"Чары. Избранная проза" - читать интересную книгу автора (Бежин Леонид Евгеньевич)Приватный наблюдательЯ готовился к посвящению: приближалась защита диплома. Из-за этого я просиживал дни напролет в библиотеках, обложившись книгами, выхваченными матовым конусом света, падающего из-под колпака настольной лампы, стучал на старенькой машинке с западавшим твердым знаком, пил до одури черный кофе, во сне что-то бормотал, бредил, вскакивал с воспаленной головой и дико блуждающим взором. Меня обуяла гордыня, хотел я всех поразить и выдать, как у нас говорилось, хотя будущие посвященные могли позволить себе более изысканные, а главное, завуалированные выражения, ведь и годы были уклончивые, витиеватые… Но раз говорилось, так говорилось. К тому же оправдывало меня то, что страсть к науке пробудилась во мне внезапно и с некоторым опозданием. Предыдущие годы мною владела совсем другая страсть: к пивному под валу на Пушкинской, накрытым шапкой пены тяжелым стеклянным кружкам, подсоленным сушкам и оранжевым ракам с умильно-ласковыми бусинками глаз. Кроме того, я был заядлым прогульщиком и не слишком удачливым искателем донжуанских приключений. Да, приключений, искатель которых, увы, всегда оказывался пристыженным и посрамленным, что гораздо больше склоняло его к запоздалому счету обид, надрывным исповедям, скандалам и дракам, чем занятиям чистой наукой. Впрочем, и тогда во мне жила уверенность, что настанет миг, и, драчун и скандалист, я обложусь книгами и выдам, блесну, со овации — и не только ради того, чтобы отомстить за неудачи, стыд и унижение. Признаться, я отнюдь не безотчетно отдавался во власть стихийных сил. В пивное застолье я вкладывал гораздо больше, чем мои закадычные друзья, и, разрывая на себе рубаху, успевал окинуть себя оценивающим взглядом в зеркале, — окинуть с тем вожделением и пристрастием, в котором угадывается склонность болезненно, мнительно и ревниво воспринимать свое явление миру. Горе это или не горе, но во мне уже тогда слишком многое было от ума, от науки — не той, что преподается в университетах, а своей, причудливой, домашней. Я и человек-то был комнатный, диковатый, потаенный, стремившийся устроиться в жизни так, чтобы меня никто не видел, а я мог тайком наблюдать за всеми. Я даже придумал для себя прозвище, некий титул — приватный наблюдатель, этакий хитрец с улыбочкой, себе на уме. Если выразиться поцветастее (а я с некоторых пор любитель), к пивным кружкам и ракам я присовокуплял позу саркастического познания жизни и, словно принц крови, облачался в нищенскую ветошь, чтобы неузнанным опуститься на самое дно. Но, перекочевав на пятый курс, я понял, что миг настал, и поставил крест на прошлом. Подвала на Пушкинской, накрытых пеной кружек, оранжевых раков больше не существовало. Я знал лишь библиотеку и черный кофе. Тему я выбрал простенькую — «Бедную Лизу» Карамзина, но собирался применить сверхмодные методы, щегольнуть таблицами с математическими выкладками, мудреными цитатами и даже преподать старику Карамзину кое-какую науку, подробно растолковав, где завязка, где узел и где развязка его незатейливого сюжета. Впрочем, снедавшая меня лихорадочная горячка выдавала и иные честолюбивые планы: наблюдатель-то я приватный, но отныне я метил в яблочко… Мой университетский профессор Лев Онуфриевич Преображенский, бритый наголо циник, остряк, безобразник, лукавый льстец и любимец дам, был смущен таким натиском. Его пугало и озадачивало столь явное стремление выслужиться, понравиться, защититься с отличием и остаться на кафедре, которую он, попович, втихую называл не иначе, как марксистский приход. Однажды он прошептал, наклоняясь к самому моему уху, заговорщицки подмигивая, обдавая меня запахом дорогих духов, сердечных капель и коньяка: «Хорошо, хорошо, голубчик… ну, а женщина у вас есть? Без бабенки-то плохо, а?» — «Нет, нет!» — выпалил я, словно меня подозревали в постыдном, оскорбительном для науки пристрастии. (Точно так же через два десятка лет, когда вместо марксистских приходов появилось множество иных, и очередной улыбчивый проповедник остановил меня на улице с вопросом: «Вы в Бога верите?» — я, заранее готовый к отпору, с протестующим жестом воскликнул: «Нет-нет, я православный!») Вот тогда-то и произошла со мной история… Кончался сентябрь, небо мутнело, наливалось свинцом, и в воздухе все чаще кружились белые мухи, всегда служившие напоминанием о том, что надо выбрать день, поехать и законсервировать на зиму дачу. Дачу или, вернее, ту жизненную мнимость, которая имела обличье дачного теремка, сарайчика, голубятни с шиферными крышами, усыпанными высохшими желудями и дубовыми листьями. На окнах террасы белели марлевые занавески, к крыльцу был прислонен велосипед, звякал ручной умывальник, наполнявший пригоршни колодезной водой, и раскачивался повешенный между березами гамак. Грядки клубники заросли одуванчиками и осокой, а вдоль забора были посажены кусты черной смородины (под кустами всегда кем-то оставлена скамеечка и граненый стакан, наполовину наполненный ягодами). О эти дачи — обманчивая и чарующая отрада тех давних лет! Туда свозили старую мебель и отправляли на лето детей, там донашивали траченные молью пальто, старомодные боты, выцветшие, вылинявшие, выгоревшие на солнце кители и гимнастерки. Там играли в лото, доставая из ситцевого, стянутого резинкой мешка деревянные бочонки с цифрами, ставили самовар, подбрасывая в топку еловые шишки, собирали на опушках грибы, по праздникам танцевали под патефон. И каждому мнилось, мечталось, грезилось, что тут возникает, волшебно обозначается некое подобие настоящей жизни, что он хозяин и можно развернуться, что у него все свое — и смородина, и клубника, и малина, — и что, потрудившись всласть на огороде, он проводит время с приятностью, которая только из суеверия не называется счастьем. И хотя вся приятность сводилась к тому, что снова пололи, корчевали, удобряли, перекапывали и пересаживали (а оно все равно не росло), в сознании каждого царило непоколебимое убеждение: дача — это интимное, сокровенное, святое. Вот эту-то мнимость и нужно было законсервировать, и отец давно просил меня помочь, пожертвовать ради этого хотя бы одно воскресенье. Я как мог, отбивался и грозил, что завалю диплом, раз мне мешают заниматься и создают невыносимые, немыслимые условия. На отца такие обвинения оказывали самое тяжкое, мучительное, болезненное воздействие: он обижался и молча, страдал. Создавать условия для семьи он считал такой же святой обязанностью, как совершать паломничества на дачу, — ради этого трудился, тянул лямку, учительствовал в двух школах (учеников своих любил, все им позволял, и они этим пользовались, но его не любили). Поэтому, наткнувшись на мою злокозненную оборону, отец отступал и сдавался. Но всю следующую неделю его преследовали мучительные видения, не убранного на террасу садового стола, мокнущих под дождем качелей, забытой в грядах лейки, яблок последнего урожая, дозревающих на полу, подоконниках, стульях и диванах. Ему казалось, что, если на окна не навесить щиты, в дом проникнут воры и похитят такие ценности, как старый тулуп и валенки с калошами. В конце концов, отец решил, что справится сам, и, махнув рукой на запреты врачей (два месяца пролежал и лишь недавно выписался), собрался на дачу. Мы с матерью его всячески отговаривали, он упрямился, гнул свое, и тогда я выпалил, что бросаю все к черту и еду ему помогать. На даче мы сделали все, что нужно: занесли на террасу садовый стол, сняли с берез качели, навесили щиты, набили яблоками сумки и багажник автомобиля. Наш старенький автомобиль относился к числу тех же мнимостей, поскольку на нем не просто ездили, а ездили на дачу, остальное же время ремонтировали, мыли, чистили, украшали и поклонялись ему как божку. — Ты вполне успеваешь в библиотеку. Видишь, как мы быстро справились, — сказал отец, довольный тем, что мои интересы соблюдены так же, как и его, и это лишает меня права чувствовать себя жертвой отцовского произвола. Он подавал мне пример расторопности, деятельно способствуя тому, чтобы я поскорее вкусил желанную отраду, с вожделением приникнув к библиотечному столу. Но на обратном пути все-таки не устоял перед соблазном заглянуть в свой любимый подмосковный магазинчик, восхваляемый перед знакомыми как какое-то чудо, кладезь изобилия, где всегда все бывает. «Верите ли, абсолютно все — как ни заеду! Вот чудеса-то!» Каждый раз отец в подтверждение своих слов со скромным торжеством выкладывал очередную покупку, одну бесполезнее другой. Но мы его не разочаровывали, чтобы не разрушать веру в чудеса и поддерживать похвальный интерес к хозяйству. Покупки же мать незаметно прятала в чулан или на чердак. Вот и на этот раз отец отправился охотиться за чудесами, и вскоре я увидел, как он выносит из дверей нечто, способное напомнить абажур, если бы не сомнение, что абажуры бывают столь уродливы, безвкусны и нелепы: устрашающих размеров, мучительного розового, альковного цвета, с выпирающими ребрами проволочного каркаса, кистями и бахромой. Ужаснувшись, я выскочил