"Островитяния. Том первый" - читать интересную книгу автора (Райт Остин Тэппен)

1 Я НАЗНАЧЕН КОНСУЛОМ В ОСТРОВИТЯНИЮ

В 1901 году среди старшекурсников Гарварда было принято приглашать новичков на так называемые «пивные вечера», где к пиву, а также к имбирному элю (для тех, кто не любил пива) подавались крекеры и сыр. На один из таких вечеров вместе с достаточно разношерстной компанией соучеников был приглашен и я. Вопреки мнению старшекурсников, мы ясно ощущали разницу между собой, и, поскольку у каждого были свои претензии на положение в обществе, все мы боялись случайно быть замеченными в недостойной компании; одновременно в нас твердо укоренилось мнение, что одна из главных вещей в жизни — это дух профессиональной и товарищеской сплоченности, и чем больше знакомств удастся завести, тем дух этот будет в тебе крепче. Таким образом, каждого из нас раздирали противоречивые чувства, хотя мы не отдавали себе в этом ясного отчета, да и те, кто нас пригласил, вряд ли об этом догадывались. Не находя общих предметов для разговора, который мог бы нас сблизить, мы чувствовали себя скованно и неловко.

Словоохотливый молодой человек в очках вполне дружелюбно обратился было ко мне, но тут же обмолвился, что он — выпускник местной средней школы. Я поспешил ретироваться, но выяснилось, что гораздо хуже оказаться в полном одиночестве, чем быть замеченным в неподобающем обществе. Я начинал уже сильно жалеть, что пришел.

Тем не менее еще один из приглашенных был, как мне показалось, в подобном же незавидном положении. Это был высокий, более шести футов ростом, крепко сложенный молодой человек. Черты его лица, красноватого, обветренного, слишком резкие, чтобы их можно было назвать симпатичными, одновременно дышали силой и привлекали внимание, причем особенно выделялись круто и в то же время плавно изогнутые брови; густые каштановые волосы, разделенные пробором посередине, в темноте могли показаться черными; карие глаза блестели на фоне исключительно ярких белков; у юноши был мужественный рот и крепкий подбородок с едва заметной ямочкой. Поскольку выглядел он вполне по-спортивному, я решил, что ничем не скомпрометирую себя в глазах общества, и, набравшись храбрости, подошел и заговорил с молодым человеком.

Голос у него был глубокий и сильный, и, хотя говорил он по-английски совершенно чисто, удивляла тщательность, с какой он произносил каждый гласный и согласный звук. Я был несколько смущен необычностью его выговора.

— Добрый вечер, — обратился я к юноше. — Вы тоже новичок?

— Дорн, — ответил тот. — Мое имя Дорн. Да, я новичок.

— А меня зовут Ланг.

— Ланг, — повторил молодой человек, обнажив в широкой улыбке крепкие белые зубы. — Похоже на одно из наших имен. Зато многие ваши имена даются мне с трудом.

— Разве вы не американец? — спросил я и, желая сделать ему приятное, добавил: — Вы очень похожи.

— Нет. Я из Островитянии.

Голос его, хотя и не громкий, прозвучал на всю комнату. Среди присутствующих пробежал шумок, и многие лица обернулись в нашу сторону. Никто из нас никогда не видел представителей этого народа. Мы знали только, что Островитяния расположена на южной оконечности Карейнского континента, лежащей напротив Антарктиды, что населена она малоизученной народностью, предположительно кавказского происхождения, возможно, с примесью еще какой-то неизвестной крови, что островитяне — язычники, враждебны по отношению к иностранцам и что они изгнали из своей страны пытавшихся обосноваться в ней еще в сороковые годы миссионеров; в наших школьных учебниках по географии Островитянии тоже уделялось всего несколько строк: управляется феодальной олигархией, основной род занятий — сельское хозяйство, отсталая по культуре и обычаям, торговли не ведет.

Чувствуя, что на нас устремлено множество взглядов, я понял, что частной беседы не получится, и стоял в крайнем изумлении, не зная, что предпринять дальше. Аура чего-то далекого и чуждого окружала Дорна. Неожиданная пауза, впрочем, отнюдь не привела его в такое замешательство, как меня. Он был по-прежнему невозмутим, с легкой и непринужденной улыбкой на губах.

