощи. Вы не помните, кто из великих сказал: «В молодости – здоровое сердце, в старости – здоровый желудок – вот все, что нужно человеку для счастья…»? Катя фыркала и убегала из-за стола. Кира сдержанно кивала, односложно поддакивала. Он смотрел на могучую старушку, составленную из шаров, больших и поменьше, и думал о том, что ей предстоит еще долгие годы не употреблять сливочного масла… Ресторан был расположен на корме, за широкими стеклами плавно менялась панорама, песок и сосны то приближались, на извиве реки, то опять отдалялись. И Ока, темно-зеленая у лесных берегов, вновь обретала мягкую голубизну. Третий день плаванья был долгим, как, впрочем, всякий день на воде. Кира брала книгу и садилась в тени, под навесом. Она читала, изредка поднимая глаза и рассеянно озираясь. Только на остановках она оживлялась и спешила на берег, как моряк, давно не видевший суши. Катя загорала в солярии на верхней палубе. В красном купальнике и желтой косынке, длинноногая, она выглядела подростком лет пятнадцати, никак не студенткой второго курса химфака. В сущности, она была еще ребенком. И ей льстило, что один из матросов, парнишка лет шестнадцати, обратил на нее внимание. Она уже успела узнать, что фамилия его Пчелкин и что учится он в речном техникуме, а сейчас у них практика… Ока изгибалась, меняя курс корабля. Иногда чудилось, что «Лесков» плывет обратно, в Москву, когда, минуя остров, заходили в рукав и шли против течения. Высоко в небе вились чайки. Он стоял на палубе, у правого борта, подставив лицо влажному речному ветру, заложив руки за спину. Дорогая Тоня. Дорогая моя Тоня-пестренькая! Наступило время разлуки… Тебе я могу сказать правду. Только тебе, как ни странно. И потому я хочу проститься с тобой. С тобой мне было всегда легко. Пусть же слезы твои обо мне будут искренними, но легкими. Я умираю, Тоня. Как говорится, наука бессильна… Мог бы еще пожить. Посмотреть, что будет дальше. Но приходится уходить. Теперь ты видишь, что все было правильно. Ты не стала моей женой, но зато не станешь моей вдовой… Ах, Тоня! Какая тоска… Как жалко жену и дочку… Конечно, они утешатся. Мне приходилось наблюдать людей, в которых поселилось горе. Казалось, они никогда не найдут утешения. Но они утешались. И когда я встречал их потом, видел их вновь смеющимися, беспечными, я думал, что их горе живет только во мне. В моих воспоминаниях. Но все это ерунда… – Пошел бы наверх, позагорал, – сказала Кира. Он не заметил, как она подошла. В одной руке она держала книгу, заложив пальцем страницу, в другой яблоко. – Хочешь? – спросила она и поднесла яблоко к его губам. Ему не хотелось, но он откусил, чтобы ее не обидеть. – Вечная тема, – сказал он. – Ева, соблазняющая Адама… Она потерлась щекой о его плечо. Вчера перед сном они помирились. Она пришла в его каюту, где все качалось и скрипело, а шкаф сам по себе тихо распахивался. И то, что происходило это таинственно, бесшумно, было ему неприятно и почему-то тревожило. Он рад был приходу Киры, ее нелепым упрекам и слезам. Рад был утешить ее, сказать, что никогда, ни одну женщину… В глубине души она знала это сама и утешалась легко, так же как и обижалась. – Я сбежала от Феи, – сказала она. – Подсела ко мне и говорит, говорит… И если бы ты знал о чем!.. – О сливочном масле, – сказал он. – Не угадал! – Ну, о подсолнечном… – О тебе! Она говорит, что не вышла замуж, потому что не встретила такого человека, как ты… Такого умного, образованного, обаятельного… И к тому же почти профессора. Она говорит, что я самая счастливая женщина в мире. – Я предпочел бы услышать это от тебя. – Ну, нет! Хватит! А то возомнишь! – Значит, ты со мной не счастлива? – Ну, перестань! Смотри, как чайки вьются за кормой. Наверное, старички их кормят… Зря Дорофея с ними не сидит. Там немало женихов, небось и профессора можно подобрать! – А себе подобрать никого не хочешь? – спросил он. – Перестань!.. Под вечер пришли в Касимов. Еще стоя на палубе, прочли надпись на длинном