из кабины, чтобы вовремя его образумить. Но тут, слава богу, выяснилось, что абажур принадлежал не отцу, а женщине, которую он любезно согласился подвезти. У него была эта слабость — подсаживать незнакомых женщин, что ничуть не угрожало нашим прочным семейным устоям. Женщины, которых выбирал отец, всегда оказывались многодетными и добропорядочными хранительницами очага, утратившими вкус к умыканию чужих мужей. Да и сам он был неспособен кого-либо умыкнуть и со своими попутчицами азартно беседовал о семенах, саженцах и ценах на молодую картошку. Однако эта попутчица меня озадачила: она представляла собой полную противоположность отцовским избранницам. Отца, надо полагать, умилил абажур, купленный в чудо-магазинчике. Но, как выяснилось впоследствии, абажур она покупала в первый и единственный раз… Женщина ловко нырнула в открытую дверцу и, пока мы с величайшей осторожностью укладывали ее ношу, вряд ли взглянула в нашу сторону и даже не озаботилась тем, чтобы абажур был доставлен в сохранности. Когда я сел рядом, она придвинулась ко мне столь близко, что это могло свидетельствовать лишь о полном пренебрежении условностями. Мальчишеская стрижка нашей попутчицы была слишком коротка для ее возраста, губы накрашены вызывающе ярко, узкая юбка явно не претендовала на то, чтобы скрыть очертания бедер и колен, а вырез украшенной бантами матроски открывал глазу гораздо больше, чем можно было рассчитывать при самом нескромном любопытстве. Она часто смеялась, хотя размытая в уголках глаз тушь выдавала такую же склонность к слезам. Она не курила, но иногда доставала из сумки маленький портсигар, словно курение воспринималось ею не как одинокая услада, а как необходимое дополнение к присутствию мужчин. Словом, ситуация, в которую попал мой добропорядочный отец, была невероятно забавной, и я в душе хохотал. Было до смерти любопытно, как он из нее вывернется, как поведет себя в таком обществе. Между тем они разговорились. Все, о чем спрашивала женщина, входило в круг излюбленных тем отца. Ее любознательность не ставила его в тупик, а, наоборот, вселяла гордость от сознания своего покровительства. Отец вряд ли замечал, что для женщины странно задавать вопросы о том, какая сейчас в моде обивка мебели, какие выбрать обои и занавески на окна. Я же видел, что наша попутчица собралась всерьез устраивать быт и ей это тоже внове. Просвещая ее, отец рассыпался в любезностях. Не часто ему выпадало соединить удовольствие от обсуждения излюбленных тем с обществом такой экстравагантной собеседницы. Женщина попросила остановить машину как раз возле моей библиотеки, и было совершенно естественно, что мы выйдем вместе. Я осторожно извлек из кабины абажур, и у меня не хватило духу взвалить эту тяжесть на плечи владелицы. А тут еще отец слюбезничал за чужой счет: — Петя вам поможет, я думаю… Мне оставалось лишь подтвердить такой же любезной улыбкой правильный ход его мыслей. Женщина с отцом мило распрощались, и я решил, что они, должно быть, одного возраста, во всяком случае, она не намного младше. — Меня зовут Елизавета Фоминична, Лиза… — представилась попутчица и черкнула ему адрес карандашом для бровей. — Тарас, Тарас Григорьевич… К чести отца, он все-таки почувствовал двусмысленность ситуации и принял бумажку не без смущения. Мы пробирались той частью старого Арбата, которая словно бы и приличествовала моей ноше: кривыми, сгорбленными переулками, запутанными лабиринтами проходных дворов и задворок с сараями, котельными и голубятнями, пока не очутились перед ее домом. Лиза с улыбкой показала мне свое окно. По причудливому замыслу архитектора, это было единственное окно в слепой стене странного, похожего на пожарную каланчу дома с крутой односкатной крышей… Кое-как я протиснулся с абажуром в лифт, и пока мы поднимались на шестой этаж, в кабине дважды гасла лампочка. Нам пришлось открыть вторую створку узкой входной двери с фамилиями обитателей квартиры и указаниями, сколько кому звонков: Парамоновой — 4 зв., Агафоновой — 5 зв., Горемыкиной — 7 зв. — А кто такая эта Горемыкина? — спросил я и про себя подумал, что, наверное, комната у этой бедолаги в самом конце коридора, раз ее приходится вызванивать семь раз. — А это я и есть, — ответила Лиза со сдержанным вздохом. Открывая створку, мы так гремели крюками и задвижками, что сразу привлекли к себе внимание — в коридор просачивались, призрачно, бесшумно проникали соседи. И тут Лиза вдруг стала обращаться ко мне как к грузчику из мебельного магазина. — Осторожненько, проносим… теперь сюда… Я понял, что это розыгрыш для любопытных соседей, и, когда она достала из кошелька червонец, жестом профессионального вымогателя сунул его в карман. На том бы и кончиться нашему знакомству, но чувство порядочности, унаследованное мною от отца, требовало вернуть деньги, а главное — я постоянно вспоминал о Лизе, ее нелепом абажуре с бахромой, единственном окне в слепой стене дома и семи горемычных звонках. Вспоминал и думал. Вспоминал и думал. В конце концов, я был вынужден сознаться, что я не только испытываю жалость и сочувствие к бедной Лизе, что подоплека этих греховных и навязчивых мыслей в том, о чем старик Карамзин, осуждающе подняв палец, сурово сдвинув брови и гневно сверкнув очами, наверняка сказал бы: соблазн! Искушение! Да, искушение, тем более жгучее, что те давние годы были ими так удручающе скудны. О эти мнимые, стыдливые, целомудренные и порочные годы! Нам усердно внушали, что невинность, неискушенность, целомудренное неведение сулит сказочное, несметное богатство, изобилие самых разных даров. Но, по моим приватным наблюдениям, в этом изобилии всегда чего-то не хватало, чего-то не оказывалось, чего-то не было, а вот в искушениях — было… Иными словами, мое донжуанство сводилось к тому, что мне не везло в любви. Мне надоели эти мнимые романы, когда с тобой жеманятся, лукавят, тебя водят за нос и изредка одаривают поцелуями, чтобы держать на привязи, пока нет лучшей замены. Нечто похожее было у меня с Сусанной Белкиной, моей сокурсницей, чернявой и юркой, как мартышка, гимнасточкой и генеральской дочкой. Папа Сусанны возил ее на дачу в Опалиху и следил за тем, чтобы она в десять была на террасе. Сусанна жаждала видеть во мне сурового велогонщика, склонившего голову навстречу ветру и выгнувшего спину над седлом, и вот я до Опалихи исправно крутил педали. Прежде чем продемонстрировать меня подругам, призванным оценить ее выбор, Сусанна критически оглядывала мою экипировку. При этом она негодующе шипела, чтобы я заправил майку в брюки и мигом снял со штанин дурацкие прищепки, как она их называла. Я повиновался, рискуя тем, что без прищепки штанина будет сжевана вращающейся цепью. Но я всячески упрямился и вставал на дыбы, когда Сусанна тащила меня к своим скучным, ленивым и завистливым подругам. И тогда она зло шептала, что до десяти, до назначенного папой срока обещает меня поцеловать. Взбешенный и разъяренный, я устрашающе проносился перед подругами на своем велосипеде с дребезжащим звонком и звякающими в сумке гаечными ключами. Проносился, склоняя голову, выгибая спину и строя дьявольские рожи… Подруги млели, разевая рты и забывая про конфеты, прилипшие к языку. На эти гонки уходила львиная доля времени. Сусанна спохватывалась, что скоро десять, что папа уже сердится, и мы успевали лишь пару раз поцеловаться в орешнике за волейбольной площадкой. Там валялись наши велосипеды, а рядом стучали мячи, иногда залетавшие к нам, и тогда Сусанна вырывалась из моих объятий с юркостью мартышки, хватала пыльный мяч и спешила выбросить его, прежде чем в орешник заглянет непрошеный свидетель. Я жадно ловил ее снова, и до следующего мяча мы снова целовались, но ее застегнутая на все пуговицы офицерская рубашка с погончиками (защитный цвет был ей явно к лицу) оставалась для меня неприступной броней. Ровно в десять Сусанна беспечно мчалась на террасу, где ее встречал отец, я же угрюмо мучился и неистовствовал от досады… Теперь мне все это надоело, я решил попытать счастья на старом Арбате и вскоре вновь отыскал то окошечко в слепой стене дома. Поднявшись к Лизе, я застал ее рассерженной, охваченной гневом, взбешенной до ярости и по телефонной трубке, брошенной на столик и издававшей протяжные гудки, понял, что у нее был неприятный разговор. — Мое почтение. Решил наведаться в гости. Такое славное, чудесное знакомство надо продолжить. Между прочим, ты сама меня приглашала… — Преодолевая смущение, я как бы указывал, что цель моего визита должна оградить меня от ее ярости, причиной которой я никак не являюсь и даже не подозреваю, в чем она может заключаться. — А, Петя… — сказала она, с трудом отдаваясь новому ходу мыслей, вызванному моим появлением. Глаза ее в это время что-то искали, и я невольно поддался той же озабоченности, стараясь отгадать, какая же из вещей ей так нужна. — Да туфель, туфель! — крикнула она нетерпеливо, и я с неожиданной угодливостью бросился к шкафу, словно повинуясь внезапно осенившей меня догадке, что именно там находится отыскиваемый ею предмет. — Вот! Я нашел! Ничуть