Один из старшекурсников, услышав голос Дорна и оглядев его с ног до головы, подошел к нам. Наш курс не слишком жаловали, потому что мало кто из нас, новичков, мог считаться подходящей кандидатурой для университетской футбольной команды. Этот юноша, завзятый спортсмен, как раз и подыскивал «свежий материал». Поэтому, подходя к Дорну, он без обиняков спросил, играл ли тот когда-нибудь в футбол. На ответ Дорна, что он впервые слышит об этой игре, последовало незамедлительное возражение, что скоро его всему научат и что человек с его физическими данными просто обязан перед своими коллегами и сокурсниками помочь составить хорошую команду.

— Я не хочу играть в футбол в этом году, — сказал Дорн.

— Но это не причина, — заявил старшекурсник. — Если у вас есть какая-то другая, более серьезная, я хотел бы ее узнать.

— Других причин у меня нет, — прозвучал чистый, сильный голос Дорна. Поскольку недостатка в аудитории не было, старшекурсник, начав издалека, принялся поучать нас относительно наших обязанностей перед коллегами и сокурсниками, и, надо сказать, у него это неплохо получалось. Дорн между тем подошел к хозяину комнаты, где проходил вечер, попрощался и ушел как ни в чем не бывало.

Ни на минуту не сомневаясь в правильности всего, что говорил старшекурсник, я все же чувствовал, что он был слишком резок по отношению к иностранцу, и с тех пор всякий раз, как мне приходилось видеть Дорна, я не упускал случая раскланяться с ним, сдержанно и без тени улыбки, как то принято у студентов-новичков Гарварда, но ни разу не заговаривал с ним.

Тем не менее после Рождества, когда футбольные страсти уже отошли в прошлое, я предпринял волнующую и невообразимую для себя вещь — решил прогуляться один, и у Френч-понда встретил Дорна, в одиночестве шедшего по берегу широкими шагами.

Он улыбнулся мне. Я же колебался: с одной стороны, он был моим сокурсником, с другой — с ним невежливо обошлись, и, наконец, он был просто человеческим существом, то есть моим ближним. Назад, к колледжу, мы шли уже вместе, так и началось наше знакомство.

Мы немного поговорили об учебных делах, потом о случае, который дал нам возможность познакомиться, и вдруг я, неожиданно для себя самого, сказал, что очень сожалею, что в тот вечер старшекурсник разговаривал с Дорном в таком тоне. Дорн выслушал меня настолько невозмутимо, что я подумал, уж не оскорбил ли я его или, может быть, затронул какую-то глубоко волнующую его тему.

— Но разве я не нарушил ваших обычаев? — спросил Дорн.

В ответ я попытался оправдать старшекурсника, который повел себя, как практически любой на его месте, но объяснил, что, хотя все, что он говорил, было правильно, однако я думаю, что всякий человек имеет право сам, в соответствии со своими желаниями, решать, заниматься ему спортом или нет.

— Значит, вы считаете, я не сделал ничего, что противоречило бы вашим, американским, обычаям? — снова спросил Дорн.

Вопрос показался мне любопытным.

— Вы не сделали ничего дурного, — сказал я.

— Разумеется, нет! — ответил Дорн почти сердито.

— Лучше, если бы вы объяснили причину отказа, — сказал я. — Тогда никто не смог бы вас упрекнуть. Но вы сказали только, что просто не хотите играть в футбол.

— Разве этого не достаточно, чтобы понять, что у меня есть причина?

— Вряд ли достаточно.

— Причины?.. Я открою их вам.

И он стал говорить о том, какой трудной оказалась его работа и как мало оставалось у него свободного времени, о том, что он приехал в Америку изучать американскую цивилизацию и обычаи и, как он полагал, лучший способ сделать это — учеба. Я заметил, что, работая в одиночку, неизбежно сужаешь круг исследования.

Наше знакомство переросло в дружбу. Мы не всегда понимали друг друга, но вскоре обнаружили, что в конце наших долгих бесед нам удавалось достичь, возможно, самого ценного — облегчающего душу чувства взаиморасположенности.