приземистом здании: «Лабаз бр. Григорьевых». Должно быть, здесь шли киносъемки. Город был удивительный, заповедный, сохранивший свой облик – столица купечества на Оке. Гостиные дворы, лабазы, подворья с пузатыми дорическими колоннами, каменные лестницы с гигантскими ступенями и неправдоподобной толщины стены беленых домов – низ каменный, верх деревянный. В каждом окошке цветы – фуксия, герань, китайская роза. В одном – лимонное деревцо с двумя лимонами… Расписание щедро выделило на стоянку два часа, и Кира бросилась на базар, который уже закрывался. Базар был близко от пристани. Дорогу им вызвалась показать женщина с отечным лицом. Она была навеселе и пьяно жаловалась: «Роганы понаехали и меня, городскую мещанку, выживают!»… Роганами, как потом они догадались, она звала деревенских. Эта женщина тоже была откуда-то издалека, из тех времен, когда слово мещанка еще не звучало бранно, а лишь определяло сословие. Потом они бродили по городу, то и дело останавливаясь в изумлении перед каким-нибудь замысловатым строением, резной галерейкой или воротами. И везде было это, часто нелепое, сочетание дерева и камня, когда торжественные каменные ступени ведут, словно в храм, к какой-нибудь ветхой деревянной калитке. Город был гористый, овражистый, живописный. В оврагах огороды, домишки, поставленные на разном уровне, запах смородиновых листьев и укропа. Пора было возвращаться на корабль, а они все стояли над обрывом, с которого сразу видна была дорога внизу, под горой, и Ока вдали, и даль за Окой, насколько хватал глаз. Тот самый русский простор, о котором столько написано песен и который сам как песня. Может быть, этот вид с площадки деревянной лестницы, над оврагом, особенно трогал еще потому, что самое место не было знаменито. Разве только тем, что они стоят здесь втроем в этот летний вечер, на закате солнца. Он знал: если они когда-нибудь приедут сюда без него, здесь они будут всегда втроем. Всегда… Когда «Лесков» отвалил от пристани, громадное солнце уже опускалось на горизонте, и на бронзовой воде чернели узкие силуэты рыбацких лодок. Черная, словно вырезанная из фотобумаги, чайка полетела к дальнему берегу, хрипло, по-вороньи, крикнув на прощанье. «Белая ворона, – подумал он. – Кто-то впервые увидел в небе чайку и решил, что это ворона. Только белая…» Ночью ему не спалось. Скрипели переборки, подрагивала дверь. Как будто кто-то трогает ручку, пытаясь войти. Он вскакивал, ожидая увидеть Киру, но за дверью не было никого. И он ложился снова, но тут бесшумно, сам собой, распахивался шкаф. Дорогая Тоня! Дорогая моя подруга, Тоня-пестренькая! Сейчас ночь, мои спят. Ты тоже, наверное, спишь. А я смотрю в окно каюты, за которым темная ночь, и пишу тебе. Я редко писал тебе настоящие письма. Одно или два за всю жизнь. Теперь уже можно сказать так – вся жизнь. Потому, что жизнь – ВСЯ!.. По-моему, я держусь хорошо. Они ни о чем не догадываются. Я так хочу подарить им эту неделю счастливых воспоминаний. Это мой последний подарок. Последнее, чем я владею. Надеюсь, что выдержу до конца. Вопреки сомнению Довлетова – «не много ли ты на себя берешь?». Но в этом я сильней его. Он хирург, нервы – моя область. Под словом «нервы» люди подразумевают слабость. Между тем нервы – это сила. Ты задумывалась над тем, что такое воля? Это такой момент, когда все нервы напряжены для достижения цели. Иначе говоря, нервы – это наш главный резерв. Вспомни житейское – «береги нервы»! Нервы – последнее, что умирает в нас. И до последнего часа они помогают нам жить… Только под утро он забылся крепким сном. Его разбудил энергичный, нетерпеливый стук. Даже спросонок он понял, что это не Кира. Сквозь жалюзи бил яркий свет взошедшего солнца. Он открыл дверь. – Простите за беспокойство… Вы врач? Дело в том, что одному нашему пассажиру плохо, и мы хотели бы вас просить… Перед ним стоял помощник капитана. – Что с ним? – Говорит, что голова закружилась. Вышел в салон и упал. Там его нашли без сознания. – Возраст? – Лет