"Экспансия – I" - читать интересную книгу автора (Семенов Юлиан Семенович)

Штирлиц — ХIII (октябрь сорок шестого)

Кемп принял Штирлица ровно в десять, Штирлиц не успел даже побриться, приехал в ИТТ прямо с вокзала; Кемп поинтересовался, как чувствует себя доктор Брунн на новой квартире, заговорщически подмигнул, спросив, не слишком ли бурными были дни отдыха, больно уж явственны синяки под глазами, угостил стаканом холодного оранжада и пригласил подняться в справочно-архивный отдел корпорации.

Там три комнаты соединялись между собою белыми, с серебряными разводами старинными дверями. Кемп кивнул на стол возле окна и сказал:

— Это ваше место.

— Прекрасно, — ответил Штирлиц. — Только я не умею работать на малых пространствах.

— То есть? — не понял Кемп.

Штирлиц подошел ко второму столу, легко подвинул его к своему, организовав некое подобие русской буквы «г», и, обернувшись к Кемпу, сказал:

— Так можно?

— Вполне.

— Ну и хорошо. Что делать?

— Работать. — Кемп улыбнулся своей обычной, широкой и располагающей, улыбкой. — Показывать класс. Вон там, — он кивнул на дверь, — сидит наш цербер, сеньор Анхел. Пойдемте, я вас познакомлю.

Они вошли во вторую комнату; она была еще больше первой, сплошь заставлена шкафами со справочниками, подшивками газет, финансовыми отчетами корпорации, испанских министерств и подборкой журналов. В углу, за маленьким столиком орехового дерева, очень ажурным, на тоненьком, с жеребячьими ножками, стуле сидел хрупкий, похожий на девушку человек, лет пятидесяти, в фиолетовом бархатном пиджаке, вместо галстука странное жабо очень тонкого шелка; брюки кремовые, носочки белые, а туфли с золоченными пряжками.

Он легко поднялся навстречу Штирлицу, показалось, что взлетает, так худ, пожал руку экзальтированно, предложил кофе и сигару, похлопал Кемпа по плечу так, как положено в Испании, и сказал на прекрасном немецком:

— Дорогой Брунн, я счастлив, что вы станете работать вместе со мной. Будет с кем отвести душу. Я чахну в этом стеклянном бункере. Чтобы мы могли спокойно пить кофе, я сначала познакомлю вас с правилами работы в этом заведении. Собственно, особых правил нет, вы заявляете, какой материал взяли, тему, над которой работаете, декларируете, по чьему заданию проводите анализ, и указываете время, которое вам отпущено на исследование той или иной ситуации. Я фиксирую это в моем дневнике, и мы начинаем пить кофе. Все ясно?

— Предельно, — ответил Штирлиц.

— Ну и прекрасно. Да, еще одна формальность. Вам придется расписаться в обязательстве не выносить документацию из отдела. Поймите меня правильно: в Испании запрещено распространение литературы, в которой подвергается критике внутренняя политика каудильо, а наши хозяева весьма несдержанны в печатном слове, поэтому, как вам известно, далеко не все издания, выходящие в Штатах, продаются здесь, на пенинсуле.[48] Надеюсь, вы поймете меня верно, я гражданин этой страны и вынужден делать все, чтобы помешать осложнениям в отношениях между корпорацией и Пуэрта-дель-Соль.

— Чтобы воспрепятствовать осложнениям в отношениях, — заметил Штирлиц, — надо дать умным людям на Пуэрта-дель-Соль хорошую взятку. Это лучший способ завязать добрые отношения.

Анхел как-то сник, растерянно посмотрел на Кемпа; тот вальяжно посмеялся:

— Привыкайте к шуткам доктора Брунна, дорогой Анхел, ничего не попишешь, каждый человек отмечен странностями. Он так свободно говорит о взятке именно потому, что никогда и никому ее не давал. Если б давал, как это приходилось делать мне, помалкивал бы. Верно, Брунн?

— А чем вы платили? — спросил Штирлиц.

— Живописью. Здесь в ходу живопись. Как-никак родина Веласкеса, Мурильо, Эль Греко и Гойи…

— Не забывайте Сурбарана, — заметил Штирлиц. — Он — эпоха, не понятая еще до конца эпоха.