меня не стесняясь, Лиза проворно сбросила халатик, влезла в юбку, крутя бедрами, и сунула ноги в туфли. На ходу застегивая молнию, она разъяренной фурией вылетела из квартиры. Я бросился следом, ничего не соображая и чувствуя себя в глупейшем, идиотском положении: куда и зачем я бежал?! — Стой тут и жди, — приказала она мне, решительно направляясь к двум бритоголовым парням в одинаковых кепках, оседлавшим забрызганный грязью мотоцикл с почерневшей от копоти выхлопной трубой. Того из них, кто был поближе, — бабистого, рыхлого толстяка с маленькой головкой (он был похож на кеглю), оспинами на лице и ржаными хохлацкими усами, — она с размаху шлепнула сумкой. Его товарищ хохотнул и стал заводить мотоцикл, не ожидая, что следующий удар обрушится на него. — Отец, нас, кажется, бьют? — спросил он, придавая своему вопросу оттенок осторожной, допускающей сомнение догадки, и его лицо просияло улыбкой идиотического блаженства и восторга. Толстяк подтвердил его осторожную догадку, с флегматическим спокойствием добавив: — Главное, за что?! Мотор взревел, обдав нас облаком гари, оба пригнулись и, когда сумка просвистела у них над головой, дружно загоготали. — Выходи, выходи замуж, малютка. Завидуем тому счастливчику. И укатили. — Что это за типы? — спросил я у Лизы, и она поморщилась, испытывая затруднение при выборе слова, в котором откровенность соединилась бы со щадящей меня уклончивостью. — Да так… тоже грузчики. Нам обоим стало неловко и тягостно, как бывает тягостно людям, не желающим замечать того, что у них нет явного повода, чтобы расстаться, и в то же время их ничто не удерживает вместе. В душе я издевался над собой, все казалось до смерти глупым, смешным, несуразным. Но я, словно заторможенный, продолжал идти. Я был уверен, что она сама меня сейчас прогонит, сказав что-нибудь резкое, обидное, оскорбительное, после чего я, незадачливый донжуан, уже никогда не осмелюсь, не сунусь. Но она вдруг поймала мою руку и сжала так резко и судорожно, словно могла упасть без опоры. — Как-то мне нехорошо, Петя… как-то не по себе, тяжко и муторно. Убедившись, что меня не гонят, я стал лихорадочно изыскивать способ ее развеселить. Было самое время извлечь червонец, разыграв вокруг него фарс на тему грузчиков. Но в памяти всплыли бабьего вида толстяк и его приятель, сердце у меня сжалось от боли, и я почувствовал себя так скверно, словно облако гари вокруг, оставленное мотоциклом, не рассеялось, а еще больше сгустилось. Я вяло и безучастно протянул ей деньги, с саркастической усмешкой пробормотав: — Возвращаю долг. Моя помощь была бескорыстной. Она удивилась, вспомнила и рассмеялась. — Пропьем? Лиза уже тащила меня в угловой магазин. Его будто бы знали все арбатские старухи, покупавшие у одного прилавка яблоки и мандарины, а у другого бублики, сайки и кренделя. Это развеяло мою мрачность, и мы купили бутылку красного молдавского вина, завернутую в хрустящую бумагу, пакет яблок с прилипшими к ним соломинками и, конечно, обсыпанный маком, утыканный изюмом и цукатами крендель. Вокруг этого кренделя мы умудрились разыграть целую сцену, изображая в лицах то арбатских старух, выщипывающих из него мак и цукаты, то разрумянившихся, взопревших замоскворецких купцов за самоваром и изощряясь в остротах, одна другой хлеще. С вином и закусками мы вломились в рассохшийся, скрипучий лифт, тихонько прошмыгнули мимо соседей… Лиза убрала со столика разбросанные в беспорядке карты, пепельницу с окурками, розовыми от губной помады, водрузила на место телефонную трубку и постелила льняную скатерть. Мы стали пировать и шептаться. О чем же? Да обо всем: о ее загадочном и таинственном окне, об арбатских старухах и их умопомрачительных кладах, зашитых в перину, о способах вызывания духов с помощью дверных звонков. Это было так глупо и так восхитительно (восхитительно глупо!), что я даже забыл о тех, на мотоцикле, забыл, что Лиза вдвое меня старше, что она женщина, рядом с которой я, по существу, мальчишка. И мне надо быть настороже, чтобы мое мальчишество не обнаружилось, не проявилось неким предательским образом, иначе позор… Самое время было превратиться в сурового велогонщика, но, повторяю, я обо всем забыл. Только однажды наш разговор принял странный, рискованный, причудливый оборот, — такой же причудливый, как тень от лампы, отбрасываемая на стену. Мы вспоминали наше воскресное знакомство, покупку абажура, и Лиза сказала: — У тебя славный отец — добряк… Я никогда так об отце не думал, его доброта казалась мне слишком привычной и обыкновенной, чтобы возводить ее в какое-либо достоинство. Пробормотав что-то в ответ, я налил и ей, и себе вина, — налил в рюмки, поскольку бокалов на столике не было. И тут Лиза задала поистине невиннейший вопрос, от которого я чуть не поперхнулся: — А почему он не приходит? — В этом сквозила очаровательная двусмысленность, на которую была способна лишь Лиза. — Ну, видишь ли, у него жена, и к тому же отец такой человек… — Представляю, представляю себе его жену, — перебила меня Лиза, и в ее голосе послышалось мстительное торжество, с каким говорят о соперницах. — Холодная и строгая блондинка, прибалтийские голубые глаза, волосы туго стянуты и заколоты гребнем, нитка янтаря на груди, поверх лацканов пиджака белый отложной воротничок блузки. Преподает немецкий и, обращаясь к ученикам, всегда произносит: «Соблаговолите…» Это была точь-в-точь моя мать, правда, она преподавала английский. — Как ты угадала?! Ведь ты ее никогда не видела! — Это же очень просто! Достаточно того, что я видела тебя и твоего отца. К тому же люди сейчас так похожи, и если знать их немножко… Вот ты, к примеру, учишься в университете. — Она явно собиралась угадать все обо мне. — Допустим… — …и изучаешь всякие старые книжки. — Чертовски верно! — захохотал я. — Оказывается, ты такой же наблюдатель, как и я! Дальше! Но Лиза, молча, разглядывала меня, держа рюмку наклоненной так, что вино могло вот-вот пролиться на скатерть. Опасаясь за скатерть, я взял у нее рюмку, и она выпила вино из моих рук, покорно мне, подчиняясь, словно я был восточный халиф, ее владыка и повелитель. Я хотел спросить, нет ли в буфете бокалов, но, осушив рюмку, она придвинулась поближе, прижалась ко мне растрепанной головой, крашенной раз двадцать во все цвета радуги, я обнял ее, и мы замерли. Она сама расстегнула пуговицу матроски и сняла с шеи крестик, шепча мне на ухо такое, что в голове у меня помутилось: — У меня хорошая грудь, ты удивишься… — И проникнутая тщеславной радостью, победительно искала у меня в глазах отблеск этого радостного удивления. Оставив меня на миг, она задернула занавески и отбросила полосатое солдатское одеяло на постели… В тот вечер я чуть ли не до беспамятства носил ее на руках, в темноте натыкаясь на стулья и углы буфета, и было странно думать, что все испытываемое мною блаженство заключается в обыкновенной и волшебной, упоительной тяжести ее тела. Лиза вырывалась, соскальзывала на пол, наливала мне и себе остывший чай, отпивая из кружки и зажмуривая глаза так, словно она смаковала душистое вино, кружившее ей голову. По коридору шаркали соседи, на кухне что-то гремело, и на занавесках лежала косая тень от пожарной лестницы. Становилось зябко, и мы ныряли под колючее солдатское одеяло, в нескольких местах прожженное утюгом. Мы прижимались друг к другу, дрожа от того, что мы оба такие холодные, но постепенно согревались и отбрасывали подушку и одеяло, такие мешавшие и ненужные. …И каким безжалостным, жестоким был после этого для меня конец, почти невероятный. Я захотел зажечь свет, стал шарить рукой по стене, отыскивая выключатель, и, кстати, спросил, где же абажур, купленный Лизой для того, чтобы принарядить болтавшуюся на шнуре голую лампочку. Я ждал, что вновь начнутся остроты, теперь уже вокруг абажура, ведь по этому поводу можно было шутить и каламбурить до бесконечности. Но Лиза вдруг отвернулась и отчетливо, внятно и сухо произнесла: — Его здесь нет. Он совсем в другом месте. Я еще не замечал, не предугадывал никакой угрозы, принимая сказанное за пробный заход, осторожную пристрелку перед каскадом новых хохм и дурачеств. — В каком же, если не секрет? — спросил я, слегка играя голосом в знак того, что я тоже готов хохмить и дурачиться, и Лиза с неприязнью, досадой и негодованием отшатнулась, отпрянула. — Ведь я выхожу замуж! Ты слышал! Слышал! Да-да, Лиза выходила замуж за пожилого вдовца с донским чубом, хозяйственного, здоровенького и сластолюбивого, заядлого дачника и садовода. Он брызгал из лейки на капустные грядки, окуривал дымом пчелиные улья, белил стволы яблонь и выращивал в оранжерее цветочные луковицы. Случай сам нашел ее — зачем отказываться?! Ведь я ее под венец не поведу! Поэтому мне лучше не приходить… В октябре научное студенческое общество нашего факультета, мнимая деятельность которого была весомым добавлением к прочим мнимостям тогдашней жизни, вдруг пробудилось от спячки, встряхнулось, судорожно зевнуло и решило закатить конференцию. И закатило, что называется, на широкую ногу, с помпой: гостей созвали