Летом Дорн уехал в Англию повидаться со своим дальним родственником, учившимся в Оксфорде. Осенью мы встретились снова, и он сказал, что последует моему совету и не станет ограничиваться работой в уединении, а, пожалуй, займется еще и спортом. На футбольном поле он показал себя ловким, прекрасно двигался, отличался незаурядной выносливостью и понимал все тонкости игры. Первую свою встречу он провел в конце октября. «Гарвард Кримэн» писала о его манере как о «жесткой, но мощной». Тренеры были в восторге. Он ни разу не получал травм и ни разу не удалялся с поля за грубость. Три года он играл в полузащите и был самым сильным игроком этой линии. Наши противники называли его «дикарем» и не могли скрыть удивления по поводу того, что он играет так чисто. Впрочем, он не воспринимал футбол слишком всерьез и не ограничивал круг своих знакомых одними спортсменами; у него по-прежнему оставалось время для прогулок и бесед со мной, человеком как никто далеким от спорта. Мало-помалу он стал рассказывать и об Островитянии, но большая часть наших разговоров все же касалась Америки и ее проблем. Он занимался историей и экономикой, я — литературой и языком, но он был настолько несведущ в самых элементарных вопросах, что подчас я оказывал ему помощь в его работе.

На предпоследнем курсе мы жили в одной комнате еще с двумя студентами, причем все были в самых приятельских отношениях. Год этот был для меня удачным: я добился кое-каких литературных успехов, завел немало новых знакомств, да и работы было не слишком много.

Ранней весной Дорн затосковал по родным краям. Ему нравилось, как можно больше набрав воздуху в легкие — так, словно он хотел, чтобы они лопнули, — барабанить себя по груди, извлекая гулкий звук и непрестанно при этом улыбаясь. Я испытывал сильное желание последовать его примеру и назвал это весенней лихорадкой. Дорну мое выражение понравилось, но он сказал, что, скорее, это сельская лихорадка, и спросил, есть ли вообще в Соединенных Штатах усадьбы, куда мы, городские жители, могли бы время от времени выбираться. Я вспомнил о маленькой ферме, принадлежащей одной из моих теток и расположенной неподалеку от Адамса, на окраине Беркшира. Тетка пригласила меня навестить ее, и мы с Дорном отправились погостить на ферме несколько дней.

Тетя Мэри была человеком прямодушным, даже грубоватым, хотя на практике ее суждения часто оказывались более резкими, чем поступки. Ее манеры постоянно приводили Дорна в недоумение. Почти сразу после приезда он предложил помочь чем-нибудь по хозяйству. Тетя восприняла это как «студенческие штучки» и, чтобы испытать Дорна, предложила ему наколоть дров. Он быстро справился с этой отнюдь не легкой работой и опять явился к тетке с просьбой дать ему новое задание. Тогда она поняла, что он действительно хочет работать. Скоро она стала делиться с ним всеми хозяйственными заботами, он же всегда давал ей дельные советы. Когда мы уезжали, было видно, что он наконец спокоен и тихо радуется всему; единственное сильно удивило его: тетя Мэри, поцеловав его на прощанье, сказала, что если она последует всем его советам, то наверняка разорится. Дорн встревожился и переживал из-за слов тетки до тех пор, пока я не объяснил ему некоторые особенности новоанглийского юмора.

Настало лето. Дорн ездил гостить к нашим однокашникам; от приглашений не было отбоя, поскольку он считался самой выдающейся личностью на курсе. Мое будущее представлялось неясным: окончив программу за три года, я никак не мог решить, заниматься ли еще год литературой, чтобы потом стать учителем, либо перейти на правоведение. Ни одна из этих перспектив меня не прельщала.

