"Чары. Избранная проза" - читать интересную книгу автора (Бежин Леонид Евгеньевич)Остров должников (рассказ-притча)В голове не укладывалось, как могло произойти это несчастье: то ли неотложка запоздала, то ли сами родители не спохватились вовремя и теперь — страшно подумать! — потеряли самое дорогое. Агафоновы были просто потрясены, когда узнали по телефону обо всем случившемся, и так растерялись, что и о Боге не сразу вспомнили. Отец Валерий позвонил, чтобы спросить, не собираются ли Одинцовы на дачу и не захватят ли с их половины старый обогреватель, ватное одеяло и кое-что из одежды, бикешу или тулуп. Сентябрь выдался на редкость холодный, ветреный (дырявый горшок на заборе завывал, как покойник), с обжигающими утренниками, выбеливавшими ступени крыльца и оставлявшими на лужах сухой, ломкий ледок. А в Москве еще не топили, и они с матушкой в который раз пожалели о том, что в свое время не сложили печку. Он начал разговор с обычного вопроса, задаваемого людям, с которыми встречаешься не каждый день, хотя и расстаешься не надолго: «Как поживаете? Что слышно? Какие еще новшества предложат нам господа экуменисты?» Начал в ожидании ответной фразы: «Спасибо, потихоньку. Ну, а чем порадуют почтенные ревнители устоев и суровые приверженцы старины?» Но вдруг насмешливая, лукавая, спрятанная в бороде улыбка, не позволявшая заподозрить в нем сторонника сомнительных новшеств, спала, глаза под стеклышками очков часто заморгали, лицо стало глуповатым от сознания неуместности взятого тона, и он чужим, хриплым, срывающимся от волнения голосом произнес: «Какой ужас… невероятно!» Матушка Полина, убавив звук под светящимся экраном (ох уж эта реклама!), развернулась к нему в кресле, отложила недовязанный чулок и, бледнея своим круглым, розовым, с молочным отливом, лицом, перекрестилась и взялась за сердце: «Что, господи?» Как самые близкие и давние друзья Одинцовых, помнившие их дочь еще малюткой, запеленатой, завернутой в одеяльце и лежавшей в коляске, Агафоновы испытывали к ним высшую степень сочувствия, и подчас им казалось, что несчастье подкосило их самих, настолько они привыкли разделять с Одинцовыми все радости, горести и заботы. Отец Валерий и Левушка Одинцов дружили с университета, вместе слушали последних старых профессоров, которых под руки доводили до кафедры, но стоило им трубно высморкаться, крякнуть, насадить на красный нос пенсне, отхлебнуть из граненого стакана крепкого чая и открыть рот со словами: «Ну-с, милостивые государи…», как зал замирал в немом восторге, наступала благоговейная тишина и до конца лекции милостивые государи сидели не шелохнувшись. Слушали вместе, понимали же по-разному: возможно, поэтому после университета их пути разошлись. Один принял сан и получил приход в полуразрушенном храме (хоть и на окраине Москвы, но не за кольцевой дорогой), другой решил добиться успеха в коммерции. Решил то ли по примеру дедов и прадедов, заволжских купцов и промышленников, чьи пароходы разгружали трюмы на пыльных, пропахших дерюгой и мешковиной пристанях Ярославля и Астрахани, то ли по собственной прихоти и желанию доказать, что он способен заниматься делом, к которому не испытывает никакой склонности и влечения. Решил и быстро сподобился, преуспел — стал, что называется, ворочать деньгами и прокручивать дела. Однако дружба их от этого не пострадала: Одинцовы бывали у отца Валерия на воскресных обеднях, прилежно били поклоны, крестились, ставили толстые свечи и даже причащались — все, кроме Левушки. Тот вечно увиливал, ускользал под разными предлогами, шарахался как черт от ладана, оправдываясь тем, что ему неловко исповедоваться другу, или ссылаясь на то, что еще не подготовился, не созрел для такого важного шага. Мол, при безбожной власти воспитывался, красный галстук носил, на пионерских линейках под звуки горна салютовал: чего вы хотите?! Отец Валерий не торопил, не настаивал, хотя ему было досадно, что Левушка был глух к его призывам и не спешил воцерковляться, как называли они с матушкой единственно правильную и истинную, по их мнению, форму приобщения к вере. К церковным таинствам и обрядам он относился с прохладцей и на литургии изучал потолки, наверняка думая об аренде склада, оптовых закупках и прочих мнимо неотложных делах (подлинно-то неотложные совсем другие!). После литургии Агафоновы приглашали Одинцовых к себе на чай — в бревенчатый домик с кирпичным низом, крыльцом и застекленной террасой, построенный во дворе храма. Тикали ходики, пыхтел закипавший самовар, мягко ступала по половикам пушистая кошка, выгибая спину, поднимая лапу и словно стряхивая с нее искорку электрического тока. На кружевной дорожке, покрывавшей комод, краснели деревянные пасхальные яйца с литерами «ХВ» в медальонах. При этом каждый из друзей высказывал что-то свое, наболевшее: отец Валерий о происках экуменистов и обновленцев, брожении внутри церкви, враждующих группировках (и среди обновленцев, и среди ревнителей), склоках и дрязгах, а Левушка — о курсе рубля, биржевых торгах, лопнувших трестах, прогоревших банках и разоренных вкладчиках. Дети в это время тоже шептались о своем. И, что удивительно, дочь не воцерковленного Левушки, сноба и вольтерьянца, тянулась к пасхальным яйцам, рыночным свистулькам, неваляшкам и матрешкам, украшавшим комод и буфет, а воспитанная в благочестии подруга крутилась у зеркала, примеряя ее колечки, амулеты на цепочках и вделанные в браслет часики. Словом, девочки вместе росли, дружили, соперничали, друг другу подражали, и родители на лето снимали для них дачи у одних хозяев. И вот эта чудовищная нелепость, — простуда, обернувшаяся воспалением легких… Люди церковные, лишенные интеллигентских предрассудков, Агафоновы не долго думали, рядили, гадали, в какой форме предложить Одинцовым помощь и поддержку. Избегая пустых соболезнований (Левушка с женой сами понимают, что друзья разделяют их горе), матушка Полина своим певучим, мягким и в то же время решительным голосом приказала: «Звоните в любую минуту», а отец Валерий был немедленно послан к Одинцовым, чтобы их морально утешить, укрепить духом и по-христиански им помочь — не только врачующим словом, но и делом. Готовность Агафоновых именно к такой помощи сослужила хорошую службу. В чем-то находчивые, удачливые и предприимчивые, а в чем-то на удивление наивные и непрактичные, Одинцовы без них пропали бы. Горе совершенно подкосило, сломило, парализовало их, и, будучи не в состоянии что-либо предпринять, они либо запирались в разных комнатах, чтобы не слышать прорывавшиеся сдавленные рыдания