семьдесят будет… Они уже шли по коридору. Дверь в салон была открыта. Несмотря на ранний час, там толпился народ – несколько человек из команды, уборщица, пассажиры. Он узнал и соседку по столу. Заспанная, без прикрас, она выглядела совсем старушкой. Вид у нее был испуганный. Старик лежал на полу. Глаза его были открыты, и взгляд их вполне сознательный. Все расступились. Он присел возле старика на корточки, – пульс частил, и была общая слабость. – В первый раз? – спросил он. – Или такое уже бывало? Старик покачал головой. – Вы гипертоник? Старик согласно кивнул. Он как бы избегал разговора, предпочитая мимику. Возможно, от слабости. Между тем важно было услышать, нет ли нарушений речи. – Сколько вам лет? – Тут уже не кивнешь. – Семьдесят три… Доктор, это инсульт? С речью все в порядке. – К счастью, нет. Небольшой спазм сосудов… Придется полежать денька три. У вас есть изолятор? – обратился он к помощнику капитана. – Есть, – с готовностью отозвалась девушка в джинсах и полосатой майке. Она стояла рядом с помощником и таращила сонные детские глаза. Лет ей было не больше, чем Кате. Он догадался, что это медсестра. – Прекрасно… Доставьте туда больного. Нет, лучше на носилках. И дайте ему что-нибудь успокоительное. Валерьянки хотя бы. Перед завтраком я зайду… Когда он заглянул туда, старик дремал. Сестричка, уже в белом халате и шапочке, изучала какой-то справочник. Она сказала, что ее зовут Нина, что она учится в медицинском техникуме и собирается в институт. Старик открыл глаза и вяло улыбнулся. – Ерема, Ерема, сидел бы ты дома, – сказал он. – Вы согласны, доктор? Пульс выровнялся, стал мягче. Он измерил старику давление. Аппарат был допотопный, все в нем было расшатано, как в каюте. Все же с третьего раза удалось определить нижнюю границу. Она была высока – сто двадцать пять – сто тридцать. – Какие лекарства у вас с собой? Оказалось, что никаких. Эуфилин? Дибазол? Ничего… Легкомысленный старик!.. Не мешало бы поколоть магнезию. Он заглянул в аптечку. Валерьянка, зеленка, аспирин, пирамидон, мозольный пластырь… Трогательные наивной безграмотностью таблички – «от головы», «от живота», «от склероза». Завтрак прошел под знаком медицины. Дорофея не умолкала. Она была уже при параде, с густо накрашенными губами и в бусах, но испуг не исчез. – Вы мне измерите давление? – спросила она. – Обычно у меня нормальное, сто сорок на девяносто. Я проверяю каждую неделю. Зачем? Мало ли что! Надо проверять! Сегодня нормальное, а завтра… Что мне вам объяснять, вы врач!.. И у него мелькнула мысль – вот у кого есть лекарства. От всех болезней, какие существуют в природе, – «от живота», «от головы», «от склероза»… Поколебавшись, она принесла целлофановый, доверху набитый пакет. Чего только тут не было! С таким запасом можно было отправляться в настоящее кругосветное путешествие!.. Ай да Фея! – Вы уверены, что мне это не понадобится? – спрашивала она, ревниво наблюдая за тем, как он отбирает нужные для старика лекарства. – А если у меня будет спазм? Откуда вы знаете? Меня всю шатает, а вы не хотите измерить давление!.. Днем пришли в Муром. Здесь было пыльно, жарко. Все набились в тесный автобус, и он повез их по городу. Захолустные улочки, церкви и соборы – все это было разбросано и не компоновалось в единый ансамбль. Пожалуй, больше всего ему запомнилась Козьмодемьянская церковь – храм, подаренный муромцам Иваном Грозным. В ней жили голуби, и экскурсовод, показывая, отпер ее своим ключом. Шорох крыльев под куполом, запах голубиного помета. Запустение и присущая всем храмам прохлада. Неподалеку, в селе Карачарово, по преданью, родился сказочный богатырь, почетный гражданин этих мест – Илья Муромец. Тот, что сиднем сидел на печи тридцать лет и три года, а потом поднялся и пошел всех крушить. В том числе и Соловья-разбойника. – Он что, больной был, что ли? – спросила Катя. – Этот Илья Муромец? Обломов какой-то! И зовут обоих одинаково… Он удивился, что никогда прежде не