В августе мы встретились в Портленде и пустились в плаванье вдоль побережья штата Мэн в специально нанятой шлюпке. Шесть недель провели мы в плавании, время от времени делая остановки то здесь, то там, причем Дорн чувствовал себя на нашем новоанглийском суденышке как дома. Штили сменялись туманами и сильными ветрами. Солнце прокалило нас дочерна; изморось, дождь и туманы пропитали нашу кожу. Мы приставали к берегу только затем, чтобы пополнить запасы и поразмяться; в остальное время нам не давало скучать бесконечно изменчивое море. Все вместе привело меня в странное, еще не знакомое расположение духа: я постоянно чувствовал рядом какую-то живую, необъятную стихию и в то же время был скован счастливой дремотой, мешавшей понять, что же со мной происходит. Часто, словно состязаясь с воем ветра, шумом волн и скрипом рангоутов, я во весь голос распевал обрывки знакомых мелодий, а Дорн, лежа на спине у наветренного борта, между леером и комингсом, тянул свои песни, непривычные для моего слуха, но звучавшие в лад глуховатому рокоту моря. Временами меня охватывала дрожь неожиданного волнения. Море то и дело сбрасывало обманчиво ласковую личину, показывая свое истинное, суровое лицо. Но это меня не смущало. Собственная жизнь казалась мне ничтожно малой. Я был доволен, и в то же время меня постоянно снедало лихорадочное беспокойство.

Иногда мы проводили целые часы в молчании, но часто вдруг вспыхивал горячий, открытый разговор, и мысли стремительно мелькали в голове, обгоняя слова. Поначалу я, думая только о себе, спешил раскрыть перед Дорном самые сокровенные глубины своего существа, чего не делал никогда раньше, и всякий раз встречал теплую симпатию и выслушивал трезвый совет. Наконец я устыдился своей откровенности и заставил себя замолчать. Настал черед Дорна, но если я исповедовался в своих личных проблемах, то все, что говорил он, носило, скорее, безличный характер; ему хотелось рассказывать не столько о себе, сколько о своей стране.

Оказалось, что его родственник, молодой Мора, учившийся сейчас в Оксфорде, был сыном одного из ведущих политиков Островитянии — лорда Моры. Отец, Мора XXV, премьер-министр, был очень влиятельной и сильной политической фигурой. Его взгляды, как и взгляды его предков, представляли прямую противоположность взглядам рода Дорнов, и оба дома неоднократно сталкивались на протяжении веков. И хотя мой спутник и не высказал своих опасений вслух, я догадался, что он обеспокоен возможностью подобного столкновения в будущем.

Начиная с древности островитяне жили под постоянной угрозой, подвергаясь набегам народов с севера: многочисленных негритянских племен, диких и кровожадных, и более цивилизованной, заселявшей узкую прибрежную полосу народности карейн, образовавшейся в результате смешения негров и арабских поселенцев, появившихся после Хегиры. До последнего времени более опасными были карейны, но за последние пятьдесят лет они подпали под влияние Англии, Германии и Франции, что заставило наиболее пылких вождей обратить свою неуемную энергию на внутренние дела и на подавление чернокожих. Политика Островитянии носила оборонительный характер и была направлена на защиту собственных интересов. Когда-то ее границы были строго определены, но впоследствии островитяне всегда предпочитали укрываться за окружавшими их страну неприступными горами. По мнению Дорна, так следовало действовать и в дальнейшем. Однако недавно Мора начал крупную военную кампанию против чернокожих и их карейнских предводителей, длившуюся уже второй год и неуклонно близившуюся к победному концу. Война в Островитянии постоянно занимала мысли Дорна — отчасти потому, что многие из его друзей подвергались опасностям военного времени, отчасти потому, что он старался предугадать, к каким политическим последствиям может привести война. Тревога его была тем больше, что за землей, по которой продвигались сейчас войска Моры, алчно следила Германия. Мне, однако, трудно было понять до конца, что же так волнует моего друга.

— Политические контакты всегда складывались для нас неудачно, — сказал Дорн.

— Но чего ты боишься? — спросил я. — По-моему, ни одна из мощных европейских держав не собирается нападать на Островитянию.

— Я боюсь не войны, — ответил он, — я боюсь того, что Мора и его сторонники могут изменить нашу жизнь, сделать нас непохожими на самих себя, а мы не сможем этому противиться из-за всех этих политических контактов.

