"Рыцарь и Буржуа" - читать интересную книгу автора (Оссовская Мария)

ГЛАВА V РЫЦАРЬ В СРЕДНЕВЕКОВЬЕ

В жизни народов нет ничего реальнее и практичнее идеала. В. Парето

В этой главе я хочу представить одну из разновидностей рыцарского этоса, а именно рыцарский этос, воссозданный по французским «romans courtois» (куртуазным романам), с привлечением характерных образцов более раннего жанра «chansons de gestes», то есть поэм о славных сражениях рыцарей, по большей части из круга Карла Великого.

Куртуазный роман получил распространение в XII веке. Такие романы сочинял, между прочим, знаменитый Кретьен де Труа, сочетая в них античную традицию «шансон де жест» и кельтские мотивы. В том же столетии писала свои песни Мария Французская. Посмотрим, какие главные черты связывались в них с идеалом рыцаря.

В принципе рыцарь должен был происходить из хорошего рода. Я говорю «в принципе», потому что иногда в рыцари посвящали за исключительные военные подвиги. Кроме того, можно было — и это случалось все чаще по мере развития городов и усиления их значения — купить эту привилегию. Но в куртуазной литературе герой непременно блистал великолепным генеалогическим древом. Королевских сыновей здесь было немало; впрочем, чтобы носить королевский титул, требовалось немного. Согласно С. Чарновскому, у кельтов достаточно было владеть половиной польского повята[92], чтобы титуловаться королем[93].

Рыцарь должен был отличаться красотой и привлекательностью. Его красоту обычно подчеркивала одежда, свидетельствующая о любви к золоту и драгоценным камням. Доспехи и упряжь были под стать одежде. Чарновский напоминает, что слово «noblement» («благородно») значило у хрониста IV крестового похода то же, что и «rikement» («богато», «роскошно», «великолепно»)[94]. Мужская красота перестает играть особую роль лишь в буржуазном этосе; здесь ей на смену приходит достойная внешность, респектабельность, а красота требуется уже только от женщины, и лишь за ней оставляется право на украшения, которые еще в XVIII веке не возбранялось носить и мужчинам.

От рыцаря требовалась сила. Иначе он не смог бы носить доспехи, которые весили 60-80 килограммов. Эту силу он проявлял обычно, подобно Гераклу, в младенчестве. В одной из северных легенд ее герой Беовульф, прибывший издалека, чтобы освободить датчан от чудовища, которое подкрадывалось по ночам и убивало знаменитейших рыцарей, вступает с ним в ужасную схватку и при этом бросает все свое оружие, дабы выказать силу, позволяющую ему свернуть чудовищу шею голыми руками. В соответствии с этой традицией Збышек из Богданца в «Крестоносцах» Сенкевича настолько могуч, что выжимает сок из ветки дерева, сжимая ее; а когда на двенадцатом году жизни он ставил арбалет на землю, то так пружину натягивал, что и взрослому было за ним не угнаться. Значение физической силы с развитием техники постепенно снижается.

От рыцаря ожидалось, что он будет постоянно заботиться о своей славе. Слава требовала неустанного подтверждения, все новых и новых испытаний. Ивен из романа Кретьена де Труа «Ивен, или Рыцарь Льва» не может остаться с женой, с которой он только что обвенчался. Друзья следят за тем, чтобы он не изнежился в бездействии и помнил, чего требует от него его слава. Он должен поэтому странствовать, пока не подвернется случай сразиться. «Раз здесь война, я здесь останусь», — говорит рыцарь в одной из баллад Марии Французской. Если войны нет, он отправляется дальше, вызывая первого встречного всадника, чтобы установить то, что сегодня (как об этом говорилось выше) называют «порядком клевания», то есть чтобы установить иерархию, место в которой зависит от количества и качества побежденных рыцарей. Рыцарь не может спокойно слушать о чужих успехах. Один из героев баллад Марии Французской должен помериться силами с неизвестным соперником, весть о славе которого дошла до него, ибо — как он говорит — зависть грызет его сердце. «Он был премного удивлен, что здесь и другие имеют такую славу, когда он хотел быть первым в мире». «Среди пятисот он был бы первым», — пишет о другом рыцаре та же Мария Французская.

Ивен, Рыцарь Льва, мстя за родственника, убивает мужа некой дамы. Та в отчаянии рвет на себе волосы и расцарапывает кожу ногтями, но в конце концов позволяет здравомыслящей служанке убедить себя выйти за убийцу. «На бой выходят два героя. // Коль победит один из них, // Кого, скажите, из двоих // Храбрейшим назвали б вы сами?» Ответ очевиден: «Хотите вы иль не хотите, // А доблестнее победитель»[95]. И вдова отдает ему свою руку так быстро, что снедь, предназначенная на поминки, может пойти на свадебное пиршество.

Нет смысла делать добрые дела, если им суждено остаться неизвестными, говорит Кретьен де Труа, одобряя неустанную заботу о своем «отраженном Я». Гордость совершенно оправдана, если только она не преувеличена. В таком случае ее называют «démeusure», что соответствует гомеровскому «hybris»[96], и если она заходит слишком уж далеко, то сурово наказывается. Соперничество из-за престижа ведет к стратификации в рамках сражающейся элиты, хотя в принципе все рыцари считаются равными, что в легендах о короле Артуре символизирует, как известно, круглый стол, за которым они сидят. (Слово «легенда» не означает здесь какого-либо литературного жанра; оно употреблено в обиходном смысле для обозначения любого повествования, содержащего элемент вымысла.)

При такой постоянной заботе о своем боевом престиже понятно, что от рыцаря требуется мужество. Недостаток мужества — самое тяжелое обвинение. Боязнь быть заподозренным в трусости вела к нарушению элементарных правил стратегии, что в свою очередь очень часто кончалось гибелью рыцаря и истреблением его дружины. Мужество бывает также необходимо для исполнения долга верности и лояльности — двух добродетелей, которые считают иногда консервативными в том смысле, что они служат сохранению существующего положения вещей[97]. Эти добродетели демонстрирует Лингард в «Спасении» Дж. Конрада — писателя, которого Б. Рассел в своей автобиографии называет польским джентльменом-аристократом до кончиков ногтей[98].

Неустанное соперничество не нарушало солидарности элиты как таковой, солидарности, распространявшейся и на врагов, принадлежащих к элите. Можно прочесть о том, как принимали англичане врагов, побежденных ими в битвах при Креси и Пуатье, о совместных пирушках и состязаниях. Когда в битве 1389 г. англичан преследуют голод и дизентерия, они идут лечиться к французам, после чего возвращаются и сражение возобновляется[99]. Ибо, как говорит хронист, хотя оба народа, французы и англичане, в своей стране яростно враждуют между собой, оказавшись в других странах, они часто по-братски помогают друг другу и друг на друга рассчитывают. Во время войн между франками и сарацинами один из лучших рыцарей Карла Великого Ожье, именуемый Датчанином, вызывается на поединок с рыцарем сарацин. Когда сарацины хитростью берут Ожье в плен, его противник, не одобряя таких приемов, сдается в плен франкам, чтобы те могли обменять на него Ожье. В одной из легенд простой воин хвалится, что убил благородного рыцаря из вражеского стана; его благородный командир велит гордеца повесить. Образ мышления тех, кто жил при дворе или в замке, был проникнут верой в то, что рыцарство правит миром, пишет Й. Хёйзинга[100].