— Непонятых эпох не бывает, — возразил Анхел, несколько успокоившийся после слов Кемпа.

— Бывают, — сказал Штирлиц. — Я, например, не могу себе объяснить инквизицию вообще, а испанскую — связанную с изгнанием арабов и евреев из Испании — в частности. Бить тех, кого надо было использовать на свою пользу? Это противно духу истории.

— Кабальерос, — сказал Кемп, — у вас есть время на разговор, я вам завидую, а у меня через полчаса встреча с партнерами. Живописью от них не отделаешься, надо показывать зубы. Доктор, — он обернулся к Брунну, — было бы славно, составь вы некий реестр проблем, которые бы могли заинтересовать наш отдел конъюнктуры. Конкретно, какие фирмы в мире ждут нашего предложения о кооперации, а какие полны желания поточить зубы о наши белые кости.

— Это все? — спросил Штирлиц, подумав, отчего Кемп дает ему совершенно другое задание, совершенно не связанное с тем, о котором говорил Эрл Джекобс. — Больше ничего?

— Это очень много, доктор.

— Но это все? — повторил Штирлиц.

— Пока — да, — ответил Кемп.

— Время?

— Не понял.

— Сколько вы даете мне на это времени?

— Два дня.

— Это совершенно нереальный срок. Я подведу вас. Вам будет стыдно смотреть в глаза мистеру Джекобсу. Я прошу у вас четыре дня.

— Три.

Штирлиц покачал головой.

— Я пожертвую воскресным днем. Я отдам его работе, я хочу выглядеть в глазах наших боссов пристойно, Кемп, побойтесь бога!

Анхел усмехнулся:

— Кабальерос, вы вольны отдавать воскресный день работе на корпорацию, но я этого не намерен делать. В отличие от вас мне уже далеко за пятьдесят, и каждое воскресенье я отдаю тому, что от меня с каждой минутой все более и более отдаляется — я имею в виду любовь.

Кемп рассмеялся, а Штирлиц заметил:

— Ерунда, кабальерос. Гете шустрил и в семьдесят четыре. А его партнерше было девятнадцать.

— Но это было платоническое, — заметил Кемп.

Штирлиц отрезал:

— У мужчин платонического не бывает. Это относится лишь к женщинам, они чувственнее нас и мечтательней.

— Хорошо, — сказал Кемп, протянув руку Анхелу, — я постараюсь отбить для вас четыре дня, доктор. Надеюсь увидеть вас сегодня вечером, загляните ко мне.

Он окликнул Штирлица из первой комнаты, задержавшись у двери:

— Доктор! Простите, пожалуйста, можно вас попросить на одну минуту…

Штирлиц подошел к нему, прикрыл дверь, которая вела к Анхелу; он понял, что главное задание (или главную проверку) он получит именно сейчас; он не ошибся.

— Вы, конечно, понимаете, — заметил Кемп, — что отдел конъюнктуры интересуют те фирмы, которые никогда не захлопывали двери перед носом у немцев? Конкретно: концерн интересуется теми предприятиями, которые имели контакты с рейхом. Концерн интересуют персоналии. Я понимаю, что в здешней справочной литературе вы не найдете тех подробностей, которые столь необходимы для атакующего бизнеса, но если вы хотя бы обозначите объекты возможного интереса, считайте, что вы сделали свое дело. Ясно?

— Предельно, — ответил Штирлиц. — Иного я себе и не представлял. Только какой регион вас интересует в первую очередь?

— Нас интересует регион, который называется очень просто и коротко: мир.

— Значит, я волен подкрадываться к этому самому миру через любую страну?

— Абсолютно.

Штирлиц поманил к себе Кемпа; тот понимающе придвинулся.

— Скажите, — шепнул Штирлиц, — а этот самый Анхел — педик?