и всхлипы друг друга, либо с сухими глазами, уставленными в одну точку, сидели рядом при потушенном свете, словно две застывшие мумии. Отец Валерий сменил Левушку в организации печальных формальностей: его ряса всегда магически действовала на вымогателей и волынщиков. Конечно же, и отпевали Любочку в его храме. Тонкому голосу отца Валерия, читавшего молитвы за упокой, вторило под куполом слабое, невнятное эхо, под очками у него блестели слезы и изо рта вырывался пар: в нетопленой церкви было по-зимнему холодно… После похорон матушка Полина, закатав по локоть рукава, убрав волосы под косынку и подоткнув юбку, взяла веник, тряпку, ведро и навела у Одинцовых образцовый порядок. Она сама сварила им обед, накормила, умным и трезвым внушением вывела их из забытья: «Уныние — худший грех. Надо, надо очнуться, мои дорогие!» Их участие настолько запало беднягам в душу, что, едва оправившись и придя в себя, они, как только могли, благодарили Агафоновых. Тем даже было неловко, совестно, и они уверяли, что это их христианский долг и они не сделали ничего необычного, для Одинцовых же экзальтированная благодарность и вера в людскую отзывчивость оставались последней ниточкой, связывавшей их с жизнью, поэтому грешно было бы оборвать ее. Отец Валерий и матушка Полина волей-неволей мирились с тем, что Одинцовы отныне считали себя им вечно обязанными. Успокаивало их лишь то, что они не собирались воспользоваться их благодарностью. Понятно же: у людей горе, а их господь миловал. Дочка у них — тьфу-тьфу-тьфу! — здорова, да сами все недуги и хвори молитвами отгоняют. Кроме того, Агафоновы ни в чем не нуждались: у них, слава богу, и домик есть, и соленые грибки в погребе, и на хлеб им хватает. Только бы храм восстановить, оштукатурить, покрасить, обнести оградкой — вот и все, что им, грешным, нужно. Хотя на лекциях университетских профессоров Левушка Одинцов всегда сидел в первом ряду амфитеатра, битком заполненного слушателями, и после лекции вместе с толпой восторженных поклонников провожал их до вешалки, подавал палку, пальто и каракулевый картуз с наушниками, во всем остальном он был неисправимым ленивцем и сибаритом. Университет переживал тогда не лучшие времена, нищал, ветшал, осыпался, радовал взор, веселил (отчаянное веселье!) безнадежным запустением. Трубно сморкавшиеся старики-крякуны уходили сами, молодых сманивали, посулив им хрустальные дворцы и золотые горы. Оставались же средненькие, серенькие, а на сереньких стоит ли и порох тратить! Поэтому Левушке с превеликим трудом удавалось засадить себя за конспекты и худо-бедно подготовиться к сессии, он вечно опаздывал с курсовыми, каялся, оправдывался и клялся, что через неделю сдаст. Но зато — поданные после всех — его курсовые удостаивались таких лестных отзывов, похвал и славословий, о каких другие, и мечтать не могли. И стоило этому головастому тритону запустить пятерню в шапку рыжеватых, вьющихся колечками, слегка тронутых сединой волос, от усердия наморщить бугристый, рассеченный вмятиной лоб и, вытягивая трубочкой губы, попыхтеть над конспектами, и он после двойки получал осанистую пятерку. Получал, несмотря на негласное университетское правило не ставить высший балл при пересдаче… Если бы в мире не существовало шашлычных, пивных бочек с кранами, из которых в кружки льется пенистая янтарная жидкость, книжной толкучки у памятника первопечатнику, широкой тахты с валиками, украшенными спереди медными львами и окантованными бархатным шнуром подушками, Левушка давно стал бы ученым зубром. Но соблазн сибаритского лежания на тахте с заветным томиком в руке, дремотно-сладостного позевывания, мечтательного прищуривания глаз, устремленных куда-то поверх книги, — этот соблазн был слишком велик. И Левушка ему не противился, охотно позволяя своим бдительным тезкам — медным львам, угрожающе ощерившим пасти, — быть стражами его блаженной неги. Вскоре у Одинцовых родилась дочка, глазастая, большеротая, с льняными волосиками, и Левушка совершенно забросил науку. Целыми днями он возился с Любочкой: дрожал, обмирал, умилялся и только ждал, когда ее распеленают, чтобы по очереди поцеловать все согнутые пальчики на маленьких ручках. При страстной любви к дочери Левушка имел смутное представление об отцовских обязанностях, и его друг, убежденный сторонник домостроя, наставлял его по этой части. Впрочем, поскольку у Агафоновых дочь родилась раньше, они могли поделиться не только опытом, но и кое-чем из одежды: платьицами, шубками, пальтецом (дети так быстро растут!). Одинцовым даже не пришлось покупать коляску: она им тоже досталась по наследству. Словом, отец Валерий и матушка Полина и тогда были незаменимой опорой для четы Одинцовых, привыкших — с их-то интеллектуальными запросами! — мириться со скудным, неустроенным, плохоньким бытом. Безденежье было их мировоззрением. Оно сложилось в те времена, когда должность младшего научного воспринималась как единственно доступная форма свободы, жизнь состояла из неприсутственных дней, и никто не мечтал о большей роскоши, чем остаться дома под предлогом посещения библиотеки или написания полагающихся по плану листов. Поэтому у Одинцовых вечно не хватало до зарплаты, и они занимали у Агафоновых то трешник, то целковый, а то и сотню. Левушка свято уверовал в превосходство друга, полностью полагаясь на него в том, в чем сам был слаб и неопытен, — и прежде всего, в вопросах религии (хоть потолки разглядывал, но на службе исправно стоял и даже робко, потаенно крестился), семейного благочестия и практического устройства жизни. Для отца Валерия же оказываемое им покровительство составляло предмет тайного тщеславия: эти целковые и трешники как бы выравнивали ценностное выражение их запросов. Но вот времена стали меняться, дочка подрастать, и Левушка почувствовал, что безденежье — не то мировоззрение, которое позволяет выразить его умильную и суеверную любовь к ней. Вместо того чтобы целовать ей пальчики, нужно было подумать, во что ее нарядить: не вечно же рассчитывать на наследство Агафоновых и быть у них в должниках! И Левушке пришлось расстаться со своей привычной формой свободы: он уволился из университета, где его держали за светлую голову, но платили гроши и при этом пеняли за лень и медлительность. Сначала, соблазнившись посулами, он попробовал проторить тропу к хрустальным дворцам и золотым горам, а затем нашел своей светлой голове иное применение: отправился в вольное плавание по бескрайним просторам стихийного рынка, снарядив суденышко, имя которому — столь диковинное для русского слуха, почти