замечал этого сходства имен. Нарочитое или случайное? С Катей он был согласен – его тоже раздражала эта легенда, да и в самом «сиднем сидел» чувствовалось некоторое осуждение, усмешка. Вернувшись на корабль, зашел проведать старика. Старик грустил. Теперь, когда ему стало лучше, нелепость всего случившегося, пребывание в изоляторе особенно угнетали его. – Скоро Кинешма, – сказал он и прослезился. – Сначала Горький, – сказала Нина. – В Горьком стоим целый день… Она была горьковская и, наверное, переживала, что придется сидеть возле старика. – Кинешма, Кинешма, – твердил старик, отирая ладонями глаза. – Я там родился, вот и хотел поглядеть… Больше уж не соберусь… – Соберетесь. Было бы желание, – сказал он. – Вам хорошо говорить. Вы молодой… Он подумал, что с самого утра, с тех пор как его вызвали к старику, ни разу не вспомнил о своей беде. О том, что ему предстоит. О десяти процентах, из которых, возможно, остался только один. – В Горьком я вас отпущу, побуду с больным, – сказал он Нине. «Причина уважительная, – подумал он. – Кира не обидится…» До конца пути осталось три с половиной дня. Он почувствовал вдруг, как устал от постоянного напряжения, контроля за своим лицом, за каждым своим словом. Все же Кира обиделась. – Твой старик не в таком состоянии, – сказала она. – Просто ищешь предлог. – Впрочем, обиделась она не серьезно. – Тем хуже для тебя! – сказала она. – Сиди сиднем! А мы с Катюшей гульнем!.. Впервые за всю поездку она нарядилась по-городскому. В голубом костюме и белых босоножках, посмуглевшая и свежая, она была похожа на ту, что когда-то вытеснила, заслонила собой всех. Даже Тоню… – Почему ты так смотришь? – спросила она, уловив его взгляд. – Ты в порядке, – сказал он и подмигнул ей, – Не опоздайте к отплытию. Ему предстоял день одиночества. Старик в нем мало нуждался. Он уже сидел, опершись на подушку. Просил своего приятеля, тоже старика, купить в Горьком свежие газеты. Пассажиры сошли на берег, и «Лесков» отвалил, освобождая пристань. Причалили к старому дебаркадеру вблизи затона. Здесь полагалось простоять весь день. На палубах и в салонах воцарилась непривычная тишина. Он вышел на палубу. Отсюда хорошо были видны оба берега, – на ближнем, высоком, кучно стояли добротные дома. Дальний был смутно виден в утренней дымке, к нему тянулись мосты. Он вспомнил: там, за Волгой, должно быть Сормово. Вода у дебаркадера была мутная, в пятнах нефти и мазута. Маленькие волны набегали и рассыпались с легким плеском. Плавало полузатонувшее ведерко с надписью «Т/х Саранск». Как после кораблекрушения. Он заглянул в изолятор. Старик не спал. – Почему вы остались? – спросил он. – Мне просто неловко… – Ерунда. Я остался не из-за вас… Хороший город? – Вы не были в Горьком? И отказались сойти на берег? Старик смотрел на него пытливо, недоверчиво. У него было благообразное лицо школьного учителя. – Значит, я тяжело болен? – Это я тяжело болен, – сказал он. И улыбнулся. Он не хотел, чтобы старик принял его слова всерьез. – Ну, а что я не бывал в Горьком… Где я только еще не бывал! Ни в Норильске, ни в Тбилиси, ни в Токио. Ни в Кинешме, – добавил он, помолчав. – Эх, Кимешна! – повторил старик, нарочито коверкая название. Его лицо приняло мечтательное, почти молитвенное выражение. – Таких соловьев я потом нигде не слышал!.. А какие там закаты!.. В последний раз я приезжал туда студентом, в девятьсот девятнадцатом. Неспокойное было время. По ночам стреляли… Выстрелы смолкнут, и опять соловьи… Больше не случалось. Женился, обзавелся семьей. Потом дети выросли, жена умерла. Она тоже отсюда была, из Кинешмы… – Так это вы с ней соловьев слушали? – Терпеть не могла она эту Кинешму. Скажет бывало: «Брось ты дурью мучиться! Ничего в этой Кинешме нет, пыль да ветер…» По случаю стоянки работал только буфет. И в обеденный час он перекусил здесь крутыми яйцами и колбасой. У буфетчицы нашлось и пиво, припрятанное «для своих». Он тоже, став корабельным врачом, был для нее как бы