Кемп ответил таким же заговорщическим шепотом:

— Совсем наоборот. Мне кажется, он сексуальный маньяк. Он рассказывает такие подробности…

— Тот, кто занимается любовью по-настоящему, — заметил Штирлиц, — никогда не рассказывает подробностей. Он их изучает на практике. В свое удовольствие и нам на зависть…


Вернувшись в зал, где сидел фиолетовый, белоносочный, золотопряжечный кабальеро, Штирлиц отдал должное кофе, который он заварил (здесь, видимо, все, подражая боссу, держат в кабинетах кофеварки, подумал Штирлиц), рассказал пару анекдотов, спросил, где можно купить такие роскошные туфли, истинное средневековье, в наш машинный век это притягивает, пригласил сеньора Анхела пообедать, поинтересовался, не любит ли он форель, у дон Фелипе ее прекрасно готовят; как, вы не знаете дона Фелипе?! — это же на дороге в Алькобендас, совершенно изумительное место, лучшая кухня, достойное общество, мы просто-таки обязаны побывать там; потом поинтересовался, кто здесь работал до него, выслушал ответ, что доктор Брунн здесь первый постоянный клиент, все остальные бывали наскоками, и попросил сеньора Анхела открыть все шкафы, чтобы он мог составить себе представление, что здесь вообще собрано.

Анхел достал книжечку, попросил расписаться за получение ключей ко всем шкафам и пожелал доктору успешной работы.

Штирлиц начал работу со своей комнаты; ты был лишен настоящей информации все это время, сказал он себе, в здешних газетах печатают огрызки информации, американские газеты продают только в первоклассных отелях, стоят они чудовищно дорого, да и купить не всегда легко; о советских и говорить нечего, за их хранение сажают в тюрьму; ты начнешь с того, что реанимируешь историю за то время, что был оторван от жизни, вот с чего ты начнешь. Ты выведешь для себя болевые точки минувших месяцев, помозгуешь над ними, а потом сядешь за Аргентину. Это необходимо и для тебя и для них; Испания не очень-то пускала к себе американцев в экономику, да и немцев не ахти как. Франко предпочитал держать страну в состоянии депрессии, только б обрезать все связи с внешним миром, только б законсервировать себя в качестве «гениального каудильо и хенералиссимо», — чего не сделаешь ради того, чтобы властвовать!

Он взял подшивки газет и журналов, обложился ими и ощутил — впервые за прошедшие месяцы — успокоенное ощущение своей нужности делу, не любому, не абы что-то делать, но тому именно, которому он отдал жизнь.

Пообедал он на углу, в маленьком ресторанчике; зал был разделен на две части; возле окон стояли столики, а посредине, вокруг длинной стойки бара, толпились постоянные посетители; можно было получить, не дожидаясь официанта, горячую тортилью и пульпу, хорошо готовили жареные колбаски и круглые тефтели; обед занял пятнадцать минут: сначала крохотная чашка кофе, затем стакан молока, потом тортилья и колбаска, на десерт апельсиновый сок и еще одна чашка кофе, но теперь уже из большой чашки, со сливками.

Выйдя из ресторанчика, Штирлиц поднялся на последний этаж ИТТ: Анхел дал ему второй ключ; сел к своему столу, закурил и сказал себе: это тест; они приготовили мне испытание, ясное дело; я должен сделать такой анализ, которого они еще не имели; гарантия жизни — моя нужность, я должен заставить их понять, что я умею то, чего они не умеют. А я ведь действительно могу то, чего они не могут; я выжил при Шелленберге только потому, что слыл «светлой головой», я мог дать разъяснение по тем вопросам, которые занимали бригаденфюрера; я придумывал концепцию и под нее закладывал информацию; трагедия многих аналитиков заключается в том, что они тонут в потоке информации, безвольно идут за ней; надо поступать наоборот, надо организовывать информацию в идею, подчинять ее себе, бесстрашно и раскованно фантазировать; действительно, любая настоящая идея обязана быть сумасшедшей, только тогда она интересна, преснятина теперь никого не зажжет; Джекобс азартный человек, это чувствуется по манере его разговора, по тому, как он реагирует на ответы, по стремительности движений и врожденному чувству юмора, это как деньги-если есть, то навсегда, а нет-так и не будет, сколько ни бейся… Я отдам им конкретику, я наковыряю ее, это трудно, но осуществимо, семьдесят процентов серьезной разведывательной информации почерпывается из открытых источников. Но чтобы понять, какие именно проблемы их должны интересовать, я обязан составить для себя точную хронологию тех событий, которые определяли лицо мира за эти месяцы, когда я был оторван от каждодневного анализа происходящего. Никто так стремительно не выбивается из ритма работы, как политики, лишенные информации.