Если мужество было необходимо рыцарю как человеку военному, то щедрость, которая от него ожидалась и которая считалась непременным свойством благороднорожденного, служила зависимым от него людям, и прежде всего тем, кто прославлял при дворах подвиги рыцарей в надежде на хорошее угощение и приличные случаю подарки перед отправлением в дальнейший путь. «При неизбежной запутанности генеалогии, — писал Чарновский о кельтах, — для признания за кем-то высокого происхождения требовались прежде всего личное мужество и привлекательность в сочетании с богатством и щедростью. ... Нужно было не торгуясь дарить любому то, чего он просил. Лучше разориться, чем прослыть скупцом. Первое — только на время, ведь принятие дара обязывает воздать за него сторицею. Скупость же ведет к потере звания, положения, к исключению из общества»[101].

Рыцарь, как известно, должен был хранить безусловную верность своим обязательствам по отношению к равным себе. Когда сын Иоанна Доброго, рассказывает Хёйзинга, сбежал из Англии, где он содержался в качестве заложника, Иоанн сам отдался в руки англичан вместо беглеца. Хорошо известен обычай принесения странных рыцарских обетов, которые следовало исполнить вопреки всем правилам здравого смысла. Тот же Хёйзинга пишет о группе рыцарей, поклявшихся не отходить с поля боя дальше определенного расстояния. Девяносто рыцарей заплатили за этот обет жизнью.

Эту верность своему слову в сочетании с соперничеством в великодушии еще в XIV веке выбрал Чосер темой одного из «Кентерберийских рассказов». Некий дворянин рассказывает в новелле о даме, которая в отсутствие любимого мужа обещала ответить на страсть влюбленного в нее пажа, если тот очистит побережье Бретани от подводных скал. Обещая это, она была уверена в неисполнимости подобной задачи. Между тем ее поклонник при помощи чародея совершил требуемое, и дама очутилась перед необходимостью выполнить обещание. Необходимость эту признал и возвратившийся домой муж, хотя, по его словам, предпочел бы пасть с сердцем, пробитым в бою. Паж, тронутый громадностью жертвы, «решил от вожделенья своего // Отречься, чтобы рыцарский закон // Поступком подлым не был оскорблен»[102], и освободил предмет своей любви от исполнения обещания, хотя услуги чародея обошлись ему в тысячу фунтов золотом. Но при таком всеобщем великодушии и чародей оказался на высоте: он отказался от платы, узнав, что паж разорился напрасно. Кто из них, по-вашему, великодушнее? — спрашивает автор. Муж, который послал любимую жену к ее поклоннику, чтобы не обесчестить ее неисполнением данного слова? Или влюбленный паж, который отказался от своих прав? Или же, наконец, тот владевший тайнами магии философ, который не согласился принять плату за свой труд?

Классовое братство не мешало рыцарям исполнять долг мести за любую — реальную или мнимую — обиду, нанесенную им самим или их близким. Супружество не отличалось тогда особой прочностью. Рыцарь пребывал постоянно вне дома в поисках славы; оставшаяся в одиночестве жена обычно умела вознаградить себя за его отсутствие. Сыновья воспитывались при чужих дворах. Но род проявлял сплоченность, если речь заходила о мести; ответственность также нес род в целом. Когда отец Роланда, Ганелон, проиграл дело, решавшееся при помощи ордалий, не только он сам, но и все его родственники были повешены.

В 1020 г. епископ Фюльбер из Шартра изложил обязанности рыцаря по отношению к своему сюзерену в шести пунктах. Присягнувший на верность был обязан не допускать причинения какого-либо ущерба телу сюзерена, его достоянию, его чести, его интересам, не ограничивать его свободу и дееспособность. Кроме соблюдения этих негативных условий, вассал обязан был верно служить своему господину советами; того же во всем обязывала взаимность[103].

В «ConsuetudinesFeudorum» [Свод ломбардского феодального права], которые складывались на протяжении XII-XIII веков, рассматриваются многочисленные примеры вероломства (felonia) рыцаря по отношению к сюзерену. Например: бросить сюзерена в бою; оставить его на поле боя живым и не тяжело раненным; оскорбить его действием; совершить прелюбодеяние или только попытаться склонить жену сеньора или его наложницу к прелюбодеянию; лишить чести или покуситься на честь дочери, внучки, невесты сына, сестры сеньора, если они были девицами, воспитывавшимися в его доме; наконец, сознательно выдать тайну сеньора[104]. Как видим, женщины были надежно ограждены от мужских посягательств; однако нарушение этих запретов, в особенности запрета прелюбодеяния с супругой сеньора, составляло главную тему известных куртуазных романов, причем общественное мнение (о чем мы еще скажем) относилось к таким нарушениям благосклонно.

Короли в поэмах средневековья изображались обычно людьми не слишком героическими, даже если речь шла о таких фигурах, как Карл Великий или король Артур. В схватке с врагом лицом к лицу они способны были мужественно защищаться, как защищался, например, король Артур в смертельном поединке с собственным незаконнорожденным сыном. Но обычно король искал опоры в каком-нибудь благородном рыцаре, что возвышало достоинства этого рыцаря. Иногда его беспомощность увеличивалась с наступлением старости, и рыцарь призывался в качестве спасителя. Согласно этой традиции изображен в «Потопе» Сенкевича король Ян Казимир.

Кроме обязательств перед своим сюзереном, рыцарям вменялась в долг особая благодарность тому, кто посвятил их в рыцарский сан, а также ставшая уже притчей во языцех забота о сиротах и вдовах. В принципе имелась в виду забота о слабых вообще, но мне не известен ни один случай, где этим слабым оказался бы обиженный судьбой мужчина. Ивен, Рыцарь Льва, защищает обиженных девиц оптом: он освобождает от власти жестокого тирана триста девушек, которые в холоде и голоде должны ткать полотно из золотых и серебряных нитей. Их трогательная жалоба заслуживает быть отмеченной в литературе, посвященной эксплуатации.

В позднем средневековье, которое Хёйзинга считает эпохой искусственной консервации отмирающей идеологии и все менее серьезного отношения к ней, Э. Дешан, родившийся в 1346 г. в бюргерской семье, но впоследствии получивший дворянство, автор необычайно плодовитый, перечисляет условия, которым должен удовлетворять желающий стать рыцарем. Тот, кто желает стать рыцарем, должен начать новую жизнь, молиться, избегать греха, высокомерия и низких поступков. Он должен защищать церковь, вдов и сирот, а также заботиться о подданных. Он должен быть храбрым, верным и не лишать никого его собственности. Воевать он обязан лишь за правое дело. Он должен быть заядлым путешественником, сражающимся на турнирах в честь дамы сердца; повсюду искать отличия, сторонясь всего недостойного; любить своего сюзерена и оберегать его достояние; быть щедрым и справедливым; искать общества храбрых и учиться у них, как совершать деяния великие, по примеру Александра Македонского[105].

Когда мы сегодня говорим о рыцарском поведении, обычно мы прежде всего имеем в виду отношение к врагу и отношение к женщине. Рассмотрим то и другое подробнее.