свой. Буфетчица показала ему расширенные вены на ногах, спросила совета, как лечить. За окнами поскучнело, дымка стала гуще, плотнее. Он вспомнил, что Кира и Катя не взяли зонтика. Вымокнут, бедняжки!.. Серые волны плескались в борт чаще, сильнее. Ведерко с теплохода «Саранск» уже не плавало. Затонуло или кто-нибудь выловил. Он проведал старика. Старик пообедал, принял лекарство и теперь спокойно дремал. Лицо у него было размягченное, кроткое – снилась Кинешма… Здравствуй, Тоня! Дорогая моя Тоня-пестренькая! Почему я прозвал тебя так? Веснушек у тебя не было. Может быть, потому, что у тебя были пестренькие, как речные камешки, глаза? Моя «кругосветка» неумолимо движется к концу. Скоро круг замкнется… Я тут лечу одного старичка. Пустился в плаванье, чтобы повидать места, где был когда-то счастлив. Если бы мне довелось дожить до его лет… Впрочем, все это ерунда. И я никогда, никогда не приехал бы один, без тебя, в нашу Любань, не пошел бы один на тот пруд… Помнишь, как я учил тебя плавать? Иногда мы брали лодку. Ты сидела напротив меня. Мне нравилось на тебя смотреть… Однажды мы взяли в лодку мальчика. Ему было лет семь, и он просил, чтобы мы его покатали. Я не хотел его брать, но ты настояла. Он сел рядом с тобой, ты держала его за плечо и разговаривала с ним… Я не слушал. Я видел только твое лицо. Я видел тебя матерью моего сына… Прости. Я не хотел об этом вспоминать. Вспоминать об этом без тебя – все равно что возвращаться туда без тебя… За час до отплытия «Лесков» покинул дебаркадер и ошвартовался у своего причала. Шел мелкий дождик. Пассажиры нетерпеливо толпились у трапа, спеша попасть на корабль. У многих в руках были свертки, пакеты. Он увидел жену и дочь. Они тоже были изрядно нагружены и весело с кем-то переговаривались. Они его не видели. Он смотрел на них сквозь окошко двери, ведущей на палубу, как, может быть, смотрел бы из того страшного далека, которое зовется небытием. В какое-то мгновение он увидел их, живущих уже без него, веселых и оживленных. И ощутил острую боль. – Папа, ты много потерял, – сказала Катя. – Такой прекрасный город!.. – Ну, как твой больной? – спросила Кира. – Он оценил твой благородный поступок? Она распаковывала свертки – берестяные кружки, Хохлома, тапочки на лосиной подошве. – Для тебя ничего не было, – сказала она. – Вот только это… Она протянула ему маленький сверток. Это был портсигар. Кожаный, с красивым тисненым узором. Кира не умела делать подарки. Она была не изобретательна. Портсигары и перчатки – вот весь ее репертуар. Он их раздаривал, терял, и все-таки их скопилось у него великое множество. Иногда это его умиляло, иногда смешило, чаще сердило… – Подаришь кому-нибудь, – сказала она виновато. «Довлетову», – подумал он. И поцеловал ее. Они были полны впечатлений. Строгий, из красного камня кремль на холме. Знаменитый Откос. Купеческие особняки и доходные дома, помнящие Шаляпина. Дом Кашириных. Картинная галерея. Рождественская церковь – иконостас семнадцатого века, один из лучших в России. Он весь вырезан из липы и позолочен. Кате больше всего понравился этот иконостас и еще взбитые сливки, которыми они угощались в ресторане. Дождь усилился, и город покидали в полутьме. В каютах и салонах до срока зажгли свет. Прокатился гром, длинный, как серия взрывов. Дождь был сильный, косой – палубу заливало. Пришлось в каюте закрыть окно. Волга штормила, и «Лесков» раскачивался все больше. Когда-то он любил такую погоду. Любил тот первобытный страх, который шевелится где-то там, в глубине сознания. Страх, который веселит, если его одолеешь. Любил дразнить трусливую Киру – «глупый пингвин робко прячет тело жирное в утесах»… Кира сердилась, гордо вскидывала лицо. Слова «тело жирное» она воспринимала как намек на то, что в последнее время стала слегка полнеть. И сейчас эта буря, посвист ветра и быстрые всполохи молний были ему по душе. Он писал в одной из своих статей: «…гроза – это разрешение конфликта, который давно назревал. В