непроизносимое, мучительное — бартер. Одним словом, скупал у работяг, получавших зарплату продукцией своих заводов, изменял, перелицовывал, комбинировал и снова продавал. Первое время сам, а затем и сподручные появились — компаньоны, Петрович и Савельич, оба рукастые, хваткие, расторопные. Тоже надоело на заводе гроши получать! И суденышко их вырулило к обетованным берегам. Дочь у Левушки одевалась как куколка, но только не отечественная, целлулоидная, с закатывающимися под веки глазными яблоками, лишенная тех анатомических подробностей, которые могли вызвать у ребенка нездоровое любопытство, а заморская, длинноногая, с колдовскими глазами под длинными ресницами, узкой талией и высокой грудью. Да и Левушке с женой на все хватало: оделись, обулись, принарядились. Побывали на Елисейских Полях, полюбовались вечными руинами Рима, покормили прожорливых, утробно воркующих голубей на Трафальгарской площади. Купили большую квартиру на Арбате и заимели бы также и дачу, но никак не попадалась поблизости от той, которую по привычке снимали Агафоновы, их старые и верные друзья. Отец Валерий их не осуждал, не корил достатком и преуспеванием, полагая, что каждому свое. В то же время он с удовлетворением и тем же тайным тщеславием, которое обнаружило вдруг обратную сторону, чувствовал, что сам он не из богатеньких, не из удачливых, не из счастливцев. Значит, он имеет право надеяться: Бог его, сирого, отметил Своей любовью. И вот это несчастье с дочерью Левушки, — его оно лишило всех надежд. Чтобы не свихнуться от горя, снял со стен ее фотографии, спрятал в низ дивана игрушки, запер комнату, где она спала, и к двери придвинул буфет. Но все равно чувствовал себя так, словно земля под ним плыла, его пошатывало, ноги заплетались и соскальзывали по откосу в бездонную яму. Некому стало покупать наряды, и он не мечтал больше ни о Трафальгарской площади, ни о Елисейских Полях. Голова стала совсем седой, он оброс рыжей бородой, вмятина на лбу обозначилась еще резче. Возвращаясь с кладбища, напивался: водку наливал в кружку и пил большими глотками, как чай. Суденышко его увязло на мели, и напрасно Петрович и Савельич пытались достучаться до капитана: из его каюты доносилось лишь бессвязное бормотанье, мучительные стоны и вздохи. Однако вскоре он бросил пить и вместо плавания по просторам рынка отправился в другое плавание — стал запоем читать о Боге, вере и церкви. И читал он не те брошюрки и календарики, которые подбирал для него отец Валерий, а ученые книги, написанные университетскими профессорами, — теми, кто не только насаживал на нос пенсне и отхлебывал чай, бесстрашно проповедуя с кафедры, но и в печати высказывал весьма смелые, рискованные мысли. Отца Валерия такая ученость смущала, настораживала, отпугивала. И книги, прельстившие Левушку, вызывали у него глухое неодобрение. Впрочем, этого неодобрения он пока не высказывал, поскольку возникла у него одна задумка. Раньше, до несчастья, она не возникала, теперь же одолевала, преследовала, свербила. Задумка весьма заманчивая, вкрадчивая, соблазнительная, но в, то же время отталкивающая, вызывающая сомнения и опасения. И отец Валерий знал, что не будет ему покоя, пока он ее не выскажет. Под влиянием прочитанных книг и собственных размышлений Левушка не раз ему признавался, что, хотя он и богат, деньги ему теперь не нужны — даже не хочется брать их в руки и пересчитывать, отец Валерий же вконец измучился, стараясь раздобыть эти злосчастные деньги. Не для себя, конечно, а на восстановление храма, на самый неотложный ремонт, ведь в куполе дыра зияла, по стенам красовались полустертые надписи и на карнизе деревце росло. Но родная патриархия отмалчивалась в ответ на все запросы и ничего не обещала (храм-то на окраине!), а в вывешенный на столбе ящик для сбора пожертвований сыпались лишь жалкие медяки. Нужен был солидный жертвователь, меценат, благодетель, а где такого возьмешь! Сколько он обивал пороги, кланялся, унижался и все без толку! Дошло до того, что даже коньяк пил в пост и скоромным закусывал, лишь бы подыграть, подсюсюкнуть, подольститься к тем, от кого зависело, — дать или не дать. И никакого проку: ради собственной блажи, на ночные гулянки и кутежи с размалеванными красотками готовы миллион грохнуть, а на святое дело копейки жалко! Когда дочка у Левушки была жива и здорова, дело его процветало, отца Валерия — хоть он и отгонял навязчивую задумку — подчас даже зло брало: что же ты сам не догадаешься, а еще друг называется! Но Левушка слепо любил свою дочь, и нужды прихода его не заботили. Теперь он, казалось бы понял, уразумел, в чем смысл жизни, но смерть дочери оставалась для него незаживающей, кровоточащей раной, и это мешало ему догадаться, а отцу Валерию намекнуть. И тут ему помог случай, упустить который было нельзя. Нашелся человек (есть же такие на свете!), предложивший из благочестивых побуждений бесплатно сделать ремонт — залатать дыру, оштукатурить, покрасить стены и даже купол позолотить. Может, грех хотел искупить, может, взял на себя добровольный обет — отец Валерий его не исповедовал, он лишь горячо пожал ему руку и благословил. Работал он в паре с сыном, таким же бессребреником — тихим, молчаливым, с чахоточным румянцем на лице и редкой бородкой. Единственное, о чем они попросили, — покрыть расходы на краски, кирпич и прочие материалы, а это хоть и сумма, но доступная. Такую сумму можно и занять. Но только встал вопрос: у кого? И тут, встретившись взглядами, отец Валерий и матушка Полина прочли в глаза друг у друга одну и ту же мысль. — Нет, только не у них, — сказал отец Валерий, чувствуя в жене решимость, достаточную, чтобы не поддаться сомнениям, успокоительным для совести, но опасным для практического исхода затеваемого дела. — Ты прав, прав, — вздохнула она, как бы мирясь с безвыходным положением, создаваемым их щепетильностью, и в то же время оставляя для себя некоторую надежду на то, чтобы из него выбраться. — Рука не поднимается, хотя им эти деньги не нужны — они их лишь тяготят и обременяют, а жертва стала бы для них облегчением. Матушка безучастным голосом перечисляла доводы, которые могли бы говорить и в пользу решения, обратного тому, что принято. — Да, да, — согласился он, избегая брать на себя инициативу и намекая, что любой его довод открыт встречным доводам со стороны жены. — У людей такое горе… Нельзя! — Что же нам предпринять? — Матушка мельком взглянула на мужа, ища у него подсказки и в то же время избегая ее, как избегают уличать себя в лукавстве, лицемерии и неискренности. — Ведь