Речь Черчилля в Фултоне — трагична; это концепция без информации, это слишком субъективно, а потому — заманчиво для непрофессионалов; истинный профессионализм есть не что иное, как калькуляция риска и допуск возможностей; чувственность опасна в политике, она приносит сиюминутные дивиденды, но оборачивается гибельными последствиями в будущем; нельзя сжигать мосты ни в любви, ни тем более в межгосударственных отношениях. Но ведь что-то стоит за такого рода тенденцией? Что? Банки? Какие? Концерн? Чей? История персонифицирована только тогда, когда ты смог приблизиться к пониманию скрытого механизма социального интереса тех групп, которые имеют силу ставить на того или иного человека, на личность, находящуюся в фокусе общественного интереса. Непризнанным может быть художник или писатель, — слава придет к нему посмертно; ученый может оказаться отринутым современниками, — его идеи восторжествуют после того, как он уйдет в небытие, но тем больше будет его слава, подтвержденная памятью поколений; неужели политик типа Черчилля стремится к самой широкой известности только для того, чтобы люди ждали его слова, не важно, мудрого или вздорного, главное — слышимого и обсуждаемого всеми?!

…Штирлиц закончил первый день работы в одиннадцать часов вечера, когда здание корпорации опустело, сидел лишь дежурный в комнате телефонной и телеграфной связи; он и принял от Штирлица ключи, дал ему расписаться в книге прихода и ухода, пожелал доброй ночи и снова воткнулся в «Блаупункт» — передавали запись футбольного матча между «Реалом» (Мадрид) и сборной Аргентины.

Дома Штирлиц разделся и пустил воду в ванну. Давно я не лежал в такой ванной, вот ведь блаженство, а? Много ли человеку надо, черт возьми?!

Он залез в зеленую воду и, запрокинув руки за голову, расслабился.

…Штирлицу — хотя правильнее сказать Исаеву, а, быть может, еще вернее Владимирову — повезло самим фактом рождения, тем, что он воспитывался в той среде, где значимость человека, его богатство и вес определялись уровнем знания, умением мыслить и степенью верности идее демократии, братства и равенства.

Как-то отец, друг и последователь Мартова, в Цюрихе еще, до возвращения в Россию (выехали следом за «Ильичами»), спросил Всеволода (никто тогда и представить себе не мог, что в двадцать первом он назовет Дзержинскому тот псевдоним, под которым проживет до двадцать седьмого, «Максим Максимович Исаев», а уж Менжинский утвердит «Штирлица»):

— Ты когда-нибудь задумывался над феноменом слова «энциклопедия»?

— Нет.

— А зря.

— Объясни, папа.