издалека, а в президиум удалось заполучить седовласого, пришаркивающего академика, который, не расслышав обращения в свой адрес, приставлял ладонь к уху и спрашивал: «Ась?» По этому случаю университетское начальство расщедрилось и — вот вам шуба с барского плеча! — выделило средства для премий, грамот и наград. Я как признанный в факультетских научных кругах знаток допушкинской поры с благословения профессора Преображенского, который прокоптил табачным дымом, залил чаем, но так и не прочитал до конца мой доклад, вытащил на кафедру «Бедную Лизу»… Доклад я вынашивал в муках и писал с мрачным ожесточением: зеленые черти прыгали перед глазами, и все как на подбор — здоровенькие сластолюбцы. Гробовые кошмары преследовали и угнетали меня, и я не ведал, что выделывало перо. Одно из двух: я должен был либо с треском провалиться, либо сотрясти основы науки. Третьего быть не могло. И я провалился, как говорится, ко всем чертям… Понурый и удрученный, я нашел утешение в подвале на Пушкинской и, чувствуя себя клятвопреступником, нарушившим обет воздержания, глотал мутное пиво, сдувая с кружек пену, меланхолично вздыхал и, что называется, подбивал бабки. Потеряно все: Лиза меня отшвырнула, польстившись на оранжерейные луковицы, я осрамился перед участниками конференции, ожидавшими от меня сенсации, сверхмодных методов и щегольских цитат, я подмочил репутацию профессору Преображенскому, вынужденному ломать шапку перед деканом, оправдываясь за мой провал, и моя премия сгорела искрометным синим огнем. затомило меня желание — бросить все и уехать… Конечно, середина семестра не время для долгих отлучек, но все вышло само собой — словно по мановению волшебной палочки. Нашлись и попутчики… На конференции вертелся некий посланец кавказских гор, седеющий аспирант Гриша, худой и поджарый, как жеребец, с выпирающим кадыком и широкими скулами, поросшими редкой бородкой, загадочным перстнем на пальце, обмотанным вокруг шеи богемным шарфом (в Москве он вечно мерз) и фотографией любимой мамы, постоянно выпадавшей у него из кармана. Он со всеми успел сдружиться (овасьвасился, как о нем говорили) и был вхож во все компании, всюду принимаемый за своего. Но особенно ухлестывал он за Сусанной, которая числилась в правлении научного общества, всегда была на виду и озабоченно-капризным выражением лица всем показывала, что она важная птица. Гриша имел явные виды на премию, козыряя своим аспирантским стажем, обилием цитат из основоположников и тем, что его мама имела сто научных трудов и считалась самой умной женщиной на Кавказе. Он даже заранее снял банкетный зал в грузинском ресторане, чтобы отметить свою победу, но с премией его обошли, и Сусанна, посвященная во всю эту кухню, ядовито улыбнулась ему при встрече. Вокруг разочарованного кавказского гостя сколотилась бродячая труппа таких же, как он, погорельцев, обиженных судьбой и разочарованных в жизни, к которой примкнул и я. В пустом банкетном зале, где мы были единственными гостями, Гриша мрачно признался, что ему чужда московская жизнь, и — стояла поздняя, но солнечная осень — пригласил нас на сбор хурмы и винограда к своему дядюшке, горному долгожителю. И мы очертя голову махнули: Гриша, трое погорельцев, обиженных кознями научного общества, и, что самое странное, — Сусанна. Гриша принял это на свой счет и решил, что Сусанна попала в его сети. Я же догадывался, что у хитрой бестии иные цели. Сусанна чувствовала, что у нее есть соперница: иначе бы я не был с ней так подчеркнуто, вежлив, уступчив и безучастен. Иными словами, меня уводили с привязи, и нужно было молниеносно вмешаться… Папа-генерал отпускал дочь, скрепя сердце, и она сослалась на покровительство того парня, который на даче никогда не задерживал ее дольше десяти. Это было лучшей рекомендацией. Ее отец мне позвонил — я невольно замер и почувствовал желание встать навытяжку, услышав в трубке бархатный, но с внушительной примесью металла начальственный голос. Он сказал, что мы с ним заочно знакомы, он много слышал о моей семье и доверяет мне дочь без опасений. Затем трубку взял мой отец, заверивший генерала, что он тоже много слышал о его семье и тоже рад знакомству. Затем моя мать повторила то же самое, и разговор затрещал, словно сухой костер. Моих родителей, конечно, не радовало, что в середине семестра я, праздный ветрогон, буду где-то болтаться, но генеральский звонок наводил на известные размышления. Мать даже обронила фразу, что мы с Сусанной отличная пара, хотя тут же дипломатично оговорилась: в наше время молодым нельзя ничего советовать, и они, мол, должны сами. Отец же мне вообще ни в чем не перечил: после случая с абажуром он считал себя погибшим, падшим на дно, и я как свидетель его падения служил для него воплощенной укоризной. И вот компания путешественников, возглавляемая Гришей, поселилась у дядюшки-долгожителя. Поселилась на верху его дома, окруженного виноградниками, с увитой плющом деревянной решеткой балкона, железным распятием на стене, сушеными травами на чердаке, полукружьями овечьего сыра и пыльными бутылями вина в подвале. Похожий на крепость, дом прилепился к крутому обрыву, у подножья которого, словно гейзер, дымилась река, а вверх к роднику вела выложенная камнем дорожка. Как ни печально это звучит, долгожитель давно пережил всех своих домочадцев, и лишь побочная ветвь родственного клана — к ней принадлежал и Гриша — заботилась о нем. Мы застали прекрасную пору грузинской осени, когда зенит ее жаркого цветения миновал, и вот-вот грянут заморозки, обсыпая белой крупой виноградники. Воздух в такие дни особенно светел, чист и прозрачен, он отстоялся, стал сух и прогрет, и дороги казались пемзово-белыми. Хозяин щедро и вволю нас потчевал, вино всегда было на столе, и жили мы припеваючи. Но незаметно назревала буря… Я невольно путал все карты Гриши, отчаявшегося добиться благосклонности нашей единственной дамы. Сусанна не отпускала меня ни на шаг, изображая нежную преданность женщины, много пережившей в прошлом. Гришу же она, негодница, и знать не хотела. Тот как из рога изобилия сыпал, стараясь ей угодить: возил нас на грузинскую свадьбу, где мы дружно пили за здоровье молодых, неумело, но с азартом отплясывали лезгинку и бросали на поднос горсти монет, устраивал охоту в горах (у долгожителя помимо распятия на стенах висели ружья и патронташи времен последних мингрельских князей), показывал полуразрушенный монастырь с синеющим сквозь пробоину в куполе небом, столетним платаном во дворе и тощими козами, щипавшими чахлую травку. Сусанна охотно этим пользовалась, но только вместе со мной. И Гриша заподозрил во мне неверного друга и счастливого соперника… Вдруг небо обложило, затянуло низкими облаками, хлынули затяжные дожди, застучало по крышам, и с утра влажным, тугим полотнищем хлестал ветер, клубами валилась изморось. Компания наша приуныла, разделившись на несколько скучающих партий: одни скучали за покером, другие за дегустацией вин из пыльных бутылей в подвале, и лишь мы с Сусанной где-нибудь бродили, накрываясь дождевиком, и изнуряли друг друга поисками ясности. Сусанна чувствовала себя виноватой в том, что до этого обращалась со мной слишком холодно, насмешливо и высокомерно. Но ей казалось, что стоит немного раскаяться и стыдливо попросить прощения, и я просто обязан буду вернуть моей госпоже свою преданность, снова стать ее послушным пажом. Сусанна была уверена, что даже ее легкое, снисходительное раскаяние несоизмеримо весомее той обиды, которую она могла мне нанести, и поэтому я, осчастливленный, должен тотчас забыть о ней, ощущая себя, втройне вознагражденным. Я же… я не таил на нее никакой обиды и не ждал никакого раскаяния. Мне вспоминалось то окошечко в слепой стене, тень от пожарной лестницы на занавеске, солдатское одеяло и Лиза, которая внезапно о себе напомнила. Я позвонил в Москву из телефонной кабины, оберегаемой, как святая святых здешней почты (запирали на ключ и открывали по особым случаям), и отец сказал, что меня спрашивала та самая женщина, почему, зачем, он не знает. — Передай ей… Передай, что я… я о ней… — кричал я в трубку, и Сусанна, сидевшая рядом, слышала. Нам представился случай сотворить доброе дело: старому хозяину понадобилась справка от городских властей, и мы вызвались помочь. На автобус мы опоздали и спускались с гор пешком, слушая, как ревет внизу вспенившаяся от дождей река, блеют овцы на мосту, перекинутом через обрыв, и изредка хлопают в лесу выстрелы охотников. В город мы попали как раз тогда, когда приемные закрывались на перерыв, нам пришлось ждать, и мы с горя оккупировали шашлычную, привлеченные праздным гулом голосов, бульканием нацеживаемого из бочек вина и шипением бараньего жира, капающего с шампуров на тлеющие угли… Возвращались в горы мы уже вечером. На обратной дороге мы заплутали и повернули было назад к развилке, чтобы окончательно не заблудиться, но Сусанна устала, закапризничала, слезно скривила губы и выпросила у меня передышку. Мы сели на дождевик, спина к спине, и долго молчали. Этому молчанию я не придавал никакого