Славу рыцарю приносила не столько победа, сколько его поведение в бою. Сражение могло без ущерба для его чести кончиться его поражением и гибелью, как это случилось с Роландом. Гибель в бою была даже хорошим завершением биографии, ибо рыцарю было трудно примириться с ролью немощного старика. «Правила игры», обязательные в сражении, диктовались уважением к противнику, гордостью, «игровой» жизненной установкой, опасением, что противник ответит тем же, и, наконец, гуманностью[106]. Уважение к противнику, гордость и «игровое» отношение к жизни заставляли предоставлять противнику по возможности равные шансы. Если противник упал с коня (а в доспехах он не мог взобраться в седло без посторонней помощи), тот, кто выбил его из седла, тоже слезал с коня, чтобы уравнять шансы. «Я никогда не убью рыцаря, который упал с коня! — восклицает Ланселот. — Храни меня бог от такого позора».

Использование слабости противника не приносило рыцарю славы. Когда в схватке двух незнакомых рыцарей один повергает другого на землю и, подняв его забрало, видит перед собой человека в годах, он не приканчивает лежащего, но говорит ему: «Сеньор, вставайте, я подержу вам стремя, // Мне не нужна такая слава. // Немного чести в том, чтобы повергнуть // Того, чья голова уже поседела».

«Довооружение» противника было известно многим первобытным племенам. Рассказывают, что Пиза и Флоренция в эпоху их ожесточенного соперничества также не желали использовать слабостей противника, и когда флот одного из этих городов погибал в морской буре, город-соперник не начинал войны до восстановления погибшего флота.

Убийство безоружного врага покрывало рыцаря позором. Ланселот, рыцарь без страха и упрека, не мог простить себе того, что как-то в пылу сражения убил двух безоружных рыцарей и заметил это, когда было уже поздно. Он чувствует, что не простит себе этого до самой смерти, и обещает совершить пешее паломничество в одной лишь посконной рубахе, чтобы замолить грех.

Нельзя было убивать противника сзади. Это подтверждает Мацько из Богданца в «Крестоносцах» Сенкевича: «Вот если бы я, к примеру, напал на него сзади в бою и не крикнул, чтобы он повернулся, тогда я покрыл бы себя позором»[107].

Стоит заметить, что этот запрет соблюдается и в фильме «Пепел и алмаз». Если в романе Е. Анджеевского Марек Хелмицкий убивает Щуку в его квартире, то в фильме Марек идет за Щукой по улице и забегает вперед, чтобы не стрелять сзади. Забота о сохранении собственного лица оказывается здесь сильнее соображений гуманности, которые побуждали бы скорее стрелять в спину.

Рыцарь в доспехах не имел права отступать. Поэтому, пишет Хёйзинга, на рекогносцировку он отправлялся невооруженным. Все, что могло быть сочтено трусостью, было недопустимо. Роланд отказался трубить в рог, чтобы не подумали, будто он просит помощи, потому что струсил. Неважно, что это повлекло за собой гибель его друга вместе с дружиной. Такое безразличие к судьбе других, как видно, ничуть не возмущает небеса, коль скоро архангел Гавриил лично слетает с неба за душой героя.

«В те времена рыцаря не могли остановить никакие препоны, — пишет Сенкевич в «Крестоносцах», — но он не мог нарушить рыцарский обычай, который повелевал победителю провести на месте поединка весь день до полуночи, чтобы показать, что поле битвы за ним, что он готов к новому бою, если кто-нибудь из родных или близких друзей побежденного захочет снова его вызвать. Этот обычай соблюдали даже войска, теряя не раз те преимущества, которые они получили бы, если бы после победы быстро продвинулись вперед»[108].

Поединки рыцарей с закрытыми лицами служат в куртуазных романах темой трагических историй, в которых рыцарь, подняв забрало побежденного, убеждается, что убил близкого родственника или любимого друга. Обычай закрывать лицо забралом объясняется, по мнению Монтескье, тем, что получить удар в лицо считалось особенно позорно: ударить в лицо можно было только человека низкого звания. По тем же соображениям, полагает Монтескье (как современно звучит этот автор!), считается позорным получить удар дубиной: дубиной сражались пехотинцы-крестьяне, а не сильные мира сего («О духе законов», 28, XX).

Коль скоро речь идет о сражающемся рыцаре, нельзя забывать о роли коня в сражении. Недаром коня называют по имени. Он принимает участие в бою совершенно сознательно и хранит безграничную верность хозяину. В средневековых легендах можно прочесть о конях, наделенных даром человеческой речи, о конях, преодолевающих дряхлость, чтобы в последний раз верно послужить тому, кого они привыкли носить на спине. Взамен рыцарь много способствовал прославлению этого животного, а верховая езда по сей день остается благородным занятием аристократии.

По-особому рыцарь относился не только к своему коню, но и к своему оружию, и прежде всего к мечу. Здесь есть что-то общее с отношением современного человека к своей машине или же к яхте. Личный характер этого отношения находил выражение в употреблении местоимения «she» вместо «it»[109].

«Сражаться и любить» — вот лозунг рыцаря. Любовь к войне воспевается в стихотворении Бертрана де Борна, родившегося в 1140 году:

Вот, под немолчный стук мечей О сталь щитов и шишаков, Бег обезумевших коней По трупам павших седоков! А стычка удалая Вассалов! Любо их мечам Гулять по грудям, по плечам, Удары раздавая! Здесь гибель ходит по пятам, Но лучше смерть, чем стыд и срам. Мне пыл сражения милей Вина и всех земных плодов. Вот слышен клич: «Вперед! Смелей!» — И ржание, и стук подков. Вот, кровью истекая, Зовут своих: «На помощь! К нам!» Боец и вождь в провалы ям Летят, траву хватая, С шипеньем кровь по головням Бежит, подобная ручьям... На бой, бароны края! Скарб, замки — все в заклад, а там Недолго праздновать врагам! Бертран де Борн. «Мила мне радость вешних дней...»[110]

Быть влюбленным относилось к числу обязанностей рыцаря. В песнях Марии Французской говорится о славном рыцаре, который не смотрел на женщин. Это большое зло и проступок против природы, замечает автор. Отношение рыцаря к женщине зависело, разумеется, от того, кем она была: дамой или простолюдинкой. В завоеванных городах вырезали мужчин из простонародья, но рыцарю не подобало запятнать свои руки кровью женщины. Заботливость и обожание могли относиться лишь к даме из своего сословия, нередко занимавшей более высокое положение внутри этого сословия. Вопреки распространенному мнению воздыхания издалека были скорее исключением, чем правилом. Мы можем привести только один подобный пример из баллад Марии Французской, когда влюбленные, жившие друг против друга, виделись только на расстоянии, из окон, перед которыми они стояли до поздней ночи, устремив взор на предмет своей любви. Вообще же речь шла о любви отнюдь не платонической, как правило, с чужой женой, Поэтому-то знаток средневековья Ж. Коэн считал, что «куртуазность» была не чем иным, как узаконенной неверностью и признанной обществом бигамией[111]. О том, чем она была, мы еще скажем; пока же нас интересуют требования, предъявлявшиеся к образцу, а не фактическое положение дел.