этом кроется психология боязни и одновременно ожидания первого громового удара»… Засыпая в своей каюте, которая скрипела и раскачивалась, как старые качели, под шум дождя и ветра, он вспомнил затонувшее ведерко с надписью «Т/х Саранск». Он знал, что эту ночь будет спать спокойно. Утро было тихое, с белесым туманом. «Лесков» стоял, ожидая, пока туман рассеется. Виновато всплескивала Волга – притихшая и ласковая, какой бывает его Кира после очередного «объяснения в любви». Потом подул ветерок, туман засветился, сдвинулся. Выглянуло солнце. Пассажиры, жмурясь и позевывая, разгуливали по палубам. Дорофея Юрьевна жаловалась на плохую ночь, – завтрак прошел под знаком бессонницы. – Как вы думаете, у меня сегодня не будет спазма? – спрашивала она. – Вы уверены? Чтобы утешить ее, он рассказал, как одна из его больных, страдавшая бессонницей, приняла по ошибке слабительное вместо снотворного и тут же уснула как убитая. Но Фею это не успокоило. – Я такая впечатлительная, – говорила она. – Не могу забыть, как он упал. Там, в салоне… Старик между тем был молодцом и с нетерпением ждал Кинешмы. Тем более, что ему было разрешено подняться и выйти на палубу. В Кинешму пришли с опозданием, и радиоузел объявил, что стоянка будет сокращена. Город был хорошо виден с реки. Они втроем сошли на берег, побродили по тихим улочкам, вдоль которых росли подорожник и гигантские лопухи. Все было свежее, яркое, омытое ночным дождем. Общий стиль построек был тот же, что в Касимове, – купеческий, но размах не тот. Все, что успели они повидать, укладывалось в строчку старой песенки – «церковь и базар, городской бульвар»… Чтобы всю жизнь вспоминать эти улочки и скамейки на бульваре, вытянутом вдоль реки, надо было здесь родиться, вырасти, переболеть первой любовью, которая, как и корь, иногда дает осложнения. И услышать, как выстрелы чередуются с трелями соловья… – Прекрасный город, – сказал он старику. – Вы были правы. Старик сиял. Вечером он уже сидел на корме, в компании таких же, как он, стариков и пионеров – они сели в Кинешме и направлялись в Москву, на экскурсию. Гармонист, он же старший вожатый, растянул мехи, и старики подпевали пионерам, когда попадалась песня «со стажем», – «Катюша» или «Там вдали, за рекой, догорали огни»… Позади был Плёс, с его двумя улицами – каменной нижней и верхней деревянной, с георгинами и золотыми шарами у ворот. Позади была Кострома, куда пришли вечером, – чистенькая, с гирляндами цветных лампочек в парке, где уже играл духовой оркестр. Со старыми тополями. Их черные стволы сливались внизу с темнотой, а серебряная листва – с еще светлым вверху небом… Впереди было Рыбинское море, Углич, канал с его шлюзами, Химкинский речной порт… Впереди был Довлетов, операционный стол, наркоз, десять процентов надежды… Катя подружилась наконец с двумя девушками своих лет, на которых давно поглядывала, и не расставалась с ними. Кира скучала. Немолодая пара – чувствовалось, что они едва знакомы, – беседовала о балете. Он упоминал имя известной балерины, говоря: «Я был с ней на короткой ноге». Он не чувствовал всей нелепости этой фразы. Ну вот, моя дорогая! Такие мои дела. Если существует телепатия, ты получила уже несколько моих писем. Прости, что они так отрывочны и печальны… «Кругосветка» моя чересчур коротка. Впрочем, как всякая «кругосветка», если рассматривать ее в ином измерении… По силе и остроте всего, что я пережил и прочувствовал, это было самым большим моим путешествием. Сейчас я почти спокоен. …Чайки вились за кормой. Казалось, невидимая рука сыплет и сыплет что-то белое. – Сегодня на ужин сосиски, – сказала Дорофея. Она была в сиреневом платье с глубоким вырезом. И в янтарных бусах. – Безумно хочется! Как вы считаете, мне можно сосиски? – Милая Дорофея Юрьевна, – сказал он, делая ударение на каждом слове. – Вам можно все! ВСЕ НА СВЕТЕ ВАМ МОЖНО!.. Все, кроме зернистой икры!.. – Какой вы! – сказала она кокетливо. И очень удивилась, увидев в его глазах слезы. |
|
|