значения, приписывая его усталости и дурному расположению духа, но Сусанна воспринимала молчание иначе: для нее это был поединок молчаний. Она участвовала в нем, напрягая последние силы, а потом не выдержала и взорвалась: — Ты чурбан, ты ледяная глыба! Я, как собачонка, увиваюсь вокруг тебя… — Разве?!.. — Я собирался еще что-то добавить, но мысли спутались, и вопрос оборвался, прозвучав в тоне нелепой и неуместной иронии. Но, к моему удивлению, Сусанна не возмутилась, не обиделась, признавая за мной право на эту иронию: она была полностью мне покорна. Мы опять замолчали, и я чувствовал, что теперь ее ничто не заставит первой нарушить молчание, раз уж она из гордости назвалась собачонкой. — Хорошо, давай снова выяснять отношения, — сказал я, встревоженный тем, что слишком по-новому все оборачивается. Она и тут согласилась. — Значит, по-твоему, я глыба, чурбан… — повторил я, чтобы скрыть замешательство. Она сияюще кивнула, с восторженной бессмысленностью подтверждая мои слова только потому, что они мною произнесены. — Хочешь все узнать?! — Я злорадно предчувствовал, что своими собачьи преданными кивками она вынудит меня на признание, которое на всем поставит крест. Разумеется, она вновь кивнула в ответ, и тогда я в глаза ей произнес: — У меня любовница в Москве. А когда глаза у Сусанны расширились от ужаса, она побледнела и жалко сморщилась, я докончил — вколотил гвоздь по самую шляпку. — И мы с ней без ума друг от друга. Как говорится, в диком восторге. Я как-то несуразно хмыкнул и с натянутой улыбочкой стал скатывать дождевик. После всего сказанного нам с Сусанной оставалось лишь понуро и обреченно добрести до дома, тем более что нас наверняка разыскивали с фонарями и лампами. Но Сусанна продолжала сидеть, словно бы онемев от полученного удара. Я осторожно попросил ее привстать и освободить дождевик, но Сусанна замотала головой, умоляя ее не трогать. Я послушно подождал минуту и опять потянул из-под нее дождевик. Сусанна качнулась как неживая, как кукла; я почувствовал, что сейчас будет приступ рыданий, и отошел в сторону. Она позвала меня слабым, срывающимся, таким же неживым голосом. Я приблизился, наклонился, и Сусанна сжала мне руку, странно клоня ее вниз. Я не понимал ее движений, и тогда Сусанна сама расстегнула ворот офицерской рубашки, вся горячая и дрожащая. Я старался ее успокоить, как бы отстраняя, отводя от себя то, что она задумала. Но Сусанна ко мне прижалась, и мы оба упали на дождевик… То, что мы не могли решить на словах, решилось само собой, и на мгновение мною овладело ощущение тихой, спокойной ясности. Казалось, чего же проще: вот маленькая головка Сусанны, матово освещенная выглянувшей вдруг луной, блестящая чернотой туго стянутых волос, с таким милым началом пробора у лба, вот ее руки, плечи, родинка на груди, и мы так естественно и обычно связаны. Да, да, нет в мире сильнее связей… Но Сусанна… Она поднялась с дождевика на колени, шатающаяся, отчужденно-безвольная, с блуждающим взором, а потом медленно обернулась ко мне. Мы были почти рядом, но она оглядела меня так, как обычно смотрят издали. При этом она даже вздрогнула, испугавшись меня, словно я был совершенно чужим, случайно оказавшимся здесь человеком. — И это со мной сделал ты, мальчишка, — сказала она тому, далекому. Я потянулся к ней, но Сусанна с ненавистью оттолкнула меня. Она встала на ноги и слепо шагнула куда-то, волоча за собой дождевик. Я хотел поправить ей рубашку, выбившуюся из брюк, и подломившийся сапог, но она вновь меня оттолкнула и ударила по руке. Меня словно не было, не существовало в природе, а я, ничтожество, жалко пытался заявить о себе! Словно застыв в оцепенении, Сусанна продолжала стоять в подломившемся сапоге, с искаженным лицом, дико взъерошенная. Ее бил озноб… По дороге назад остановил нас Гриша, возникший из темноты с керосиновым фонарем и рогатиной в руке. С утра он был пьян и особенно враждебен ко мне, а сейчас неприятно улыбался, сжимая сухую рогатину. — А мы вас разыскиваем, — сказал он, вплотную приближаясь ко мне, заглядывая в лицо и ослепляя фонарем. — Где это вы пропадали? Я отвел его фонарь, более обеспокоенный ушедшей вперед Сусанной, чем угрожающими нотками в голосе Гриши. Пьян он был неспроста, неспроста подобрал и рогатину, и я вдруг облегченно засмеялся при мысли, что он может меня ударить. На аэродроме нас встречали по-родственному. Генерал взял чемодан у Сусанны, а мой отец, решивший во всем подражать генералу, выхватил чемодан у меня, хотя я пытался внушить ему, что он создает неловкую ситуацию, оказывая такую непрошеную услугу великовозрастному сыну. Мать тоже стала убеждать отца, что ему вредно поднимать такие тяжести, но, смущенная торжественностью минуты, зачем-то сама потащила чемодан вместо того, чтобы вернуть его мне. Генерал увел дочь вперед, обнимая ее свободной рукой и что-то шепча на ухо. Тогда и отец заставил нас немного отстать, раз уж нам был подан пример семейного уединения, вызванного нахлынувшими чувствами. Отец даже меня расцеловал и прослезился, что раньше случалось редко, но в таких случаях любой пример заразителен. Затем оба семейства вновь сомкнулись, и разговор стал общим, хотя и менее оживленным и даже слегка натянутым. — А у нас три дня снег, — сообщил генерал, пользуясь правом старшего (если не по возрасту, то по званию), чтобы заговорить о том, что и так ясно: в воздухе кружились мокрые хлопья, белело на крышах, карнизах, деревьях и раскрытых зонтах. Но Сусанна, воспользовавшись этим, пожаловалась, что замерзла, и попросилась поскорее в машину. Как всегда бывает в минуты неловкости, к ее просьбе отнеслись чересчур внимательно, началась суета, и ее решили срочно напоить чем-нибудь горячим, чаем или кофе — чем там потчуют в буфете! Из попытки избавиться от моего общества у нее ничего не вышло… Чаепитие затянулось, поскольку все решили выпить за компанию, и генерал долго носил от буфетного прилавка к столику дымящиеся чашки, ватрушки и пироги, а отец пытался улучить момент, чтобы самому оплатить заказанный им банкет. Но лишь только он воровато открыл кошелек, как генерал опередил его, властно протянув буфетчице хрустящую красную бумажку и предупредительным жестом руки дав понять отцу, что возражения бесполезны. Подавленные его могуществом, смущенные и растерянные, мои родители как по команде подносили ко рту чашки и с мучительным хрустом ломали баранки. Сусанна с усмешкой на них поглядывала, лениво размешивая ложечкой чай. Она держалась стойко, — забавляла всех рассказами о нравах горных долгожителей, о хмурых пастухах и веселых виноделах, о дивных красотах природы и о том, как мы доблестно добывали справку. — …заблудились, долго плутали, Петя завел в такую глушь… — Она посматривала на меня, сочувственно интересуясь, не прерву ли я ее в столь волнующий и острый момент рассказа. Но я тоже держался стойко и не прерывал. В отместку Сусанна, пожалуй, рассказала бы все до конца, если бы ее слушали с чуть большим вниманием. Да, она была способна на такую месть. Но, к счастью, мои родители желали слушать лишь генерала, говорил ли он о первом снеге или о родословной Сусанны, ее матери-полячке, на которой генерал долго не мог жениться (мешали известные препятствия: браки с иностранцами были запрещены) и ради которой затем развелся с первой женой, хотя та его безумно любила, холила, лелеяла, сдувала пушинки. Но удержать не смогла: с фуражкой в руке он промаршировал по комнатам, остановился напоследок у двери и молча, склонил (уронил) непокрытую голову, тем самым прося простить и не осуждать. Упомянул бравый усач генерал и о дьявольской гордости, высокомерии и спеси Сусанны, унаследованной ею от шляхтичей-предков. Генерал был прав, и в университете этот дьявол овладел Сусанной окончательно — она упрямо и заносчиво смотрела мимо меня. Возле нее стал вертеться наш Цыганский барон, как прозвали мы председателя научного общества, чья фамилия была Цыганко и чьи амурные похождения снискали ему славу покорителя дамских сердец. Он был загадочно смугл, курил трубку с врезанным в нее профилем оперного Мефистофеля, носил огненные галстуки, красил волосы, сморкался в надушенные платки и говорил с акцентом нижегородского денди, привыкшего большую часть года проводить в Ницце или Париже. Цыганко вальяжно прохаживался с Сусанной по коридорам, окуривал ее у окна, угощал нарзаном в буфете, приглашал в театр, что для зорких общественных наблюдателей (не путать с приватными) служило верным признаком: скоро уговорит, улестит, заманит… И Сусанна, по их мнению, летела на манок птицелова. Впрочем, мнения бывают обманчивы… Наш курс отпустили готовиться к зимней сессии, в университете мы бывали редко — только на консультациях, вселявших мнимую уверенность, что, даже ничего не зная (а нас ничему путному и не учили), можно дуриком проскочить. И вот после одной из таких консультаций я, блаженный и очумевший от зубрежки дурик, встретил в университетском дворике Лизу. Оказалось, что встреча эта не случайная, что она давно здесь меня поджидает — сторожит в засаде. «Все словно сговорились, — подумал