договоренность уже есть… нельзя подводить человека! — И какого человека! Вот русская душа! — Да, было бы кощунством… Бог нам не простил бы! — И все же занять явно не у кого. — Отец Валерий опустил печальные глаза. — В том-то и дело… Ведь ты же спрашивал у знакомых прихожан, а я — у родственников. Все разорены: такое время… — Матушка повздыхала, сдерживаясь, чтобы не осудить тех, кто повинен во всеобщем разорении. Повздыхала и снова мельком взглянула. — Даже не знаю, не знаю, как быть. — Отец Валерий расхаживал взад и вперед и потирал руки с видом человека, которому нужно лишь выждать определенное время для того, чтобы его положение перестало быть столь затруднительным. — Может, все-таки отказаться? — спросил он с нахмуренным и озабоченным выражением лица, адресованным жене на тот случай, если она вдруг опрометчиво примет его предложение. — Неудобно, отец, неловко. Нехорошо… Нельзя гасить в человеке благие порывы, осквернять в нем святое! Если бы не безвыходное положение, мы не стали бы занимать у Одинцовых, ведь раньше мы у них не одалживались. Но ведь ты помнишь, сколько раз мы сами давали им в долг! Тем более что им сейчас не до покупок… Нейтральные аргументы приобретали активный заряд. — Собственно… Но как спросишь?! — По-простому… Скажем, такая, мол, ситуация, так-то и так-то, — бойко зачастила матушка. — Они поймут… — Вообще, они предлагали: «Если нужны деньги…» — Вот видишь! Матушка ждала от него окончательного согласия, и отец Валерий, сочтя, что церемонии мучительных сомнений соблюдены достаточно, решил поставить точку: — Ладно… Только договоримся, что вернем им долг через полгода. — Или через год, — поправила его жена. Чтобы расплатиться с долгами, Агафоновы решили прежде всего, отказаться от дачи, утешая себя тем, что они, считай, живут за городом, у окружной дороги, и подмосковный лес подступает к самому их крыльцу. Вот они, опушки с сосенками, камышовое болотце, угадывающиеся грядки бывших огородов и одичавшие яблони, оставшиеся от садоводов, переселившихся в городские хоромы. Конечно, жаль расставаться с хозяевами, у которых снимали столько лет, и те ни разу не повысили плату, хотя с новых дачников наверняка возьмут вдвое больше, ведь время-то бежит, и цены растут! Но зато Агафоновы могли гордиться тем, что сэкономили, поскольку экономия стала для них таким, же выстраданным мировоззрением, как для Одинцовых безденежье и сменившая его жажда заработать побольше. Экономили они на всем, в том числе и на еде: сверх положенных четырех постов держали пятый, добровольный. Они грызли орехи и посасывали размоченные в воде сухарики, молясь Богу о том, чтобы Он уберег их от соблазна оскоромиться и тем самым потратить лишнюю копейку. И в запрятанной на дно комода жестянке у них множилось, тучнело, прибавлялось. Отнесли в букинистический библиотеку, собранную в университетские годы, продали кое-что из мебели и одежды. Матушка шубку пожертвовала, подаренную ей на свадьбу: не барыня, обойдется, им сейчас не до выездов в гости, а по двору можно и в телогрейке ходить! И забрезжила надежда: вернут! Однажды, пересчитав купюры, отец Валерий от радости задержал дыхание и зажмурился. Зажмурился, отказываясь верить своему счастью, и чуть слышно застонал от блаженной муки: еще немного, и он больше не должник — можно будет позволить себе разговеться. Но когда мастера-бессребреники закончили ремонт, был вынесен весь мусор и храм засверкал на солнце золотыми маковками, стало стыдно за старую церковную утварь: позеленевшие медные кресты, прохудившуюся крестильную купель, чадившие кадильницы, вылинявшую епитрахиль. С таким убожество душа на литургии не запоет и праздничным светом не просияет, а тогда выходит, что и благочестивая жертва набожных людей оказалась напрасной. Мастера потрудились, храм снаружи обновили, а изнутри он никакого вида не имеет: убожество оно и есть убожество. И Агафоновы решили повременить с возвратом долга, но, зато приобрести новую церковную утварь. Достали со дна комода жестянку и поехали на Пречистенку. Долго приценивались, выбирали и наконец, купили. В новом, сверкающем золотым шитьем облачении, среди обновленных, оштукатуренных и выкрашенных стен отец Валерий служил вечерню и в первых рядах молящихся видел многих знакомых, приглашенных по такому торжественному случаю: однокашников, бывших дачных хозяев, мастеров-бессребреников, отца и сына, сиявших как именинники. Они истово, размашисто крестились, с благоговением опускались на колени и целовали престольный крест. Среди прочих гостей позвали и Одинцовых, но те неуверенно отказались, стараясь не обидеть своим отказом и в то же время, не желая ставить себя в положение людей, чье согласие сделало бы их мучениками, взявшими на себя груз непосильных обязательств. Одинцовы отказались, и Агафоновы не настаивали. После вечерни они собиралась устроить скромное угощение — накрыть столы, выставить бутыль с домашней наливкой, квашеную капусту (особенно в ней хороша брусничка!), студень, грибки, пироги. И стоило себе представить несчастные глаза Левушки, сгорбленную фигурку его жены, как становилось ясно: Одинцовы стеснялись бы гостей, гости стеснялись бы Одинцовых, и никакого праздника у них бы не получилось. К тому же отцу Валерию по-прежнему не нравились книги, которые читал Левушка, — бесили, раздражали, сидели у него как кость в горле, но, если раньше он своего раздражения не выказывал, то теперь его все больше подмывало выказать. Миновало полгода, а затем и год, но никаких надежд поправить дела, наполнить спрятанную кубышку не появлялось. Наоборот, судьба гораздо охотнее предоставляла случаи не прикопить, а потратить деньги. Отца Валерия давно мучила совесть при виде сиротливых кирпичных столбов, оставшихся от разрушенной ограды. Они взирали на него с немым укором, словно бы горько сетуя о том, что церковный двор у них как проходной: каждый зайдет, на лавке рассядется, да еще и ноги вытянет, чтобы другие о них спотыкались. Старушки на солнышке греются, дремлют, позевывают, рот крестят. Дамочки в зеркальце глядятся, пудрятся, красятся и брови подводят. Ребятня галдит, пьяницы куражатся, бьют себя в грудь, своими геройскими похождениями хвастают (а язык-то заплетается!). Кумушки судачат, всем косточки перемывают да на их окна с любопытством косятся: мол, как там духовенство живет, что у них в лохани, что в бадье, что на столе? Нищие под окнами гундосят, иной раз бездомный бродяга на лавке заночует. Разве хватит терпения выносить такое?! Отец Валерий с матушкой не раз обещали себе: как только отремонтируем, сразу