Смутное объяснение источника его страхов показалось мне совершенно безосновательным. Ведь разве существует в мире хоть одна страна, которая бы не испытывала перемен? Разве перемены эти не были неизбежны и разве не служили они истинным признаком прогресса?

— Ты неисправимый консерватор, — сказал я.

Дорн на мгновение задумался.

— Конечно, — ответил он с некоторым удивлением в голосе и, улыбнувшись, растянулся на палубе и принялся негромко напевать, вторя морскому гулу.

Часто Дорн испытывал необходимость поговорить на родном языке и читал мне вслух нерифмованные и рифмованные стихи или рассказывал притчи, переводя их на английский по ходу рассказа. Так я познакомился с Бодвином, писавшим в четырнадцатом веке. Годы учебы в колледже обострили мое литературное восприятие. Мне нравилось все новое и непривычное, и мне страстно захотелось прочесть Бодвина в оригинале. Знание его работ, недоступное моим коллегам, могло бы стать предметом особой гордости. И я призадумался — не заняться ли мне изучением островитянского языка.

И так, пока мы плыли по заливу Мэн, огибая бесконечные острова и островки, встававшие, подобно лесистым заслонам, из глуби темных вод, Дорн начал учить меня своему родному языку, в котором не было ни склонений, ни спряжений, ни наклонений, ни времен, ни даже родовых различий, за исключением тех случаев, когда этого требовала разница полов. К концу плавания я достиг ощутимых успехов. Я даже начал сам понемногу разбираться в Бодвине и обнаружил, что чтение это гораздо более интересное и серьезное, чем просто повод покрасоваться перед будущими литературоведами. Его притчи совершенно отличались от всего, с чем мне приходилось сталкиваться раньше, — полные юмора, мудрые, овеянные стариной и тем не менее исключительно современные и содержащие тонкую мораль, свободную от каких-либо догм. Весь следующий год, взяв у Дорна дюжину томиков, изданных в Островитянии, я уделял им даже, пожалуй, больше времени, чем следовало, торя свой собственный путь сквозь хитросплетения бодвинских притч и улучшая свой навык чтения по-островитянски.

Наше плавание подошло к концу после недели сильных и коварных северо-западных ветров, заставивших нас в полной мере хлебнуть опасностей и треволнений. В конце концов я решил перейти на правоведение, а Дорн начал свой последний учебный год, продолжая играть в футбол.

За три дня до игры с йельской командой он сказал мне, что получил письмо от своего двоюродного дедушки с просьбой немедленно вернуться в Островитянию и что он собирается отбыть вечером, сразу же после игры. Я был растерян и ошеломлен и посадил его в поезд в Нью-Хейвене, где мы и распрощались.

С отъездом Дорна у меня словно отняли какую-то важную часть моей жизни. Я не мог до конца поверить, что больше никогда не увижу его, хотя рассудок и твердил, что это именно так, поскольку Дорн был уверен, что вряд ли вернется в Америку, и казалось совершенно невероятным, что я когда-нибудь смогу разыскать его. На вокзале в Нью-Хейвене мы простились быстро и молча, и я почувствовал, что не могу вымолвить ни слова. Когда я шел обратно, слезы стояли у меня в глазах, и мне пришла в голову мысль о том, уж не превратился ли я в одного из этаких наивных и слезливо-восторженных обожателей. Прошло совсем немного времени, а Дорн уже казался далеким и чуждым. Причиной его отъезда, я не сомневался, была политика. Именно она влекла его — аристократа, еще совсем юного, почти мальчика, вряд ли могущего что-либо изменить, — в края, для меня недоступные.

После отъезда Дорна в душе у меня стало пусто, и мне не удавалось заполнить эту пустоту даже работой. Сознавая, что в Школу правоведения я, как и многие другие, попал просто плывя по течению и что у меня не было настоящей склонности к какому-либо роду занятий, поскольку сегодня меня увлекало одно, а завтра — другое, я ощутил себя вполне никчемным человеком. Унылая картина, рисовавшая мне самого себя безнадежно запутавшимся в тенетах юриспруденции, сводила на нет весь мой энтузиазм и в отношении других, более соблазнительных жизненных путей. Этот год был одним из самых мрачных, и к концу его я еще более остро почувствовал, как жалко мое положение. Все усилия направить свои интересы в какое-то одно русло потерпели крах.