я с обреченностью. — Что ж, наваливайтесь, бейте, топчите…» Едва кивнув Лизе, я спросил с выражением угодливого интереса к деталям, которые для меня были как соль на рану: — Была ли свадебка? Шумная? Впрочем, меня тут же взяло сомнение в том, о чем я спрашивал: Лиза была в жалком деми, с сумочкой времен немого кино, и никаких следов хотя бы сносного благополучия. — Он у тебя жадный, что ли?! Скопидом?! Пусть потратится разок, шубу купит! Лиза молчала, исподлобья посматривая на меня, пряча подбородок в воротник и от холода, дыша на руки: она словно бы хотела согреться, чтобы запаса тепла хватило на весь последующий разговор. Так же молча, мы добрели до остановки, подошел трамвай — два сцепленных громыхавших вагона с наполовину залепленным снегом номером, и мы поднялись на заднюю площадку последнего. Это был явно не мой, случайный номер, и, исподволь поглядывая в заиндевевшие окна, я мысленно прикидывал, куда-то он меня завезет… — Так, зачем ты меня поджидала? Сообщить что-нибудь важное? Или, может быть, не важное, но приятное? Я подумал, что лучше всего выскочить прямо на следующей остановке, иначе окажешься у черта на куличках. — Или так… поболтать о пустяках, показать мне свадебные фотографии? Я выдвигал предположения, призванные продемонстрировать, что я готов к любым, даже самым изощренным пыткам и издевательствам. — Я к тебе возвращаюсь, — тихо сказала Лиза, лишь только она отогрелась и почувствовала себя способной произнести фразу, не стуча зубами от холода. Ни на следующей, ни через десять остановок я не вышел, и мы проехали от одной конечной до другой, сцепленные, как два вагона… Да, никакой свадьбы не было, и она действительно ко мне возвращалась, и черт с ним, с запорожским чубом, ей нужен я, и только. — Ты рад?! Рад?! — спрашивала она, заглядывая мне в глаза и отыскивая в них ответ, который убедил бы ее, что она не ошиблась и не обманула ни меня, ни себя. Я не знал, что ответить: смятение охватило меня. Кто я был для нее?! Мальчишка, блаженный дурик, чья голова забита учеными бреднями, и ради меня она, женщина катастрофически немолодая, отказалась от последней, отчаянной возможности как-то устроиться?!.. Были у нас с Лизой чудесные месяцы. Вновь начиналась зима после того, как неделю моросило, снежные хлопья таяли, не долетев до земли, и всюду были зонты, зонты, зонты. А тут вдруг ударил мороз, насыпало свежего, чистого снега, заледенели лужи и за одно утро никаких следов оттепели. Снегоочистители — адские машины с вращающимися лопастями — выкатили на арбатские улицы, загребая снег и сбрасывая его с ленты транспортера в кузовы подруливавших задом самосвалов, из кабин которых, приоткрыв дверцу, выглядывали водители… На подготовку к экзамену хватало дня, а остальное время я был у Лизы. Вбегая, я заставал ее в том рассеянном полураздумье, которое навевает висящее в простенке зеркало: оно притягивает неискушенный взгляд обманчивой надеждой увидеть себя таким, каким ты бываешь, не подозревая, что на тебя смотрят. Мне не нравилась частая задумчивость Лизы, и я тихонько подкрадывался сзади, желая ее в шутку напугать, но она, заметив меня в отражении, тут же оборачивалась. Едва разрешив себя поцеловать, Лиза бросалась хозяйничать, хотя все было готово заранее: и чай заварен, и хлеб нарезан, и в воздухе разлито дразнящее нюх предвестие снятого с плиты жаркого. Лизе доставляло удовольствие меня кормить: она почему-то считала меня вечно голодным, и при ней я никогда не говорил, что уже досыта наелся дома. Усадив меня за огромную чугунную сковороду, от которой поднимался пар, как от кумирни, она требовала университетских новостей, слухов и сплетен (кто, чего, о ком, как это у нее называлось). Я, признаться, не знал, о чем рассказывать, подозревая в ней лишь участливую готовность выслушать то, что ей на самом деле чуждо и неинтересно, но Лиза не принимала никаких отговорок. Однажды она даже сказала (весело, беспечно, ни к чему не обязывающим тоном), что отныне ее жизнь заключена во мне и поэтому ей все интересно. От таких слов у меня сжималось сердце, я размякал, сдавался и рассказывал ей о сессии, о коварстве экзаменаторов, о кипящих на кафедре страстях и битвах вокруг аспирантуры, которая вряд ли мне светит после того, как я с треском провалился на конференции. — А это так важно для тебя, твоя аспирантура? — спрашивала она, и я, воздевая руки к небу, убеждал ее, что аспирантура для меня все, предел мечтаний и грез, манящий призрак Эльдорадо, единственный путь в науку… Я кипятился, доказывал, но было ли это и вправду важно? Выслушав мой лепет, Лиза мне просто и мудро советовала, как быть, — я лишь поражался ее проницательности и вещей прозорливости. Жизнь она знала, как царь Соломон, и иногда мне казалось, что я обрел сокровище, драгоценный клад, что с ее помощью я добьюсь всего, покорю любую вершину. Я с жаром обещал ей, клялся, что между нами всегда так будет, но она лишь улыбалась этой блажи. — Я же почти вдвое старше, милый. И к тому же я совсем «не то» для тебя. Конечно, я кричал, что это глупости, что я не ханжа, лишен отсталых предрассудков, но Лиза лишь мягко улыбалась. В разгар зимы воздух стал жестким, словно холст, катки во дворах матово засеребрились и арбатские дома стали похожи на мебель в белых чехлах. В воздухе стлался иней, сверкая под солнцем малиновыми иглами, решетки бульваров покрылись ледяным мхом, скамейки утонули в снегу, и в очертаниях облаков, каких-то чрезмерно великих, оплывших, распухших, появилась нездоровая слоновость, признак стойких морозов. Задумали мы с Лизой лыжный бросок: как раз на носу было воскресенье. Лиза собрала рюкзачок и спросила, идет ли ей молдавская безрукавка, сшитая из лоскутов замши и отороченная мехом (она одолжила ее у подруги). Вместо ответа я исхитрился, поймал ее в этой безрукавке, поднял на руки, и мы внезапно затихли, до боли, до головокружения, до прыгающих в глазах чертиков вглядываясь друг в друга. Наконец Лиза уклончиво выскользнула из моих объятий, а я зачем-то взял лыжи. Взял, подержал, поставил, но в голове продолжалось блаженное, намагниченное гудение, и я снова поймал Лизу, терзая и мучая ее поцелуями… Мы чуть было вообще не остались дома и не променяли лыжный бросок на очередную безумную оргию, но вовремя спохватились, что все-таки следует проявить благоразумие. Я строго сказал, что пора на электричку, и, заметив ее удивление (она знала, как принято ездить на дачу в нашей семье), объяснил, что машина понадобилась отцу и мне, второму водителю, пришлось отдать ему ключи. Лиза ничуть не огорчилась: какая разница!.. Белорусский вокзал вибрировал под сводами гулким эхом, в котором сливались голоса репродукторов, гудки поездов и шум толпы. Расчищенные от снега платформы припахивали шпалами, железнодорожным гравием, лыжными мазями и воском. Подкатила заснеженная электричка, новенькая, только-только с завода, на заиндевевших стеклах сверкали под солнцем протаявшие кружки от монет, которые дети прикладывали к поверхности стекол. К дачной калитке мы пробирались по колено в снегу. Я уговаривал Лизу подождать, пока я лопатой расчищу дорожку, но она, ни за что не соглашалась, ступая за мной след в след. Долго выбирали из связки ключ, и, когда я толкал калитку, с голых акаций, посаженных вдоль забора, на нас сыпался снег. …Поднялись на крыльцо, прислушиваясь к тишине; снежные оползни свисали с шиферных крыш (свисали и не обламывались), и сквозь переплет террасы был виден стол без клеенки, остановившиеся ходики, пара яблок, закатившихся в угол дивана. Напротив крыльца, на полочке, прибитой к дубу, розовело забытое мыло, а алюминиевая проволока, разделявшая ряды малины, казалась вдвое толще от снега. Я водил Лизу по пустому дачному дому, показывая, где у нас балкон, где чердак, где, чья комната, и мы опять чуть было не забыли про лыжи, так горячо поймала она ртом мои губы и так долго длился поцелуй, до блаженной невесомости в мозгу, до каких-то диких мурашек под черепной коробкой. Катались мы до изнеможения, обегали на лыжах весь ближний лес и совершили бросок к дальним оврагам, замерзшему пруду с плотиной и березовой роще. Лиза не капризничала, об отдыхе и не заикалась, и я с ожесточением рвался вперед, не жалея ни ее, ни себя. Какой-то бес меня подстегивал, тот поцелуй сводил меня с ума, я боялся, что неведомая сила заставит повернуть на дачу, сбросить лыжи и уже не выпускать ее, домучить, дотерзать до конца… Прислонившись к березе, обессиленные, мы пили чай из большого китайского термоса — чаинки прилипали к влажной, распаренной пробке. — Милый, повернем, — наконец взмолилась Лиза, да и сам я устал от этих нелепых гонок. На даче мы нашли единственный способ согреться — протоптали дорожку к заснеженной кухне и зажгли все четыре конфорки. Ото всех безумств и восторгов, перепадов блаженства и муки нервы у меня совершенно расстроились, и я сделался как глупенький ребенок. «Чем все это кончится?! Чем?!» — думал я, и меня охватывал ужас при мысли ее потерять… Мы долго прождали обратную электричку, но оказалось, что ее вообще