Любовь должна быть взаимно верной, преодолевать нешуточные трудности и длительную разлуку. Обычная тема куртуазного романа — испытание верности. Рыцари, принесшие обет верности даме сердца, стойко сопротивляются любовным признаниям других дам. В одной из баллад Марии Французской отец обещает рыцарю руку дочери, если тот без отдыха поднимет ее на руках на вершину высокой горы. Барышня, всей душою желая ему удачи, морит себя голодом и одевает легчайшее платье, чтобы весить сколько можно меньше. История, однако, заканчивается трагически. Рыцарь, правда, поднимает любимую на вершину, но от усталости падает мертвым. Самому тяжелому испытанию, какому только может подвергнуть рыцаря дама его сердца, испытанию, заставляющему вспомнить «Перчатку» Шиллера, подвергает своего возлюбленного жена короля Артура. Она похищена злыми силами; Ланселот в отчаянии ищет ее, и тут появляется карлик, который везет тележку. Карлик обещает открыть, где спрятана возлюбленная, при условии, что Ланселот сядет на тележку; это грозит обесчестить его и сделать предметом насмешек (подобно тому как рабочие вывозят на тачке ненавистного управляющего). Испытание это потруднее шиллеровского, ведь здесь приходится рисковать не жизнью, а рыцарской честью. Ланселот в конце концов решается, а дама его сердца еще дуется на него за то, что он решился не сразу.

Любовь к даме сердца должна облагораживать рыцаря. «Должен славы искать ради своей госпожи // Тот, кто стал ей мужем или возлюбленным. // Иначе она будет вправе разлюбить // Лишенного славы и доблести»[112].

В «chansonsde gestes» (героических поэмах) женщина еще не играет заметной роли. Лишь с куртуазным романом XII века приходит во Францию обожание женщины. В «Крестоносцах» Сенкевича оно изображается как новинка, принесенная с Запада. Мацько из Богданца, еще не знакомый с ней, пожимает плечами, видя, как Збышек дает обет у ног Дануси.

Это явление тем любопытнее, что в культурах, где человек прокладывает себе путь мечом, женщины обычно ценятся не слишком высоко. Нет ни малейших следов поклонения женщине у древних германцев, если верить описанию их нравов у Тацита. В кодексе самураев, который часто сравнивали с кодексом европейского рыцарства, женщина вообще не берется в расчет. К рыцарскому кодексу обычно возводят понятие галантности. Монтескье определяет галантность как любовь, связанную с понятиями опеки и, силы, точнее, не столько любовь, сколько «нежную, утонченную и постоянную видимость любви». Это поклонение, или галантность, иногда объясняют улучшением положения женщины в XII веке: как раз тогда жена сеньора получила право управлять владениями мужа в его отсутствие, а также право приносить ленную присягу[113]. А. Озер в своей истории искусства также считает культ женщины свидетельством улучшения ее положения в обществе.

Я думаю, что этот культ следует рассматривать скорее как игру, в которой женщина получает «пинок вверх». В мире, которым правит насилие, женщина по-прежнему зависит от опеки мужчины. «Слуга в любви, господин в браке» — так определяет эту ситуацию М. Гривс[114]. Рукоприкладство было делом обычным, до сломанного носа включительно. Супружеская неверность, которая у мужчин разумелась сама собой и отнюдь не наносила ущерба их достоинствам, у женщин наказывалась — в легендах эпохи — сожжением на костре. Правда, когда виновную с распущенными волосами и в холщовой рубашке вели к месту казни, в последнюю минуту обычно появлялся рыцарь на борзом коне, готовый мечом доказать любому ее невинность, причем невинность эта, вопреки всякой очевидности, оказывалась бесспорной.

Большая часть гипотез относительно культа женщин, о котором идет речь, принимала его всерьез. Одни видели тут распространение долга верности вассала своему сюзерену на жену сюзерена. Другие утверждали, что этот культ придумали и поддерживали сами женщины: воспользовавшись частыми отлучками мужей, они узурпировали полагавшуюся тем от вассалов верную службу. В пользу этой гипотезы говорит то, что легенда, изображавшая далеко идущую покорность мужчины женщине, была инспирирована женщиной. Я имею в виду «Ланселота, или Рыцаря Телеги», написанного Кретьеном де Труа по заказу Марии Шампанской, которая ему покровительствовала[115]. Наконец, третьи, держась поближе к земле, возникновение этого культа приписывали странствующим менестрелям: путешествуя от замка к замку, они восхваляли хозяйку (муж которой обычно отсутствовал) в расчете на службу при дворе или хотя бы на добрый прием и подарки перед отправлением в дальнейший путь. Таким отношением «снизу вверх» способствовало как будто и то, что странствующие менестрели происходили по большей части из безземельных или малоземельных рыцарей, мечтающих о какой-нибудь постоянной должности при дворе. Норберт Элиас в подтверждение этой гипотезы замечает, что культ дамы процветал прежде всего в самых крупных замках. Для бедного певца жена богатого рыцаря обычно недосягаема: оставалось обожание издалека[116]. Женщины находили в этом утешение за грубость мужей, да и мужчин привлекала эта фикция, которая приукрашенную любовь противопоставляла простонародной.

Стефан Чарновский, однако, справедливо указывает, что положение странствующего певца было почетным (причем это относится как к средневековью, так и к гомеровской эпохе). «Поэт, — писал он, — играет важную роль в обществах, где иерархия, место в которой зависит от славы предков, обновляется в результате неустанного соперничества»[117].

Объяснения, приведенные выше, не исключают друг друга. К ним можно добавить еще и другие: влияние переписки между женскими и мужскими монастырями, где в экзальтированной форме выражалась любовь на расстоянии; влияние арабских поэтов, шедшее из Испании; наконец, знакомство с «открытой» незадолго до этого римской культурой, особенно с «Искусством любви» Овидия. Не случайно на фреске в одном из замков, который описывает Мария Французская, изображена Венера с книгой Овидия в руках. Однако атмосфера его «Искусства любви», как и атмосфера изысканной жизни, описанная Петронием, существенно отличалась от драматической любви легенд бретонского цикла, представленной в поэме о Тристане и Изольде.

Аналогом Овидиева сочинения был трактат «Искусство куртуазной любви» Андреаса Капеллануса, современника Кретьена де Труа. Этот автор единственного в своем роде сочинения мало известен — быть может, потому, что оно лишь несколько десятков лет назад было переведено с латыни на английский[118]. Любовь, о которой здесь идет речь, опять-таки не платоническая, но стремящаяся к полному удовлетворению. Все начинается с галантного ухаживания при использовании изысканной с обеих сторон риторики; ее оттенки различаются в зависимости от социального положения партнеров. По-разному звучат диалоги между:

1) мужчиной среднего сословия и женщиной того же сословия;

2) мужчиной среднего сословия и женщиной-дворянкой;

3) мужчиной среднего сословия и женщиной-аристократкой

4) аристократом и женщиной среднего сословия;

5) дворянином и дворянкой;

6) дворянином и женщиной среднего сословия;

7) аристократом и обычной дворянкой;

8) аристократом и женщиной того же сословия.

Так выглядит в глазах французского писателя XII века социальная стратификация, которая затрагивает и любовь. Относительно перечисленных им социальных категорий он оговаривается, что дворянство не связано с происхождением. «Только совершенство характера, — утверждает Капелланус, — стало причиной появления дворянства между людьми, а с ним и различных сословий». Но в то же время он замечает, что к дворянству принадлежат дети крупных сеньоров или крупных ленников, а значит, не только в совершенстве характера дело. Принадлежность к среднему сословию, по его мнению, не требует пояснений; что же касается простонародья, о нем и вовсе не может быть речи: здесь изысканное ухаживанье ни к чему, ведь простолюдинке нечего преодолевать, кроме робости.