В довершение разброда, царившего в моих полуюношеских, полумужских ощущениях, я влюбился. В моей любви было много ребяческого, и меня не покидало смутное чувство вины, словно я позволял себе то, на что мог иметь право только вполне зрелый и уверенный в себе мужчина. Я пылко увлекся девушкой по имени Мэри Джефферсон, которая была моложе, но гораздо более зрелой, чем я, и влечение к ней было настолько сильным, что я подумал, будто в мою жизнь и впрямь пришло что-то «настоящее». Так много времени и сил уходило на мысли о ней, на ухаживание за ней, что весенние экзамены свалились на меня как снег на голову. И поэтому, когда она в довольно резкой форме, прервав на полуслове мои излияния, отвергла меня, как отгоняют назойливого ребенка, я почувствовал почти облегчение.

После пережитого я до боли почувствовал себя неоперившимся, зеленым юнцом и втайне завидовал взрослым мужчинам. Дядя Джозеф привел меня в еще большее уныние, неожиданно подвергнув критике мой «выбор» профессии и на все лады восхваляя деловых людей современной Америки. Вот они, говорил дядя, действительно делают дело. Эти люди, продолжал он, бросают вызов судьбе; дни, когда самые светлые головы обращались к юриспруденции, прошли, и тому подобное. Он сильно поколебал мою и без того шаткую позицию, но я все же еще долго сомневался, устраиваться ли мне к нему на службу. Моя гордость восставала против любой сферы деятельности, в которой начальство могло третировать подчиненных, как малых детей, только потому, что лучше знало какую-то одну, обособленную сторону жизни. Но мой красноречивый и полный неуемной энергии дядя нарисовал передо мной такую картину развития коммерции, торговли с неведомыми, экзотическими странами, которая распалила мое воображение, как ни одна из профессий до того. Он играл на моем патриотизме, скрытых амбициях и самомнении, и я видел себя ведущим свои собственные корабли, нагруженные сверхдешевыми товарами, произведенными на моих же фабриках в Америке, по всем морям и океанам. Затем — полновластный хозяин торговли и финансов — я протягивал руку помощи бросившей меня очаровательной юной леди, спасая ее от унизительной нищеты, постигшей ее за то, что она поспешила отказаться от предложения, которого я вовсе и не собирался ей делать.

Все лето я проработал у дяди Джозефа кем-то вроде секретаря. Однажды он мимоходом заметил, что есть место, которое могло бы меня устроить, и спросил, не знаю ли я случайно островитянского.

Я ответил, что слегка знаком.

— Ты один из немногих людей в Америке, кто знает этот язык, — сказал дядя. — Если тебя хорошо рекомендуют, ты сможешь получить место консула в недавно открывшейся миссии. Это было бы неплохо для начала.

Я сильно удивился, поскольку хорошо знал от Дорна, что Островитяния не принимала у себя и сама никуда не посылала дипломатических представительств. Дядя, пожурив меня за мое невежество, объяснил, что в прошлом октябре, то есть примерно год назад, премьер-министр Мора заключил с Германией договор наподобие договора Перри с японцами.[1] Я тут же вспомнил о Дорне, покинувшем колледж месяц спустя. Совершенно очевидно, что причиной его отъезда и был договор, заключенный Морой. Премьер-министр, таким образом, дал поручительство в том, что его страна примет дипломатов из Англии, Германии, Австрии, Италии, России, Франции и Соединенных Штатов и разрешит въезд в страну небольшому числу коммерсантов на срок в два года и девять месяцев, то есть вплоть до июня 1907 года, и пообещал, что по истечении этого времени, если не раньше, правительство разрешит вопрос о заключении в полном объеме торговых договоров с вышеназванными странами. До тех пор, однако, старые законы, запрещающие торговые сношения и ограничивающие число иностранцев, посещающих Островитянию, должны были оставаться в силе.