отменили, и ждать нам еще полчаса. Рядом был тот самый чудо-магазинчик, куда потянулись с платформы замерзшие пассажиры, и мы тоже решили еще немного погреться. Нечистая сила нас надоумила… В магазинчике, у ближнего прилавка, где продавали мебель, шкафы, полки и всякие мелочи, мы лицом к лицу столкнулись с моим отцом. Он только что выбил чек в кассе и, держа его в зубах, суетливо рассовывал сдачу по кармашкам кошелька. — Петр! — воскликнул отец, произнося мое имя слегка по-французски в нос от невозможности разжать зубы. Он мог бы и не заметить Лизу в толпе, окружавшей прилавок, но она сама поторопилась проявить любезность и поздороваться. Отец опасливо, боязливо улыбнулся в ответ. — Здравствуйте. Весьма рад… Вы, так сказать, вместе… — Что ты купил на этот раз? — спросил я первое, что пришло в голову. — Знаете ли, отличная палка для занавесок. М-да… — пробормотал отец с той же боязливой, искривленной улыбкой и неловким пожатием плеч. Лиза выразила живейший интерес к его словам, светясь дружелюбной признательностью за то, что ее сочли достойной такой интимной процедуры, как родственный обмен мнениями по поводу совершенной покупки. Она ждала, что мы тоже заговорим в тон ее праздничным чувствам и расширим круг обсуждаемых светских тем, но мы угрюмо долбили что-то о занавесках. Вскоре отец окончательно скис и зачем-то приплел к разговору Сусанну, попавшую ему на язык, как волос, от которого потом не отплеваться. Отец запнулся, покраснел, но было поздно, и Лиза все поняла. Нет, она не ревновала, не упрекала, не осуждала, но к ней вернулась та самая рассеянная задумчивость, не покидавшая ее всю дорогу. На Арбате мы простились, не договариваясь о встрече и не предполагая, что встретимся этим вечером. Дома все повернулось неожиданно. При моем появлении за столом воцарилось гробовое молчание, хотя минутой раньше родители явно спорили и предметом их бурного спора был я. Отец продолжал ожесточенно вертеть в руках крышку от сахарницы, а мать бессмысленно выдвигала и задвигала ящик стола, защемляя им бахрому скатерти. — «Явился!» — сказал я о себе словами матери, которая именно это должна была сказать и именно таким тоном. Мать оставила мое паясничанье без внимания и выдержала паузу, чтобы произнести то, что действительно собиралась произнести. — Или ты с ней порвешь, или у меня больше нет сына! — Эта фраза была ею приготовлена заранее и прозвучала с комичным оттенком, который в первую очередь уловила она сама. В знак моего недоумения, вызванного столь угрожающим ультиматумом, я пожал плечами, присвистнул и стал расшнуровывать лыжный ботинок. — Ты слышишь?! — спросила мать, чувствуя, что начала неудачно, и поэтому с капризной настойчивостью требуя к себе особого внимания. Отец вскочил со стула, немыми жестами умоляя меня ответить. Я сказал, что все прекрасно слышу, и он такими же жестами донес мой ответ до матери. Она выпрямилась и сложила руки на груди, чтобы справиться с волнением и в то же время показать, как я, негодный, ее разволновал и расстроил. — Ты, сын хороших родителей, связался с… — Мать сдержалась и не произнесла вслух того, что было бы неприлично в разговоре между хорошими родителями и их не совсем еще пропащим сыном. — Я понимаю, ты молод, горяч и не проконтролировал себя, поддался безрассудному влечению. Но зачем то, что произошло раз или два, превращать в целую историю?! Ты не знаешь, какие бывают женщины и как легко тебя обвести вокруг пальца! Я уже не говорю, что ты можешь подцепить дурную болезнь… Вынужденная прибегать к таким аргументам, мать беспомощно обернулась к отцу, уступая ему право действовать там, где ее женские силы решительно иссякали. Со мной творилось странное: я что-то злобно выкрикнул, расхохотался, упиваясь своим смехом, судорожно взмахнул руками, словно вышедшими из подчинения, бросился на кухню и сел там истуканом вплотную к двери. Отец робко постучался, сквозь матовое стекло двери, делая мне умиротворяющие знаки. Тогда я встал и выключил свет, чтобы меня вообще не видели из коридора. — Петя, — прошептал отец, — ты просто пообещай. Мама простит. Я всей тяжестью упрямо привалился к двери, чувствуя затылком холод стекла и слыша за собой возню: мать уводила отца, умоляя его успокоиться, а он упорствовал, упирался, опасаясь, что без него, миротворца, мы окончательно рассоримся. Матери все-таки удалось спровадить его в комнату; через минуту она вернулась и требовательно постучала. — Открой! — Голос не допускал возражений. Чем отчаяннее упирался я в дверь, тем настойчивее подчеркивала мать, что не собирается мериться со мной силами: у нее есть иные права для того, чтобы потребовать от меня послушания. Тогда — чуть не сбив ее с ног — я открыл дверь, выбежал из кухни, ворвался в комнату, достал из-под буфета фанерный чемоданишко, с которым меня когда-то отправляли в пионерский лагерь (на крышке сохранилась наклейка с именем и фамилией), и стал бросать в него вещи. — Ты куда?! — в панике воскликнул отец, призывая мать воздействовать на меня, раз в его собственные задачи входило успокоиться и не волноваться. Мать увела его на кухню, так как теперь арена ее дуэли со мной переместилась в комнату. — Куда ты?! В притон той женщины?! — Она властно взялась за ручку чемодана. Было очень забавно: я держал чемодан, мать наваливалась на него всем телом, стараясь, чтобы он вновь соприкоснулся с полом. А наклейка на фанерной крышке напоминала о тех временах, когда я, целомудренный и невинный, просыпался под звуки пионерского горна, не помышляя ни о каких соблазнах, кроме хорошей отметки за собранный гербарий и лишнего стакана компота из сушеных яблок, чернослива и маринованных вишен. Да, вишен, косточки от которых можно потом долго катать языком за щекой. Мои каникулы мы пробездельничали, просыпаясь поздно, этак часов в двенадцать, затем подолгу завтракая, приглядываясь к погоде за стеклами и лениво размышляя на предмет того, стоит ли вообще показывать нос из дома. Я словно не знал, где я, в чужом городе, на чужой планете. В моем сознании произошел легкомысленный сдвиг, и то, что должно было меня заботить и угнетать — разгневанные родители, чужая квартира, соседи за стенкой, — казалось мне нарисованным на белой простыне экрана иллюзорным кинолучом с роившимися в нем пылинками. Зато реальность этой комнатенки получала странную выпуклость, и каждая вещь стала чуть ли не символом, высшей категорией бытия, носительницей сокровенного жизненного смысла: разбросанные на столе карты, чугунная сковорода, солдатское одеяло… Мы вели беспечную и упоительную богемную жизнь. Ближе всего к дому был магазин с вывеской «Соки-Воды», и, чтобы лишний раз не появляться на ворчливой и придирчивой коммунальной кухне, мы ударились в вегетарьянство, сыроедение и пили лишь виноградный сок из большой и пыльной стеклянной банки, вскрытой консервным ножом. Я забыл о библиотеке, старике Карамзине, зато Лиза преподала мне другую науку. — Видишь, с портфельчиком, в каракулевой папахе, в ухе слуховой аппаратик и цыганская серьга? — шептала она, когда мы чинно прогуливались по саду Эрмитаж, Тишинскому рынку, Большой Ордынке или Марьиной Роще (ее особенно притягивали такие места). — Это Мамуля, карточный шулер… А этот маленький, чернявый, с алыми губками, гладко причесанный, в перстнях — Исидорчик, старую мебель скупает.… А вот старушка с палочкой, в берете с наушниками, воротник из драной собаки, на нее шесть маклеров работают, богатющая и скупая, ведьма… Наведались мы и к тому запорожцу. Вышли из продуваемой февральским ветром, заметенной метелью электрички на загородной станции с теремной террасой вокзала, врезанными в спинки скамеек литерами «МПС» и запотевшим окошком кассы. Платформы были только что расчищены, снег еще не затоптан, бел. И мы побежали, чтобы окончательно не замерзнуть, не закоченеть… Запорожец оказался приверженцем купеческого барокко, и мы сразу заметили точеные балясины, резное кружево наличников, гривастые коньки крыш. — Сейчас в полушубке, в подбитых валенках… — стал я предсказывать. Так и вышло. — Лизочка! — Валенки заскрипели по снегу, полы дубленки распахнулись, и я смущенно пожал большую, мягкую, нататуированную руку хозяина. Запорожец познакомил нас с женой, заварил чаю, принес пузатый графинчик с наливкой, и мы славно посидели в оранжерейке, любуясь зимними розами. Жена его тоже была пряничная, румяная, с толстой косой, венком уложенной на голове. — А это Лизочка, моя первая любовь, — сказал ей запорожец. …Оно было отчаянно, неправдоподобно счастливым, наше арбатское затворничество среди зимы с ее воздухом, жестким, словно холст, похожими на зачехленную мебель домами, малиновым инеем, белым паром над вентиляторами метро и чугунными решетками бульваров, обожженными морозом. Мы не заглядывали в будущее, и только однажды Лиза мне тихонько, вкрадчиво сказала: — Тебе надо вернуться домой… В твоем возрасте так бывает: убежал, а теперь надо вернуться. — Сумасшедшая, дуреха, никогда! — Я же знаю, ты вернешься… — Может быть, ты не только отгадываешь прошлое, но и предсказываешь наперед?! И Лиза