Из восьми названных выше диалогов вырисовывается определенный нравственно-бытовой кодекс. Любовь — это форма борьбы. Женщины обладают некоторой властью над мужчинами, но власть эту снисходительно предоставили им сами мужчины. Нельзя открыто отказывать им в исполнении любых желаний, но можно их обманывать. В любви необходимы деньги и широта натуры. Бедность унизительна для уважающего себя человека. О святости семьи здесь нет и речи, а любовь между супругами не служит оправданием для уклонения от любви вне брака. Больше того: как убеждает аристократ обычную дворянку, из определения любви следует, что между супругами любви быть не может. Не может, ибо любовь требует тайны и поцелуев украдкой. Любовь к тому же невозможна без ревности, то есть без постоянной тревоги о том, как бы не потерять возлюбленную, а в браке ничего подобного нет.

Я не пытаюсь исчерпать здесь все интересное, что можно найти в этой книге, я хочу лишь привлечь к ней внимание. Как видно из приведенных примеров, наследие античности Капелланус усвоил глубже, чем поучения христианства.

Церковь, как известно, старалась использовать рыцарство в своих интересах. Но христианская оболочка рыцарства была чрезвычайно тонка. Вместо смирения — гордость, вместо прощения — месть, полное неуважение к чужой жизни, смягченное лишь тем, что в легкости, с которой странствующий рыцарь рубил головы попадавшихся ему по дороге противников, ощущается что-то не вполне серьезное. Греховные с точки зрения церкви поступки можно было легко замолить, уйдя на склоне лет в монастырь. Поскольку и это казалось слишком обременительно, можно было спастись более легким путем; достаточно было одеть умершего рыцаря в монашескую рясу. Господа бога, по представлениям современников, провести не очень-то трудно.

То, что рыцари жили в двух несогласуемых одна с другой иерархиях ценностей, явно им не мешало. Но особенно ярко эта двойственность проявлялась в эротике. Прелюбодеяние официально осуждалось, но все симпатии были на стороне любовников. Когда некий рыцарь посетил, обернувшись соколом, жену старого рыцаря, та согласилась немедленно его осчастливить, если он примет причастие и докажет тем самым свое благочестие. Домашний священник совершил этот обряд, после чего рыцарь тут же получил желаемое.

На божьем суде (ордалиях) бог позволял легко себя обмануть, когда речь шла об испытании невинности вероломной супруги. Как известно, Изольда, которой пришлось на ордалиях держать раскаленный брусок железа, вышла из этого испытания с честью, поклявшись, что никто не держал ее в объятиях, кроме законного супруга — короля Марка, и нищего паломника, который только что перенес ее через трясину и которой был переодетым Тристаном. Жена короля Артура, роман которой с Ланселотом продолжался годы, поклялась, что никто из одиннадцати рыцарей, спящих в соседних покоях, не входил к ней ночью; Ланселот, воспользовавшийся этой привилегией, был непредусмотренным в расчетах двенадцатым рыцарем. Этой клятвы оказалось достаточно, чтобы спасти королеву от сожжения на костре.

Обманутые мужья нередко питают сердечную привязанность к любовнику жены. Так относится король Марк к Тристану и король Артур к Ланселоту. Время от времени подобная терпимость омрачается мыслью о том, что это как-никак грех; и все-таки жена короля Артура в интерпретации Томаса Мэлори, писавшего во второй половине XV века, не сомневается, что в небесах она будет посажена одесную господа бога, ведь там уже сидят такие же грешники, как она. На Ланселота, несмотря на его греховную любовь, господь явно смотрит снисходительным оком, коль скоро стерегущему его тело епископу снится, что ангелы уносят Ланселота на небо[119].

Внебрачные сыновья тоже одобряют греховные связи, благодаря которым они появились на свет. Узнав, что законный супруг матери — не настоящий их отец, они готовы тут же снести ему голову, чтобы позволить влюбленным сочетаться браком. «Отец и господин мой, — восклицает в одной из песен Марии Французской сын, узнавший о том, кто его настоящий родитель, — я соединю вас. Я умерщвлю супруга матери и сплету ваши руки навеки».

«Немало требовалось притворства для того, чтобы поддерживать в повседневной жизни фикцию рыцарского идеала», — писал Хёйзинга[120]. Поэтому не нужно было ждать XVIII века с его осуждением всего напоминавшего средневековье, чтобы убедиться, насколько требования рыцарской идеологии расходились с действительностью. Рыцарство критиковали: тогдашнее духовенство, менестрели, мещане, крестьяне и сами рыцари.

В первой половине XV века отношение крестьянина к рыцарю находит свое выражение в беседе господина с крестьянином, приведенной у Алэна Шартье[121], и вряд ли это был первый документ, содержащий жалобы крестьянина на своего господина. «Трудом моих рук, — жалуется крестьянин, — питаются бессовестные и праздные, и они же преследуют меня голодом и мечом... Они живут мною, а я умираю за них. Им полагалось бы защитить меня от врагов, а они — увы! — не дают мне спокойно съесть куска хлеба».

Другие обвиняли рыцарей в жадности, в нападениях на путешествующих, в ограблении церквей, в нарушении клятвенных обещаний, в разврате, в битье жен, в несоблюдении правил, обязательных при поединках, в неуважении к жизни заложников, в разорении противников чрезмерными суммами выкупа, в превращении турниров в доходный промысел — охоту за доспехами, оружием и лошадью побежденного рыцаря. Сожалели о невежестве рыцарей, которые в большинстве своем были неграмотны и должны были посылать за клириком, получив какое-нибудь письмо. Не приходится сомневаться, что рыцарский идеал не был интеллектуальным. Зато он предполагал богатую эмоциональную жизнь. Мужчины высыхали с тоски, теряли разум, если не сдержали своего слова; легко заливались слезами. А для женщин лишиться чувств было парой пустяков, умереть от любви — безделицей. Этот эксгибиционизм любопытно сравнить со сдержанностью в проявлении чувств, характерной для исландских саг.

Эпохой расцвета куртуазного романа был XII век. Правда, Мэлори еще во второй половине XV века воссоздает в эпопее «Смерть Артура» легенды артуровского цикла, но, как уже говорилось, начиная с XIV века рыцарская идеология все меньше принимается всерьез. Причины ее упадка были различны. Обесценивание денег в 1313 г. привело к разорению многих баронов. Впрочем, при этом пострадали не только они, судя по стихотворению, опубликованному Ж. Кальметтом в сборнике средневековых документов. Автор стихотворения сетует, что из-за обесценивания денег из шестидесяти монет получилось двадцать, а потом из двадцати — четыре, что ремесленники принимают только монету хорошей чеканки, что королю достается зерно, а бедняку — лишь солома.