— Наши бизнесмены, — сказал дядя Джозеф, — так же мало понимают, что это значит, как и ты. Там же замечательный рынок. Их методы ведения сельского хозяйства — на примитивном уровне, а теперь их фермеры, которые копаются в земле, как кроты, получат возможность использовать современную технику. Швейные машинки! Автомобили! Сейчас во всей стране нет ни одного. У них богатые месторождения золота, и они вполне смогут платить даже по самой высокой цене. К тому же у них лес, и у них руда, которую они могут поставлять в неограниченных количествах. Это хороший шанс, мой мальчик. Даже если нам придется подождать несколько годков, мы обскачем всех других, если будем знать, что там происходит. Конечно, вряд ли тебе захочется всю жизнь оставаться консулом. Когда торговые договоры будут заключены, да еще учитывая твое знание страны, всякий будет рад предложить тебе место агента. Надо будет мне об этом подумать. — Да, таков был обычный метод дяди Джозефа… — Став консулом, ты сможешь проводить почти все время, общаясь с людьми и прощупывая почву. Тогда твоим отчетам цены не будет. Ты начнешь закладывать основы! В этом деле заинтересован не только я. И за нами стоят люди из Вашингтона, которым не хотелось бы отправлять туда человека, не знающего языка и могущего не выдержать испытания. Итак, Джон, настал твой час!

Однако я, даже отчасти против своей воли, никак не мог решиться и промямлил что-то насчет того, что у меня не хватит знаний и способностей. Дядя немедленно возразил, что я зря ломаю перед ним комедию и что все равно мое назначение еще пока висит в воздухе.

Тут было над чем призадуматься. Перспектива стать консулом в Островитянии произвела на меня действие, похожее на глоток крепкого напитка, но было что-то настораживающее в том тоне, каким дядя Джозеф говорил, что я всегда должен буду помнить, кому я обязан своим предполагаемым назначением, и что мне придется, пусть и косвенно, дать понять, что помню о своих обязательствах, прежде чем он начнет действовать. Иными словами, мне как бы предоставлялся испытательный срок и я должен был доказать свое желание и способность быть слугой двух господ. После недолгого раздумья я окончательно уверился в том, что именно здесь — причина моего инстинктивного нежелания принять предложение дяди.

В течение нескольких последующих месяцев я оставался при дяде, окончательно оставив занятия правом. Со своими обязанностями секретаря я справлялся очень и очень неплохо, но что касалось консульской будущности, то в этом направлении я не проявлял особой настойчивости и энтузиазма. Правда, пьянящая мысль не покидала меня, однако вряд ли кто-нибудь мог заметить это по моему поведению.

Дядя Джозеф тем не менее втайне от меня уже предпринял кое-какие шаги и в июне отправил меня в Вашингтон, где мне предстояло пройти испытания, к которым я был достаточно подготовлен. В июле я узнал, что зачислены все кандидаты, и это было для меня немалым сюрпризом, ведь почти никто из них не знал островитянского. Дядя Джозеф объяснил мне, что на этих экзаменах еще никто никогда не провалился, и если я думал, что назначение получают самые достойные, то сильно заблуждался.

Со дня первого нашего разговора прошло уже так много времени и я настолько приуныл, что перспектива попасть в Островитянию казалась мне несбыточной, и теперь это была единственная возможность устремиться вослед меркнущему огоньку надежды. Канцелярия дяди наводила тоску.


В середине октября я был извещен Министерством иностранных дел о назначении на должность консула и о том, что мне предстоит приступить к своим обязанностям с первого числа будущего, 1907 года. На дорогу уходило около шести недель, так что в моем распоряжении оставалось не более месяца. Нового претендента должны были избрать сроком не более чем на два года, и, таким образом, мне предстояло провести как минимум восемнадцать месяцев в дальнем уголке земного шара. Время это казалось мне вечностью. Я уволился от дяди Джозефа и в течение месяца изучал расписания, покупал все необходимое и наносил трогательные прощальные визиты. Прощаясь с большинством из близких, я понял, что на самом деле без особой печали расстаюсь со всеми, даже со своей семьей. С другой стороны, я сожалел о том, что долго не увижу ни одной своей сверстницы-американки. Говоря «прощай» каждой из тех, по ком я в последнее время воздыхал, я чувствовал, как гнетет меня сознание упущенной, причем по собственной вине, любви. Любовь или, вернее, возможность любви — вот что казалось мне в эти минуты единственной отрадой.