обнесем оградкой и замок повесим. И вот его свели с человеком, который взялся и запросил недорого, по-божески — какая удача! Матушке тоже подвезло, подфартило: в хоре у нее певчего недоставало (она, бывшая консерваторка, сама пела и дирижировала), а тут нашелся. И она могла не страдать и не морщиться, словно от зубной боли, слыша, как фальшивит сторож Сидоркин, который, пропустив стаканчик, бесплатно подпевал им по будням. По воскресеньям же и двунадесятым праздникам они приглашали певца из ресторана — вальяжного, с седой прядью в волнистых волосах, слащавой складкой губ Романа Романовича Бубенцова-Красновидова. Но одно дело из ресторана, а другое — свой, собственный и не только по воскресеньям и праздникам, а на всю неделю. Но такому в отличие от сторожа надо платить, поэтому отец Валерий сдался перед необходимостью просить Одинцовых об отсрочке. Что им эти сроки при их равнодушии к деньгам, а Агафоновых месяц-два могли бы спасти! Сбылась бы их мечта об оградке, и кончились бы мытарства с певчими. С этими обнадеживающими мыслями отец Валерий подсел к застеленному вышитой салфеткой столику, где стоял телефон, и поднял трубку, держа ее на весу так, словно ему была необходима дополнительная решимость, чтобы набрать знакомый номер. — Извини, дружище, что я об этом, — произнес он, стараясь не казаться слишком пристыженным и виноватым и в то же время не давать подвода к тому, чтобы его упрекнули: вот, мол, воспользовался чужой добротой, — но ты понимаешь, после ремонта… понадобилось кое-что купить… а главное, представился случай починить ограду. Конечно, с моей стороны бессовестно… и если бы не обстоятельства, то, поверь… Отец Валерий выражал словами искреннюю озабоченность своим положением должника, но голосом невольно подавал пример легкого и беззаботного отношения к денежным обязательствам, которого ждал и от друга. — Сколько тебе? — внезапно спросил Левушка. Отец Валерий смутился, не зная, как объяснить ему, что не собирается снова занимать, а просит лишь об отсрочке старого долга. — Тысячу, две, три? Отец Валерий взглянул на жену, со страхом следившую за выражением его лица. — Ну, если десять… Положив трубку, он долго и испытующе смотрел на нее, словно не решаясь оторваться от предмета, за счет которого поддерживалось шаткое равновесие между ним и окружающим миром. — Что?! — спросила жена, берясь за сердце от дурного предчувствия. — Я, кажется, занял у него еще, — прошептал отец Валерий, не веря собственному голосу. Он сделал попытку встать, и припал на отсиженную ногу, словно нога у него отнялась. — Занял? На что же ты, отец, занял? — Матушка явно опасалась, что под влиянием новых замыслов, роившихся в его голове, он забудет о ее заветных нуждах. — Там и на оградку, и на целый хор хватит, — вяло отмахнулся отец Валерий. Прощаясь с Одинцовыми, отец Валерий их даже не благословил, хотя они по привычке склонили головы и сложили ладони, как он сам их учил. Но на этот раз учитель чувствовал себя так скверно и гадко, что его благословение запечатлелось бы на них каиновой печатью. Поэтому он сделал вид, что не заметил их выжидающей позы, торопливо откланялся и удалился (лучше бы он удавился!). Скверное чувство не покидало его и по дороге домой. Вспоминалось, как Левушка выдвинул ящик стола, отсчитал купюры и в ответ на его заверения о скором возврате долга лишь криво усмехнулся и поморщился: «Какая ерунда! Сочтемся!» У Одинцовых ничего не изменилось, жилище напоминало склеп, словно хозяевам по-прежнему внушала отвращение мысль о том, чтобы за что-то браться, к чему-то прикладывать руки, наводить порядок. Все та же пыль покрывала буфет, все та же паутина висела в углах и все те же книги лежали раскрытыми на столе — это тоже вспоминалось отцу Валерию. Вспоминалось навязчиво, неотступно, висело, маячило перед глазами, и тогда неприязненное, скверное, гадкое чувство к себе смешивалось со жгучим желанием обличить Левушку. Обличить — словно в отместку за то, что так долго терпел, не обличал, и вот наконец-то почувствовал: можно! Постепенно это жгучее желание овладело им настолько, что отец Валерий забыл, скольким он ему обязан, собственное положение должника перестало мучить и угнетать его. Если раньше он был связан, опутан по рукам и ногам унизительной необходимостью угодливо поддакивать, постоянно выражать свою благодарность, то теперь разорвал эти путы и стал свободным. Свободным как обличитель, обличитель во имя истины — какая это опьяняющая свобода! Отец Валерий понял, осознал всем своим существом, как тяжела была эта дружба, требовавшая от него стольких уступок и компромиссов, что он попросту терял в ней самого себя. И когда Левушка из друга превратился во врага (которого отец Валерий все равно любил как друга), он словно бы заново себя обрел и впервые почувствовал облег-че-ни-е… Дома он обо всем поведал матушке, — поведал как на духу. Матушка, крутившая швейную машинку (на ногах валенки, толстая коса поверх безрукавки), выпрямилась, вынула изо рта шпильки, задумалась, надолго погрузилась в себя, и они вместе решили, что не следует брать деньги на святое дело у человека, читающего такие книги, — не просто вредные, но крамольные! Поэтому, как ни заманчива возможность поставить оградку вокруг храма и пригласить в хор певчего, придется от нее отказаться и на следующей неделе (раньше ему не выбраться) вернуть хозяину нечестивые деньги. Решили и стали ждать: дни тянулись медленно, потому что каждый день они вновь и вновь убеждали себя в своей правоте. А чем больше убеждали, тем больше сомневались, и сомнения одолевали настолько, что принятое решение казалось хуже любого предлога, позволяющего от него отказаться. И тут матушке предложили… предложили шубку, похожую на ту, проданную, и совсем недорого, вдвое дешевле первой. Получалось, что на продаже они выгадали, подзаработали… — Может быть, купим? — предложил отец Валерий, как предлагают то, с чем надо либо молча согласиться, либо мучительно долго и подробно обосновывать свой отказ. — Ведь это не для храма, не на святое, а так, для себя… Зимой-то без шубки и за ворота не высунешься! — Даже и не знаю, как быть. — Матушка потерянно вздохнула, сознавая, как слаба она, грешная, и в своем согласии, и в своих отказах. — Решай сам. Ты у нас голова… — Да я тоже не знаю, — честно сознался отец Валерий (сознался с таким видом, словно в ее вопросе было что-то нечестное). — С одной стороны, оно бы и можно, а с другой… — То-то и оно… Возникшее затруднение ощутимо повисло в воздухе. Отец Валерий кашлянул. — А может, у дочки