Дата этой девальвации совпадает с датой изобретения пороха. Сначала он применялся лишь для того, чтобы взрывать стены крепостей, но вскоре привел к изменению методов ведения войны и к снижению роли конницы. Другое изобретение позволило копьем пробивать панцирь, который и без того все больше утрачивал свое значение ввиду возросшей мобильности пехоты. Французское рыцарство долго сопротивлялось участию пехоты в сражениях. Презрение к пехоте подчеркивалось на каждом шагу; это презрение оказывалось даже сильнее желания победить. За такое пренебрежение к пехоте французам доставалось на орехи от англичан, которые раньше успели оценить ее по достоинствам. В битве при Азенкуре 1415 г. французские рыцари отказались от помощи 6000 лучников, присланных из Парижа, заявив: «На что нам эти лавочники?»[122] В битве 1302 г. рыцарство отстранило пехоту от участия в сражении, поскольку та оказалась чересчур эффективной. Известный хронист Фруассар, проникшийся рыцарской идеологией, пользовался любым случаем, чтобы посмеяться над бюргерами и крестьянами, желавшими принять участие в войне. Зато король опирался на города против баронов и все чаще распространял на горожан привилегии, бывшие прежде монополией дворянства.

Исследование причин этих изменений лежит за пределами наших компетенций и не имеет существенного значения для исследуемой темы. Для нас важно то, что рыцарские идеалы, воплощались они в жизнь или нет, играли большую роль в европейской культуре вплоть до настоящего времени. Об их актуальности свидетельствует популярность в социалистической Польше Г. Сенкевича и все новые издания его романов. Рыцарские мотивы звучат у Сенкевича двояко: во-первых, в характеристике его героев, во-вторых, в самой композиции произведений. Рыцарь у Сенкевича, в соответствии с традиционными образцами, сражался и любил, а не размышлял. Я солдат, не политик, говорит о себе Кмициц («Потоп», 1) [Ссылки на исторические романы Сенкевича даются далее с указанием тома и главы цитируемого романа]. Ягенка, по словам автора, была «не охотница до размышлений» («Крестоносцы», 2, 26). Этот образ шляхтича запечатлел и С. Жеромский в «Пепле». Шляхтич Трепка, принимая в библиотеке поместья Стоклосы Рафала Ольбромского и Кшиштофа Цедро, показывает им ружья и другие охотничьи принадлежности, чтобы «отвести внимание присутствующих от книг, столь неприятных шляхетскому глазу»[123].

Самым тяжелым обвинением, какое можно было предъявить рыцарю, было обвинение в трусости; чтобы его избежать, рыцарь в любую минуту готов был забыть об успехе дела, которому служил. Лодка, в которой Скшетуский направлялся в качестве эмиссара к Хмельницкому, обстреливалась. В то время как люди Скшетуского попрятались, сам он стоял «на виду и не прячась от пуль» («Огнем и мечом», 1, 10). А ведь порученная ему миссия была крайне важной. Иеремия Вишневецкий открыто выходит на оборонительный вал Збаража, хотя трудно представить себе оборону крепости без него (там же, 2, 24). Храбрый рыцарь сам осложняет свое положение, и без того внушающее ужас. Скшетуский, оказавшись у Хмельницкого, когда его судьба зависит от казачьего гетмана, не показывает перстня, который в свое время получил от него и который стал бы для шляхтича охранной грамотой (там же, 1, 11). Точно так же Кмициц, которого ведут на расстрел, не показывает письма Богуслава Радзивилла, свидетельствующего о том, что он спас жизнь тем, кто ведет его на казнь («Потоп», 1, 20). Это именуется у Сенкевича «строптивой рыцарской фантазией».

На безоружного не нападают. Редзян заботится о больном Богуне, хотя мог бы его заколоть: убить больного пристало холопу, не шляхтичу («Огнем и мечом», 1, 32). Выдача Редзяном безоружного Богуна встречает резкое осуждение Подбипятки. «Иуда», — говорит он о Редзяне (2, 21). Рыцарское слово свято, рыцарь — не разбойник какой-нибудь («Потоп», 2, 2). И Кмициц, и Володыёвский обогащаются на войне; военную добычу брать можно, хотя на большой дороге грабить — воровской промысел (там же). Но при этом следует проявлять щедрость, что демонстрирует, например, Скшетуский по отношению к Редзяну.

Как и в рыцарских романах, описание битв у Сенкевича посвящено исключительно деяниям благородных мужей. О черни умалчивается. Редзян, этот образец верного слуги, — дворянин, хотя и обедневший (сравни Евриклея в «Одиссее»). Пехотный офицер у Сенкевича «носит мещанское сердце в груди».

Уважение к врагу проявляется в различных ситуациях. Король Ян Казимир приказывает салютовать оружием канцлеру побежденных шведов («Потоп», 3, 14). Король Карл Густав в свою очередь устраивает неудачно покушавшемуся на его жизнь шляхтичу пышные похороны. «Целый гвардейский полк залп давал над его могилой» (там же, 3, 24). Помимо того, король Ян Казимир (об этом мы уже говорили) изображен, согласно средневековой традиции, как фигура довольно беспомощная и слезливая.

Кроме аналогий в психическом складе героев Сенкевича и рыцарей средневековья, можно указать и на аналогии в композиции повествования. Я имею в виду повторение некоторых хорошо известных сюжетных схем. Герой с первого взгляда влюбляется (со взаимностью) в прекрасную барышню. Судьба надолго их разлучает, но возлюбленные хранят нерушимую верность друг другу. Барышню тем временем преследует некий злодей, из рук которого ее спасает возлюбленный. Так Богун похищает Елену, поручив ее попечениям карлика с отрезанным языком и жуткой Горпыны («Огнем и мечом»). Схема «Потопа» в точности повторяет роман Кретьена де Труа «Ивен, или Рыцарь Льва». Ивен забывает о своем обещании вернуться через определенное время к жене, которую он покинул, чтобы искать славы на турнирах. Когда та от него отрекается, он сначала теряет рассудок, а затем принимает новое имя и под этим именем совершает чудеса храбрости. Его жена, прослышав о них, восхищается неизвестным героем. Узнав же, что это ее бывший муж, она не может отказать ему в своей благосклонности. В «Потопе» Кмициц теряет благосклонность Оленьки, став на сторону Богуслава Радзивилла, который преследует Оленьку в отсутствие Кмицица. Последний принимает новое имя и под этим именем искупает свою вину. В качестве Бабинича он покрывает себя славой под Ченстоховой. Теперь он уже может вернуться к возлюбленной, которая встречает его словами: «Ендрусь! Я твои раны целовать недостойна» (3, 30).

Ю. Кшижановский называет «Трилогию» Сенкевича народным романом. Поскольку рыцарские средневековые образцы, которым следует в своих исторических романах Сенкевич, мы рассматривали как образцы для элиты общества (такой элитой были и рыцари гомеровского эпоса), возникает вопрос о содержании слова «народный». Ведь обычно под народными произведениями понимают разное. Это могут быть: 1) произведения, возникшие в народе; иными словами, «народный» характеризует здесь их генезис; 2) произведения, предназначенные для народа, хотя и не сочиненные им; 3) произведения о народе; 4) произведения, получившие преимущественное распространение в народе; 5) наконец, произведения народные в смысле «массовые», то есть популярные во всех слоях общества, независимо от классовой принадлежности.