рассказала мне все, что со мной будет. Я женюсь на Сусанне и тем самым попаду в яблочко: будет у меня и аспирантура (ее отец сумеет выхлопотать для меня местечко), и кандидатский диплом на гербовой бумаге, и кармашек с моим именем на кафедре (для записок), и домашний уют, и дети-двойняшки, оба курносые, с голубыми глазами. «Но что будет с ней?!» — думал я, не решаясь ничего предсказывать. Спасаясь от снега, мы вбежали в метро. Я закрыл зонт (после морозных дней снова была оттепель), состучав с него на мозаичный пол маленький сугробик, и развернул Лизу к себе спиной, чтобы смахнуть мокрый снег с ее воротника. Она терпеливо ждала, стараясь искоса подглядеть, что я там с ней выделываю, не собираюсь ли с рычанием наброситься на нее сзади, вырвать зубами клок меха или нежно поцеловать в шею… И тут меня окликнули: — Петя! Обернувшись, я увидел Сусанну, заговорившую со мной смеха ради. Она собиралась выйти из метро и, открывая зонтик, попросила ей помочь — подержать на поводке собачку, которую она провезла тайком, спрятав ее под шубой. Собачка у нее была маленькая, пушистая и злая, а зонтик очень элегантный, особенно по сравнению с Лизиным, драным, со сломанными спицами, провисавшим, как балдахин. Пока я держал собачку, Сусанна наблюдала за мной с улыбкой, подчеркивавшей, что лишь забавность, пикантность и неожиданность столкнувших нас обстоятельств заставляет ее с ними условно мириться. Смеха ради она даже спросила, как поживает моя дама (себе она тем самым отводила роль дамы с собачкой), о которой столько слухов, сплетен и самых разных домыслов, один фантастичнее другого. Лиза при этом по-прежнему стояла ко мне спиной и не поворачивалась, раз о ней говорили в третьем лице и не рассчитывали, что она это услышит. В ответ я промолчал и перевел разговор на другую тему, склонявшую к его скорейшему завершению. — Как дела в университете? Я давно уже там не был, больше трех недель, и вдруг почувствовал, что ужасно соскучился, истосковался и сейчас отдал бы все за университетский дворик, каменное крыльцо с залепленным снегом фонарем, раздевалку с надтреснутым зеркалом, библиотеку и всякие там старые книжки… — Рада, рада за вас! — воскликнула Сусанна, с умильным восторгом складывая на груди руки в тонких кожаных перчатках и потехи ради поглядывая на Лизу. Выбежав из метро, она накрылась зонтиком, сразу побелевшим от снега. Мы с Лизой ненадолго расстались: я все-таки решил заглянуть в университет, пройтись по родным коридорам, постоять на каменном крыльце с приятелями, полистать книги в библиотеке. Вечером, вернувшись на Арбат, я застал Лизу в смятении, она была бледна, руки у нее дрожали, она смотрела на меня с выражением панического испуга, за столом же в преизбытке любезности и воспитанности восседали мои родители — парламентеры. И с ними — Сусанна, всем своим видом изображая, что смеха ради. Отец, надо полагать, долго таил бумажку с адресом, нацарапанным Лизой, но потом сдался. Почему вдруг? Не знаю… Невозможно до конца понять доброго человека. Словом, мои нагрянули, и мне снова был предъявлен ультиматум — на этот раз в присутствии Сусанны. — Пока что ты прописан не здесь! — Мать воскликнула это с полувопросом, демонстрирующим мою полнейшую ничтожность, если я осмелюсь утверждать обратное. — Пока что твой дом в другом месте! Даем тебе полчаса, или… Говоря это, мать переполнялась воспитанностью, а Сусанна непроницаемо изображала комизм. Отец, добрый человек, сидел как-то понуро… Нас оставили наедине, меня и Лизу, и мы должны были все обсудить и что-то решить. Я ждал, когда в моей голове уляжется сумбур, и я смогу немного соображать. Лиза обняла меня, ободряюще кивнула и сказала так, словно мой уход был делом давно и бесповоротно решенным: — Милый, я соберу чемодан… — Что?! Какой чемодан?! — Твой шикарный чемодан, с наклейкой… Третья смена закончилась, и пора возвращаться домой. Я насторожился, услышав в голосе Лизы незнакомые мне ледяные нотки. — Ты притворяешься жестокой или на самом деле такая?! — Да, я жестокая, а с дураками иначе нельзя. Уезжай! — выкрикнула Лиза и странно подняла согнутые в локтях руки, то ли нападая, то ли защищаясь от кого-то. — Гонишь! Откровенно гонишь! — Чтобы уязвить Лизу, я предлагал наиболее обидное и в свою очередь уязвляющее меня истолкование ее слов и действий. — Я устала с тобой нянчиться! Сопли тебе вытирать! — Она нарочно выбирала слова, которые могли ранить меня как можно больнее. — Не мучь меня больше! Хватит! — Гонишь?! Гонишь?! Сама?! — Да выкатывайся ты! Лиза вынесла за дверь чемодан, нахлобучила мне на голову шапку, сдернула с веревки и сунула мне в руки недавно выстиранную рубашку, и с этим мокрым комом я оказался в коридоре. — Что это?! — брезгливо сморщилась мать. — А других вещей там не осталось?! Мы погрузились в машину — я сидел между Сусанной и матерью. Сусанна улыбалась краями губ, все молчали. Я чувствовал, что между мною и матерью должен состояться разговор, и молчание остальных создавало для него обстановку. — Девочка нам рассказала, — начала мать шепотом, но затем повысила голос в знак того, что обращается ко мне от имени всех сидевших в кабине. Она даже притянула к себе Сусанну, обняв ее как дочь. Сусанна улыбалась и улыбалась. — Девочка нам все рассказала, — произнесла мать так, словно после предыдущей фразы могла создаться видимость, будто Сусанна от них что-то утаила — Как ты мог повести себя столь непорядочно?! Как мог допустить такую низость ты, мой сын! Счастье, что девочка первым рассказала нам! Не представляю, что сделал бы с тобой Николай Афиногенович, попади ты ему под горячую руку. — Мать перешла на почтительный тон, называя столь редкое по тем временам отчество генерала. — Надо немедленно, немедленно загладить свою вину! Ты понимаешь, какие на тебе обязательства! Я спешно пытался что-то сообразить. Значит, Сусанна рассказала… то, что произошло в горах, теперь известно матери, отцу, всем… Дьявольская гордость, унаследованная от предков, не помешала ей… и это после ненависти, презрения, отвращения, нежелания даже видеть?! — Такие же обязательства у меня и перед другими, — пробормотал я, чувствуй себя, как арестант между двумя конвоирами. — Как ты равняешь?! — чуть ли не взвизгнула мать. — Вот плоды… — Она угрожающе посмотрела на отца, напоминая, к чему приводит его безответственная доброта, проявляющаяся в подсаживании случайных попутчиц. Сусанна улыбалась и улыбалась. Вот такая история… Наверное, каждый пережил в юности роман с женщиной, которая вдвое старше и, что называется, знает жизнь, как царь Соломон, и конечно же всеведуща в любви. С той поры промелькнули годы, студенчество мое кануло в Лету, и стал я Петром Тарасычем, сухопарым, длинным, как жердь, с размашистыми, заплетающимися жестами и привычкой, осклабившись в слащавой улыбке, слегка втягивать голову в плечи и эдак подныривать от подобострастия перед тем, кому я спешу протянуть руку. Разумеется, я женат (а как же иначе!), воспитываю детей-двойняшек, дважды остепенился и скоро стану профессором — таким же льстивым и циничным, как профессор Преображенский. Правда, я не любимец дам, но по остальным меркам попадаю в яблочко (а яблочки сейчас дорого стоят). Словом, на мой счет Лиза не ошиблась. Но что стало с ней?! Из университета мне иногда приходится ездить на метро — с той самой станции. Да, той самой, где я когда-то состукивал снег с зонта и отгибал воротник ее пальто, и вот взгляну под своды потолка — глаза какая-то дрянь застилает, все плывет, и я отворачиваюсь к телефонным нишам. Но и там меня дразнит призрак, и кажется, что я опять отгибаю воротник и состукиваю снег… И я бегу, бегу прочь. Дома меня ждет Сусанна. Старый генерал благословил молодых и согласился на свадьбу, родители мои лучшего и желать не могли, и была она, эта свадьба, месяц спустя. Сняли банкетный зал, наняли развязного, фатоватого тамаду с малиновыми щеками, съехалась тьма гостей. Жених был в черном, невеста в белом, оркестрик изнемогал на сцене, а я, хитрец с улыбочкой, как всегда наблюдал… И за гостями, и за невестой, и за женихом — наблюдал как бы со стороны и вдруг со зловещим хохотком подумал, что женишок-то я… хм… Подумал, и привиделось мне, померещилось, возникло странное ощущение: ноздреватый бетон, в который я упираюсь лбом… белый, застывший, ноздреватый, шершавый, с ушком петли для крюка. И этот бетон — моя будущая жизнь, вот только зацепи крюком за ушко… Стало мне душновато, я спустился с папиросой на улицу, расстегнул воротник, вдыхая мартовскую сырость ночи, как принято выражаться. И тут меня, приватного наблюдателя, хитреца с улыбочкой, пронзила спасительная боль догадки: а ведь здесь могла стоять сейчас Лиза, даже наверняка стояла, может быть минутой раньше, в деми, с нескладным зонтиком, сумочкой времен немого кино… Я понесся наверх, где изнемогал оркестрик, гаерствовал тамада и кружились пары, вытащил невесту на танец и под гнусавые стенания саксофона стал пытать, зачем ей эта свадьба и почему мы с Лизой расстались. — Ах, бедная Лиза! — рассмеялась Сусанна. Мы поселились у генерала. |
||
|