совета спросим? — Он улыбнулся так, будто для него самого было загадкой, шутит ли он или говорит всерьез. Матушка посмотрела на него с недоумением и, прежде чем ответить, с выжидательной задумчивостью помолчала. — Ну, спроси, спроси. Посоветуйся… Отец Валерий подозвал дочку, зардевшуюся оттого, что ее будут спрашивать о неизвестных вещах, в которых запутались сами взрослые. — Дуняша, купим маме шубку, чтобы она не мерзла? Отец Валерий погладил дочку по голове. Девочка задумалась, чтобы не сморозить такого, о чем пришлось бы жалеть, но никакого подвоха в отцовском вопросе не обнаружила и поэтому смело сказала: — Купим, купим. Мамке шубу, тебе полушубок, а мне — бахилы, платформы и дутики. На шубку и полушубок им хватило, а вот на платформы и дутики денег не оставалось, и матушка повела осторожное наступление на мужа: «У кого бы чуть-чуть занять?» «Нет, нет! — закричал тогда отец Валерий, накануне звонивший бывшему другу и нынешнему врагу. — Он не только читает, но и сам теперь пишет! Целую книгу задумал — в оправдание графа Толстого! Читал мне по телефону — сплошные кощунства и крамола!» Матушка, расчесывавшая и заплетавшая волосы, лишь недоуменно пожала плечами и забросила косу за спину: «Как хочешь, отец. Графа так графа… Разве я настаиваю!» Они долго крепились и ничего не покупали. Отец Валерий как мог, старался заработать — лепил из глины свистульки, вытачивал на станочке пасхальные яйца, матрешек, неваляшек, а матушка их раскрашивала и продавала на рынке. Но с таким кустарным промыслом особо не развернешься, большую деньгу не зашибешь. Да и стыдно, негоже ему уподобляться Левушке: все-таки отец Валерий поп, а не торгаш, не купец, не коробейник! Уважение надо иметь к собственному сану! Поэтому капиталы его росли медленно: в жестянке почти не прибавилось. Дочь от обиды ходила уязвленная, гордая и торжествующая: ага, себе купили, а ей шиш! Они заставляли себя не замечать этого, не упоминать в разговорах — помалкивать, но, в конце концов, отец Валерий не выдержал и со стоном сорвал телефонную трубку: «Дружище, еще две тысячи…» Сумма долга кошмарно росла, и их судорожные усилия укротить его упрямо сводило на нет. Заняли на новый поставец, резной буфет с цветными стеклышками, диван с выгнутой спинкой, украшенную стеклярусом оттоманку, большой абажур цвета морской волны, скатерть с кружевной каймой и вышитые гладью дорожки для буфета и комода. С Левушкой как раз расплатились задолжавшие ему оптовики, и у него скопилась гора ненужных денег. — Что ж, и они нам многим обязаны! — вздохнула матушка Полина, скучающим выражением лица показывая, что у них нет никаких причин избегать ссылки на этот довод. — Прошу тебя, прошу тебя… Хватит! — Отец Валерий явно досадовал, что, высказав эту мысль вслух, жена отняла у него тайный предлог для самооправдания. — А что?! — Голос у матушки дрогнул от обиды и жалости к самой себе. — Я у них как прислуга… сор выметала, полы драила, обед им варила! — Это несопоставимые вещи. У людей несчастье, а мы… бессовестно пользуемся! — Почему? Мы же в долг… — Вернули мы хотя бы копейку?! Человек книги создает, а я… матрешек на станке вытачиваю! — Еще неизвестно, какие книги. — Матушка напомнила мужу о его же сомнениях и опасениях, которые он высказывал раньше, и неодобрительно промолчала о том, что создание книг кажется ему сейчас чуть ли не подвигом. — Ох, боюсь, шибко мудреные… Не от лукавого ли? — А!.. — Отец Валерий то ли не находил новых возражений жене, то ли устал от бесплодного спора с самим собой. В студенческие времена Валерий Маратович (отца назвали Макаром, но мода заставила переименовать в Мараты) относился к презренному металлу легко, беспечно и беззаботно. Он забывал возвращать долги и не уподоблялся тем, у кого, саднило, посасывало, ныло в душе, если долго не возвращали, если же вообще отказывались вернуть, темнело в глазах и подступало обморочное удушье. Нет, Валерий Маратович был не из таких — он лишь старался, чтобы о его долгах не проведал отец, для которого занимать было хуже, чем пить горькую, драться, буянить и валяться в лопухах под забором. Убежденный противник займов и ссуд, отец всегда приводил ему в пример идейного деда, чья щепетильность в денежных вопросах принимала характер навязчивой мании, и случись ему занять, он мучился, страдал и не успокаивался, пока не возвращал все до копейки. Да и занимал-то он всегда копейки, считая, что коммунист (а он был из партийцев старого призыва) не должен занимать больше, иначе он рискует обуржуазиться, обрасти собственностью и заразиться жаждой наживы. По его искреннему мнению, государство выплачивало каждому ровно столько, сколько нужно, поэтому они жили только на зарплату, и он счел бы для себя унизительным беспокоиться, суетиться и подрабатывать на стороне. Гордец он был, Агафонов-старший, гордец особого склада, возводивший идейное нищенство в догму и превыше всего ставивший служение двум идолам, перед которыми он трепетал и простирался ниц как перед грозной, божественной, всемогущей четой, — матерью Партией и отцом Государством. Идейное нищенство заключалось в том, чтобы не иметь, и Агафоновы никогда ничего и не имели, кроме железных кроватей с никелированными шариками, фанерных стульев, черной тарелки радио на стене и этажерки с томами Маркса. Когда сын о чем-либо просил, приставал к отцу, хныкал, сознавая свое бессилие в борьбе с непреодолимым соблазном, тот всегда спрашивал: «Ну, у кого ты это видел?» И, получив ответ, наставлял, воспитывал: «Вот и не завидуй!» Сам отец таким гордецом не был: и работал, и подрабатывал, но занимать всегда боялся, робел, заискивал перед теми, у кого просил. И чувствовал себя после этого гадко, себя презирал и ненавидел. Валерий Маратович долго доискивался до причины этого страха и, в конце концов, понял: окружающие боятся занимать потому, что все должны. Это смутное чувство преследует их как сознание вины, как первородный грех, не ими совершенный, но им вменяемый. Поэтому и ноет душа, когда не возвращают, поэтому и страшно самому занять, не расплатившись с прежними долгами. Их, словно потерпевших кораблекрушение, выбросило волною на загадочный, не обозначенный на карте Остров Должников — голый, безлесный, изрытый мышиными норами, с песчаными дюнами и откосами, покрытыми слизистыми водорослями и чахлыми, иссушенными солнцем колючками. И вот они, увязая в песке, собирают в короба эти колючки, взваливают на спину и несут, несут, несут — отрабатывают, искупают долги… И едва он это понял, как для него стало самым важным испытанием — преодолеть, вытравить из себя этот страх, и Валерий Маратович еще в школе попробовал тайком занять. Стало страшно, и он тотчас вернул. Затем попробовал снова — страх уменьшился, и он слегка запоздал с возвратом. И наконец, осмелел настолько, что и вовсе перестал возвращать, столь же беспечно прощая тем, кто не возвращал ему. Перестал и почувствовал себя так, словно из прибитых к берегу бревен ему удалось связать плот и бежать с проклятого острова. Вот тогда-то он и сбросил с себя короб, разогнул спину и ему открылись новые горизонты. Они с Левушкой задавали друг другу упоительно праздные вопросы о смысле жизни, о вечности, о бессмертии, оба увлекались Державиным, и Валерий Маратович был преисполнен натурфилософских, возвышенных («Я царь — я раб — я червь — я Бог») размышлений. А потом и Державин отпал за ненадобностью. Валерий Маратович, допытавшись, что второй дед, священник, сгинул на Соловках (куда затем угодил и первый), полностью рассчитался с семейными долгами — сам был рукоположен в дьяконы и вскоре принял таинство священства. Это стало для него окончательным освобождением и спасением: плотик причалил к берегу. Вместе с матушкой они переселились в бревенчатый домик. Устроились, заимели свою мебель, посуду, хозяйственную утварь, стали солить грибы и квасить капусту в погребке, и все у них пошло чинно, ладно, степенно, по домострою. Вечерами отец Валерий, разгладив бороду и надев очки, читал жития, ругал господ экуменистов, сетовал по поводу раздоров в собственном стане, и ничего его не тревожило (тревожить-то тревожило, но ведь это ничего!). И вот этот ужасный долг… О чем бы ни говорил отец Валерий, внутри сосало и сосало. Стал спрашивать у знакомых прихожан, иногда даже на исповеди, — должны ли они и тяготит ли их это. Многие были должны, но никого не тяготило. Тогда он строго внушал, что не возвращать долги — грех (похвально прощать должникам), и старики от смущения кашляли, мяли шапки, а старушки боязливо охали и крестились. Временами мысли о долгах отступали, и отец Валерий чувствовал облегчение, но затем начиналось снова: маялся так, что, аж в голос стонал. Стонал, охал (по-стариковски), мычал сквозь зубы, словно у него болело. И при этом знал, мог указать пальцем, где болит, стоило лишь вспомнить о деньгах: здесь, под сердцем! Тогда ему казалось, что он должен не только Левушке — это-то как раз пустяки! — он самому себе должен, не нынешнему, в рясе (с нынешнего взятки гладки!), а тому, из университетских лет, с томиком Державина в руках. «Как это там?» — пробовал он вспомнить наизусть знакомую строчку. — «…Я червь — я…» — и не мог, не вспоминалось, выветрилось из памяти. И тут у отца Валерия возникла смутная догадка, и внутри затомило, затомило, как бывает от предчувствия мысли, еще не родившейся, но уже кажущейся на редкость верной и точной. Верной, несмотря на то, что другие, быть может, сочтут ее странной, сомнительной. Но отец Валерий уже за нее ухватился и держался так цепко, что, в конце концов, ему стало ясно: он всю жизнь у себя занимал. Да, занимал, уверенный, что щепетильность и честность, если и уместны, то, лишь по отношению к тем, кому обязан и от кого зависишь, с самим собой же — свои люди, сочтемся — позволительна толика легкомысленной беспечности и снисходительности. Но получалось, что быть должником самого себя и есть самое страшное. С другими можно расплатиться — пусть даже с опозданием, через годы, с собой же — не расплатишься, упущенное не воротишь. Долги просрочены, и вернуть их — обольщение, сон, обманчивая иллюзия. Караванам в пустыне грезятся тенистые кущи, пальмы, шатры и арыки с журчащей прохладной водой, но стоит вожделенно простереть руки — и они встречают пустоту миража… В детстве ему хотелось дружить с братьями Майофисами, жившими в соседнем дворе, носившими клетчатые кепки козырьком назад, умевшими свистеть в два пальца и через запасной выход бесплатно проникать в кино. Но родители считали этих мальчиков уличными (к тому, же они, сами жившие впроголодь, угощали весь двор мацой на свою пасху) и познакомили сына с тихим мальчиком Олегом, послушным, улыбчивым, боязливым и скучным. Олег любил кормить рыбок в аквариуме и подолгу разглядывать, как они, разевая рты, глотают маленьких красных червячков, и вот будущий отец Валерий как бы занял у своего желания дружить с Майофисами чуть-чуть интереса к кормлению рыбок, чтобы дружба с Олегом не выглядела слишком безотрадной и унылой. Этот долг представлялся совершенно безобидным, и он надеялся вскоре вернуть его себе, выбирая друзей по своим склонностям и влечениям. Но это так и не удалось. Майофисы вскоре переехали, и в их квартире сначала поселился татарин с детьми, точивший ножи и лудивший кастрюли, а затем пьяница боцман, который топил углем печи в котельной их дома, вечерами напивался до чертиков и кричал: «Полундра!» Точно так же и в школе… Он был влюблен в Таню Дубинину, высокую, с пышными золотистыми волосами, схваченными алой лентой, плавным шагом и каким-то дивным запахом, распространявшимся от ее запорошенной снегом шубки, которую она вешала — стеганой подкладкой наружу — на крючок в раздевалке, пушистого шарфика и торчавших из кармана кожаных перчаток. Да, влюблен затаенно, страстно, до сумасшествия, но при этом она казалась ему такой необыкновенно красивой и недоступной, что он из страха быть отвергнутым выбрал ее подругу — Аню Лужину, черненькую, с острым носиком и худыми лопатками. А чтобы было не скучно приглашать ее на свидания, воображал, что это Таня, и расспрашивал только о Тане. Расспрашивал с такой настойчивостью, что Аня, в конце концов, не выдержала и однажды, расплакавшись, убежала от него в расстегнутом нараспашку пальто и шапкой в руке. В университете ему хотелось писать диплом о Державине, любимом поэте, но отца Валерия настойчиво отговаривали, ссылаясь на то, что его изучением занимался один из старых профессоров, перед своим уходом повздоривший с начальством (обозвал всех балаганными шутами, лицедеями и хлопнул дверью), поэтому тема для деканата не слишком желательна — не лучше ли написать о Хераскове?! Время поторапливало, нужно было подавать на кафедру диплом, и он как бы взял — совсем чуточку — от своего увлечения Державиным, чтобы сдвинуться с мертвой точки и навалять что-нибудь о Хераскове. Благодаря этой ловкой подмене новая тема стала ему даже нравиться, многое из Хераскова он до сих пор помнит наизусть: намертво въелось в память, а вот «Я червь — я Бог» забыл напрочь и к Державину больше не возвращался. Когда случилось несчастье с дочерью