Первое значение термина не входит в расчет: слишком уж мало известно сегодня об обстоятельствах возникновения многих средневековых произведений. Куртуазные романы, скорее всего, предназначались не для народа; трудно предположить, чтобы характерная для них эротика имела в виду именно такого читателя. Не были они и произведениями о народе; как мы уже отмечали, народ в них вообще отсутствовал. Солдат не был героем сражений, как нередко замечали критики о романах Сенкевича. Как и в средневековых легендах, авторский прожектор направлен на поединки рыцарей. Поэтому здесь, по-моему, можно говорить о народности лишь в последнем смысле, то есть в смысле массового распространения. Чтение романов Сенкевича в Польше означало, согласно его критикам, усвоение массами шляхетской традиции. Быть может, то же самое справедливо и для средневековых легенд, с которыми слушатели знакомились не только при могущественных дворах, но также — это касается прежде всего «chansonsde gestes» — и там, где останавливались паломники, путешествующие по определенным, хорошо известным путям.

Если принять последнее значение слова «народный», можно согласиться с В. М. Жирмунским, который причисляет к народным такие легенды, как: «Песнь о Роланде», «Тристан и Изольда», «Илиада» и «Одиссея», именуя их все народным героическим эпосом[124]. В первой главе своего труда автор на огромном сравнительном материале показывает, что подобного рода произведениям в самых разных странах присущи некоторые общие мотивы, — даже там, где о каких бы то ни было влияниях не может быть и речи. Таков, например, мотив чудесного рождения героя; его необычайные поступки в младенческом возрасте; удивительно ранние боевые успехи; то, что его не берет ни меч, ни пуля врага; завоевание своей избранницы вопреки непреодолимым, казалось бы, трудностям и т.п. Эти аналогии В. М. Жирмунский склонен объяснять общностью законов единонаправленного социально-исторического развития человечества. Я думаю, что тут дело скорее в общности некоторых черт психологического порядка, благодаря которым, например, мотив «Золушки» или «Давида и Голиафа» стал общечеловеческим мотивом. При таком понимании народности ничто не мешает нам — что мы и делаем — рассматривать легенды средневековья как произведения, в которых слово брала элита. Ее жизнь, ее кодекс воссоздавались в них[125].

Коль скоро речь зашла о таких распространенных мотивах, как мотив Золушки, стоит поразмыслить о популярности дракона в средневековье. Образ этого ужасного зверя запечатлевает слово поэтов и кисть знаменитейших художников. Популярность Золушки объясняют обычно тем, что людям нравится слушать рассказы о тех, кого после множества унижений ожидает возвышение. Каждый, кто считал себя обойденным — а таких всегда много, — мог отождествить себя с Золушкой и вместе с нею наслаждаться ее триумфом. Это объяснение (по-видимому, небезосновательное) заставляет задуматься над тем, каковы были психологические предпосылки появления дракона в легендах средневековья. Ведь мы встречаемся с ним на территории весьма обширной. У вавельского дракона большая родня[126].

Некоторые видят в драконе представителя совершенно реальных диких зверей, угрожавших тогда человеку. Такое объяснение не кажется мне удачным: почему бы волкам и рысям не выступить в собственной шкуре? Далее, возникает вопрос, почему, собственно, дракон держал девиц под замком. Ведь к их прелестям он был равнодушен, и непохоже, чтобы он держал их в качестве заложниц, требуя выкуп за их освобождение. Судя по всему, это вымышленное чудовище было сконструировано таким образом, чтобы как можно выше превознести заслуги того, кто осмеливался бросить ему вызов, освобождая девицу или окрестных жителей от постоянной угрозы. Дракон воплощал в себе всевозможное зло, дабы рыцарю, при отсутствии иных врагов, было с кем сражаться.

Этосу рыцарей средневековья присуще далеко идущее сходство с этосом гомеровских рыцарей. Война и доходы, связанные с землевладением, были основой существования в обоих случаях. В обоих случаях налицо неустанное стремление к превосходству и славе, первенствующее значение храбрости, необходимой для защиты своей чести, измеряемой количеством побежденных врагов и преодоленных опасностей, обязательная щедрость, постоянное обращение к категориям стыда и чести. Согласно описанию Тацита, германские воины руководствовались похожей иерархией ценностей.

Однако принадлежность к элите, живущей войной, не представляется ни необходимой, ни достаточной для формирования этоса подобного типа. Известны пастушеские народы, руководствующиеся похожими нормами, и элитарные группы, занятые исключительно военным делом, которые не создали этоса подобного рода. В последнем случае я имею в виду Спарту, где воинская элита, свободная от каких-либо хозяйственных забот, не создала образца такого запальчивого и независимого человека, какими были Ахилл и Ланселот.

Если говорить о пастушеских народах, достаточно вспомнить культуру польских «гуралей», ту, какую описывал, противопоставляя ее культуре людей из долины, Казимеж Добровольский; ту, какую еще имели возможность наблюдать самые старшие среди нас и какую в стилизованной форме описал К. Тетмайер в сборнике рассказов «На скалистом Подгалье». Мы помним, как Собек Яворчак, приговоренный к пожизненному заключению в Оравском замке [Неточность: Собек Яворчак у Тетмайера приговаривается к двадцатилетнему заключению в Висничском замке], получив возможность бежать, не воспользовался ею, чтобы не нарушить слова, которое он дал стражнику. Ставка была высокой. Но Собек слово сдержал. И у него своя честь была![127]

«Равнины и низменности, — писал Артур Гурский в предисловии к своему переводу исландских саг, — порождают единовластие ввиду угрозы извне и изнутри; но горы уменьшают подобные опасения, что позволяет сложиться типу людей с независимой совестью»[128].

Бельгийский социолог Э. Дюпреэль считал, что этос, в котором доминирует стремление к славе, к делам необычайным и трудным (о чем свидетельствует, как мы имели случай заметить, создание себе дополнительных трудностей в сражении или принятие почти невозможных для исполнения обетов), присущ верхнему слою общества, состоящего из «верха» и «низа». Ибо отношение нижестоящих к привилегированным может быть двояким: либо нижестоящие восхищаются теми, кто наверху, и стремятся им подражать, либо прямо наоборот — относятся к ним враждебно и противопоставляют им свою собственную систему ценностей. В первом случае привилегированным угрожает проникновение снизу; чтобы этому помешать, они стараются установить для себя такие требования, которым нелегко соответствовать. Во втором случае ощущаемая ими враждебность заставляет искать оправданий собственных привилегий. Достигается это, как и в предыдущем случае, культивированием «трудных» добродетелей, «vertus d'honneur»[129], как называет их автор. Итак, в обоих случаях данный этос рассматривается как реакция на угрозу: в первом случае — наплыва «выскочек», во втором — на угрозу своему положению в условиях постоянно враждебного окружения. В пользу тезиса Дюпреэля свидетельствует, по-видимому, то отмечаемое всеми историками обстоятельство, что в явной форме рыцарский кодекс был сформулирован в позднем средневековье, когда рост значения бюргерства вынудил рыцарство разработать «оборонительную» кодификацию собственных норм.

В 1965 г. появился коллективный труд о некоторых обществах Средиземноморского бассейна, в которых понимаемая подобным образом честь играет особую роль. В интересном предисловии редактора книги Дж. Перестиани затрагивается вопрос о факторах, способствующих формированию такого этоса. «Честь и стыд, — пишет Перестиани, — постоянно занимают внимание людей в небольших замкнутых группах, где личные отношения в противоположность анонимным играют значительную роль и где личность совершающего поступок столь же важна, как и его положение»[130]. Это условие, по-видимому, действительно выполняется у Гомера и среди средневековых рыцарей, которые все были между собой знакомы и все друг о друге знали.