Была одна девушка, очень милая, еще не «выезжавшая», такая юная, что казалась слепком, только что вышедшим из рук ваятеля. Глэдис Хантер была еще почти ребенком, и ее взгляды на мир казались лишенными всяких покровов в своей откровенности и простоте. В ней не было ни капли жеманства, и характер ее представлял сплав беспристрастности и энергичности. Мне нравилось глядеть на ее стройную, изящную фигуру, еще одетую в короткие, как у девочки, платья, на ее тонкие юные руки, длинные, правильной формы ноги, ее наивные большие карие глаза и свежие решительные черты лица, и в ответ на ее искренность и простоту я тоже старался держаться открыто и непринужденно. Я познакомился с ней совсем недавно, и мне не хотелось терять ее так скоро. Через два года она уже вырастет и начнет «выезжать». Возможно, мне льстил ее жадный интерес к Островитянии и в особенности то чутье и вкус, с которыми она относилась к так пленявшим меня расписаниям. Когда настало время прощаться с ней, я почувствовал, что едва держу себя в руках.

— Вы не против, если я иногда буду писать вам? — спросил я. Она посмотрела на меня пристально и с удивлением, в котором — я понял это и почувствовал мгновенный прилив радости — не было ничего наигранного и ложного.

— Конечно, — сказала она и добавила: — Если только мама не будет против, а я думаю, что не будет.

Дядя Джозеф не уставал поучать меня величественным тоном коронованной особы, которой немыслимо прекословить, но обращался со мной как с равным. Он устроил тщательно продуманный завтрак, на который, чтобы познакомиться со мной, были приглашены многие важные особы. Он как никогда строго следил за моим поведением, хотя я и так всегда полностью находился под его влиянием. То и дело звучали намеки на то, что двери наконец должны во всю ширь распахнуться перед потоком американских товаров. Дядя Джозеф и его друзья держали руку на пульсе этого жизненно важного процесса. Передо мной, совсем еще молодым человеком, стояла вполне определенная задача — открывать новые поприща, на которых смогли бы прославиться и преуспеть мои соотечественники и вся мировая торговля, и затем, в сознании своей мощи, ожидать достойной награды за первопроходческие труды, искусно совершенные в соперничестве с двумя не менее искусными противниками — Англией, угасающей, но все еще сильнейшей, и Германией, растущим гигантом.

Надеждам моего дяди на то, что консул Соединенных Штатов в Островитянии будет предан интересам его дела, вряд ли суждено было сбыться, так как по разным причинам и без особых усилий со своей стороны я был не способен посвятить себя чьим бы то ни было частным интересам; однако, если бы ему открылось мое состояние духа накануне отъезда, он был бы в восторге. Я как никогда раньше ощущал себя американцем, я решил наконец послужить своей стране, и я искренне верил, что лучший способ сделать это — расширить ее внешнюю торговлю.

Подобные настроения и мысли причиняли мне жестокую боль. Дорн пробудил мой интерес к Островитянии, и ему же я был обязан знанием островитянского, которое, безусловно, помогло мне получить место консула. И вот теперь я не просто отправляюсь в его страну как представитель политики, противоположной всему, что, как он считал, должно было послужить ее благу; моя твердая решимость следовать по пути, который отстаивали его противники, была едва ли не предательством нашей дружбы. Я не писал ему о том, что приеду: мне не хотелось упоминать об ожидавшемся назначении, ведь, если бы оно не состоялось, пришлось бы объяснять, почему это произошло. Теперь, уже в должности консула, я медлил, потому что не знал точно, что написать. А потом было уже просто поздно. Я боялся вновь увидеть лучшего друга своей университетской поры, и это омрачало мою радость. И все же мысль о том, что я увижу его, составляла потаенную суть моего счастливого ожидания, и именно он больше всего остального влек меня в Островитянию.