Левушки, отец Валерий сопереживал, сочувствовал и сострадал ему всей душой, и это как бы давало ему право чуть-чуть занять у своей искренности, позаимствовать у нее корысти ради, чтобы затем (выплатив дож) снова доказать свою преданность, честность и бескорыстие. Отец Валерий убеждал себя, что это произойдет скоро, очень скоро, но срок оттягивался, и проклятые купюры жгли сквозь кожу бумажника. Последний раз заняли у Одинцовых перед летней поездкой. Раз уж Агафоновы отказались от дачи и больше не снимали свою половину, иначе разговоры о лете вызывали у Левушки с женой печальные воспоминания, отец Валерий с женой решили провести отпуск на пароходе. Взяли билеты до Астрахани, дорогие, первого класса. Пришлось, естественно, занимать. Матушка Полина убеждала мужа, что нет ничего зазорного и предосудительного в том, если они попросят Одинцовых о лишней тысяче, но отец Валерий снова впал в сомнения, помрачнел, нахмурился, насупился. И тогда жена придумала выход. Последнее время Левушка Одинцов, охладевший к чтению и сочинительству (книги — это тебе не курсовые!), страстно привязался к их дочери. Он водил ее в цирк, угощал в буфете ломкими, крошащимися пирожными, дорогими конфетами, шоколадом в хрустящей обертке и сладкой шипучей водой, сам показывал фокусы и подражал клоунам, забрасывал подарками — украшениями и нарядами. Поэтому перед очередным его посещением матушка Полина позвала дочь, поставила перед собой и взяла за руку, глядя в глаза с пристальным вниманием человека, собирающегося внушить ей важную мысль. — Дуняша, когда дядя Лева спросит, куда ты поедешь летом, что ты ему ответишь? — Что мы поплывем на пароходе. — Куда? — уточнила матушка, добиваясь от дочери повторения даже того, что она знала без запинки. — До Астрахани. — Умница, но при этом ты должна добавить, что тебе этого очень-очень хочется. На пароходе, поняла? — Поняла… — Девочка перевела взгляд с матери на отца, словно спрашивая, не собирается ли и он по примеру матери убедиться в ее понимании. — Тогда у твоей матери будет повод тяжело вздохнуть, пожаловаться, посетовать, какие мы бедные, и дядя Лева снова выложит деньги, — вмешался отец Валерий, протирая очки, чтобы скрыть свое неудовольствие и раздражение. — Ах, какая деликатность! — Помолчи, отец. Не сбивай дочь с толку, — нахмурилась жена и снова обратилась к дочери: — Дуняша, повтори, что ты скажешь. — Скажу, что я очень-очень хочу на пароходе, — словно отвечая скучный урок, старательно выговаривала девочка. — До Астрахани, — вновь уточнила матушка. Солнце пекло, на пристани было жарко, по трапу наседала толпа с чемоданами, и распорядитель что-то кричал в мегафон, перегнувшись через борт. Царившие всюду хаос и неразбериха сначала озадачили, затем обескуражили и смутили, а затем вовсе вывели из себя: отец Валерий не выдержал (нечистый попутал!) и сорвался. К тому же он был без рясы и креста на груди, а они обычно и заставляли его держаться чинно и благопристойно, соответственно тому почтению, которое он вызывал у других. Поэтому нервы его и сдали: на пароходе устраивались со скандалом. Да и как было не сорваться, если их каюта оказалась занята неизвестно кем, какими-то темными личностями, якобы знакомыми капитана. Сначала им предложили другую каюту, дверь в дверь с туалетом. После этого — снова кукиш, насмешка судьбы! — не нашлось места в столовой первого класса, их сунули на нижнюю палубу, во второй. И отцу Валерию вновь пришлось объясняться с распорядителем, чья повязка доводила его до дрожи, до холодного бешенства. Когда утряслось и с каютой, и со столовой, он почувствовал себя опустошенным, обессиленным, выпотрошенным. Он даже отказался от ужина и сказал жене, что просто посидит на палубе. И вот вынес полосатый шезлонг, поставил упор на нижнюю зарубку, то ли сел, то ли лег и… забылся. На реке вечерело, заволакивало туманом берега, вдалеке мигали огоньки шлюза, пахло дымком от костра, разведенного на острове, и отец Валерий благодарил судьбу, что хотя бы сейчас никого нет рядом. Он снял очки, откинулся на спинку шезлонга, расправил плечи и потянулся, испытывая наслаждение человека, осознавшего, что после долгих трудов и волнений он наконец, может успокоиться и отдохнуть: «Ох, суета, суета!» Сзади тихонько подкралась дочь, осторожно — чтобы не расплескать — поставила перед ним стакан чая и убежала к матери. «Спасибо, малыш!» — крикнул ей вдогонку отец Валерий и, размешивая чай с кружившими в нем чаинками, вдруг поймал себя на странной мысли, заставившей его вздрогнуть и встревожиться, как тревожит тень надвигающегося сачка, уснувшую бабочку… Жена и дочь задержались на ужине, поэтому все шезлонги были уже заняты. «Что же ты, отец, не побеспокоился, о нас не подумал?! Или ты у нас не голова?!» — спросила его матушка тонким, напрягшимся голосом, стараясь спрятать упрек за безразличной улыбкой. Отец Валерий вновь засуетился, забеспокоился и метнулся за шезлонгами. На верхней палубе их не оказалось, и он принес шезлонг с нижней палубы, не такой новый, чистый и удобный. Жена сразу заметила разницу, и это напомнило ей об утреннем скандале, снова испортило и омрачило настроение. Отец Валерий стал доказывать, что и на этом седалище можно удобно устроиться, и, ставя упор на зарубку, опять поймал себя на странной — будто тень от сачка — тревоге. — Что-то мне нехорошо, не по себе… Я, пожалуй, пойду в каюту. Прости. — Сердце? — спросила она озабоченно и в то же время с оттенком неприязни, не позволяя себе поддаться опасению за мужа, еще не оправдавшего и не искупившего вину перед ней. — Долги, долги! — зашептал отец Валерий со страшными глазами, увеличившимися в размерах из-за того, что он надел очки. — Пора расплачиваться! — Доченька, погуляй, — привычно сказала жена Дуняше и, когда дочь послушно отошла, с усталым вздохом обратилась к мужу: — Но ведь вернем, вернем мы эти проклятые деньги! На первой же остановке — в Угличе — отец Валерий сошел на берег, сказав жене, что ему срочно надо в Москву. «Какая срочность?! Что с тобой?! Не понимаю!» — со слезами спрашивала матушка, но он не слышал ее, смотрел куда-то в сторону — так, словно повернуть к ней голову означало для него ее возненавидеть. Пароход дал гудок и отчалил, а отец Валерий долго бродил по городу, по жарким и пыльным улицам. Затем стоял в церкви, склонив голову и не поднимая отяжелевшей, словно чужой руки, чтобы перекреститься, и снова бродил. Возле самого вокзала обнаружилось, что на билет в Москву у него нет денег. И он послал телеграмму Левушке: «Дружище зпт три сотни последний раз тчк». |
||
|