Сильное давление общественного мнения, связанное с размерами группы, — лишь один из факторов, которые следует принимать в расчет. Рассмотренные нами рыцарские группы обнаруживают, согласно тому же Перестиани, немалое сходство с преступными группами, действующими вне закона, с бандами и так называемыми «Streetcornersocieties» (группы подростков, собирающихся на углах улиц). Тех и других объединяет презрение к закону, склонность поддерживать справедливость, не выходя за рамки собственной группы. Мы уже говорили, что слова «номос» (закон) нет у Гомера. Впоследствии дуэль стала одной из форм восстановления справедливости без вмешательства государственных чиновников. Обратиться за помощью в суд там, где речь шла об оскорблении чести, значило потерять лицо. Поэтому государственные власти выступали против дуэли. В связи с наблюдениями Перестиани относительно характера преступных групп заметим, что сицилийская мафия в XIX веке называлась «Società degli uomini d'onore»[131]. Ныне мафия занимается главным образом контрабандным ввозом в Соединенные Штаты наркотиков, спрятанных в искусственных апельсинах.

В коллективном труде американских авторов «Сотрудничество и соперничество среди примитивных народов» рассматриваются тринадцать разных культур с точки зрения преобладания в них принципа сотрудничества или соперничества. Поскольку интересующую нас рыцарскую культуру можно определить как культуру соперничества, стоит уделить внимание результатам этого исследования. Они изложены редактором книги Маргарет Мид в предисловии как обобщение монографических очерков, посвященных отдельным культурам.

М. Мид считает возможным выделить среди изучавшихся культур три типа: сотрудничающие, соперничающие и индивидуалистические. Примером первых служит южноафриканское племя батонга или индейское племя зуни; примером вторых — индейцы племени куиакутль; наконец, к индивидуалистическим культурам М. Мид относит, в частности, культуру эскимосов, у которых нет политической организации, позволяющей предпринимать какие-либо коллективные начинания. Что касается причин этих культурных различий, то в рассматриваемой книге, судя по послесловию, М. Мид приводит больше отрицательных, чем положительных результатов. Оказывается, нет связи между преобладанием принципа сотрудничества или соперничества, с одной стороны, и способом добывания средств к жизни (охотой, земледелием или скотоводством) — с другой. Не играет здесь роли, бедна или зажиточна данная группа, а также какой технологией она располагает.

Исключив влияние этих и других факторов, М. Мид находит некоторые детерминанты в социальной структуре племени. В «культурах сотрудничества» мы имеем дело с замкнутыми группами, в рамках которых (например, у индейцев зуни) позиция человека определена и гарантирует ему безопасность. Положение человека не зависит здесь от его инициативы и личных притязаний. В других культурах индивид не чувствует себя в безопасности, пока не убедится в своем несомненном превосходстве. (Заметим, что там, где положение человека определяется происхождением, его инициатива и личные притязания не должны были бы играть большой роли: ведь этой привилегии никто не может его лишить. Однако в рыцарском этосе дело обстоит иначе.) У маори соперничеству препятствует отсутствие экономической стратификации и сознания того, что можно улучшить свое положение благодаря успеху в хозяйственной деятельности. Но это не единственные факторы, которые должны приниматься в расчет.

М. Мид отдает себе отчет в том, что для решения поставленных здесь вопросов необходимо уточнить используемые понятия. Соперничество не обязательно носит конфликтный характер; сотрудничество не обязательно предполагает солидарность. Межгрупповое соперничество может сочетаться с сотрудничеством в рамках собственной группы. Соперничество, понимаемое как соревнование, следует отличать от соперничества, понимаемого как конкуренция. В первом случае главное — достижение цели, а отношение к соперникам — вопрос второстепенный. Во втором случае, напротив, главное — победить соперников, а достижение цели соперничества менее важно. Подобное различение проводится также между сотрудничеством-кооперацией и сотрудничеством-взаимопомощью. В первом случае упор делается на цели, которой желают достичь совместными усилиями; во втором — на межчеловеческих отношениях. Под индивидуалистическим поведением М. Мид предлагает понимать «... поведение, при помощи которого индивид стремится к поставленной цели, не принимая во внимание других», — с той оговоркой, что эта формулировка не содержит в себе ничего осуждающего и не имеет в виду проявление беспощадности к другим или их эксплуатацию[132].

Что могут дать выводы М. Мид для характеристики рыцарской культуры средневековья? Я думаю, рыцарский этос правомерно (принимая только что упомянутую оговорку) определить как индивидуалистический, с тем дополнительным негативным оттенком, который имеет для нас предпочтение соображений собственного престижа общему интересу, заботы о сохранении собственного лица — заботе о судьбе боевых соратников. Так, Ахилл из-за личной обиды мог подвергнуть войско ахеян угрозе разгрома, Роланд не попросил помощи, не желая выглядеть трусом, что кончилось гибелью его отряда, а король Арагона Педро II отказался от выгодной военной позиции, чтобы противник не подумал, будто он боится, в результате чего все войско Педро II погибло.

Как видим, М. Мид ставит преобладание принципа соперничества или сотрудничества в зависимость от ощущения безопасности, причем последнее она принимает как нечто первичное, не требующее дальнейших разъяснений. С тем же успехом можно было бы принять за первичное склонность к соперничеству. Мандевиль утверждал, что стоит только где-нибудь собраться мужчинам сытым и утолившим любовную страсть, как между ними немедленно начинаются споры из-за первенства. Я полагаю, что склонность к определению в межчеловеческих отношениях некоего «порядка клевания» может считаться столь же первичной, как и стремление к безопасности, и что рыцарский этос нельзя психологически объяснить при помощи одного лишь последнего фактора. Храбрость, столь ценимая в рыцарском этосе, служила, разумеется, защите собственного существования, но также и защите чести, причем смерть рассматривалась как меньшее зло, чем унижение.

В заключение, после краткого обозрения гипотез о предпосылках возникновения рыцарского этоса, я хотела бы еще сказать несколько слов о положении, в котором оказывается функционализм перед лицом рассмотренных нами норм; причем я имею в виду функционализм не как методологическую программу, но как эмпирический тезис, согласно которому действующие в данном обществе нормы всегда служат каким-то разумным потребностям, иначе они не укоренились бы. В наименее уязвимой форме этот тезис сводится к утверждению подобной функциональности по отношению к потребности в сохранении биологического существования. Так вот: как я уже имела случай заметить в другой своей работе[133], рыцарский этос с его товарищеским отношением к врагу, отказом от использования преимуществ своей позиции и уравниванием шансов противников, с его ненужным риском ради демонстрации собственных достоинств, нередко оказывался самоубийственным и приводил к гибели целых военных отрядов. И все же он просуществовал несколько столетий, возродился в романтизме и по-прежнему трогает за живое не только читателей Сенкевича, но и таких разборчивых читателей Конрада, как Бертран Рассел; последний в своей автобиографии, несмотря на далеко идущие различия политических взглядов, выражает глубочайшую симпатию к традиционным ценностям, которые защищал Конрад. Каким потребностям служила их защита? Не будем терять из виду этого вопроса, прослеживая дальнейшие судьбы рыцарского этоса.