— Греки определяли его как справочное сочинение, содержащее в сокращении — обрати на это особое внимание — все человеческие знания. В сокращении… Почему? Потому что составить развернутую справку на все идеи, которые выдвинуло человечество, — невозможно. Отчего Французскую революцию связывают с Дидро, отцом энциклопедистов? Оттого что он был первым, кто обобщил опыт прожитых тысячелетий, сконцентрировав человеческие знания в некую библию от науки. Это был вулканический взрыв идей (спустя сорок лет после этого разговора, услыхав емкое «информационный взрыв», Штирлиц подумал, как близок был отец к этой формулировке). Двор Бурбонов не видел опасности в том, что книжные черви составляли свои карточки на философов, математиков и полководцев; они же не славили дерзость бунтовщиков и не цитировали отступников от веры?! Что может быть противоправительственного в кратком изложении концепций Аристотеля, Сократа, Эразма Роттердамского, Канта и Бэкона? Чем опасен Пифагор и Ньютон? Зачем страшиться изложения основ механики и химии? Пусть себе! Только бы не побуждали темную толпу к бунту. А они побуждали массы к знанию, что есть революция, а не бунт. Люди, прочитавшие энциклопедистов, поняли вдруг, что жизнь, которая им навязана, алогична по своей сути. Она была лишена того, что должно регулировать ее, то есть свода законов, именуемого конституцией. Она была полна традиционных, рожденных дедами еще и прадедами запретов, которые задерживали развитие, делали его тайным, уродливым, ползучим и, таким образом, — даже с точки зрения Библии — делали саму жизнь греховной. Кто хранит традиции запрета? Абсолютистская власть. Следовательно, она сдерживает развитие? Выходит, так. Но ведь это преступление или глупость — сдерживать развитие. Это противно здравому смыслу и выгодно единицам, стоящим во главе пирамиды, которые страшатся сделать даже малейший шаг к новому, переосмыслив то, что произошло в королевстве за столетия. Завтра нельзя править так, как сегодня, а сегодня правят не так, как вчера. Консервировать можно фрукты, но не форму правления. Значит, выходит, именно власть, как охранительница традиций, то есть прошлого, мешала тому, что росло, то есть новому? А разве долго можно мешать росту? Нельзя. И знание, распространенное в обществе его пророками, сиречь энциклопедистами, подняло народ на штурм Бастилии… А возьми нашу Родину… Когда Плеханов, Аксельрод, Ленин и Мартов начали создавать кружки и — на базе новейших достижений науки — доказывать рабочим, которых оболванивали традиционным, — «в ваших горестях, нищете, бесправии виноваты социалисты, жиды и „англичанка, которая гадит“, — что не эти мифические враги повинны в том, что Россия топчется на месте, уступив первенство Германии и Франции, но именно самодержцы, занятые лишь удержанием райской жизни в своих дворцах, — тогда случился девятьсот пятый год… Вот что такое энциклопедия… Я заметил это потому, сын, что ты плохо читаешь учебники по естественным дисциплинам… Я вижу, ты не очень-то жалуешь математику и биологию? Думаю, это происходит оттого, что ты бездумно идешь за гимназической программой, не позволяешь себе фантазировать и думаешь о балле в дневнике, но не замахиваешься на создание собственной жизненной концепции. Я не против собственности, когда речь идет о знаниях, Всеволод. Ты позволь себе замахнуться… Попробуй читать учебники не как сборники скучных догм, но как ту справочную литературу, которая позволит тебе создавать свой мир, выдвигая новую идею людской общности. Года через два тебе надо прочесть «Материализм и эмпириокритицизм» Ильича. Это — образец новой методологии мышления, когда политик и экономист препарирует вулканические извержения идей в физике, биологии, химии, делая их инструментом борьбы против рутины… Научись думать, когда читаешь, не соглашаться, видеть между строк, домысливать за автора, восхищаться словом, негодовать на туманный или корявый оборот! Поднимайся к равенству со строкой. Собеседуй с книгой, сын, — лишь с этого начинается прикосновение к тому прекрасному, что обозначается словом «равенство»…

Штирлиц часто вспоминал отца, когда садился за книги, справочники, подборки газет, журналы, документы из архивов, потому что именно благодаря ему научился растворяться в безмолвном собеседнике, следить за строкой, как за устной речью, фантазировать по поводу того, что чувствовал между строк, бесстрашно выдвигать свои предположения, вызванные прочитанным, отвергать их и думать о новых.


…Назавтра, насладившись чашкой кофе, приготовленного сеньором Анхелом, Штирлиц принялся за составление своей схемы мира за те месяцы, что он был лишен сколько-нибудь серьезной информации.

История — сложная наука; ведь даже то, что произошло минуту назад — уже история; какая поразительная спрессованность слов, идей, событий, имен, пересечений интересов! Как трудно вычленить из этого навеки замолчавшего звучания те контрапункты, которые определяли пик — не то что года или дня — минуты! Ведь именно в одну и ту же секунду в разных уголках мира думали, выступали, подписывали документы, сочиняли симфонию или завершали строй формул такие махины, как Ленин и Эдисон, Клемансо и Кюри, Ллойд-Джордж и Горький, Эйнштейн и Золя, Суриков и Гинденбург, Чаплин и Скрябин, Вильгельм II и Томас Манн, Джек Лондон и Анна Павлова, Витте и Шаляпин, Сунь Ятсен и Чижевский… А если позволить времени бездушным движением часовых стрелок вычеркнуть из самого себя новую череду дней и лет, то именами, определявшими одномоментность истории, следовало бы назвать Капицу и Нильса Бора, Рузвельта и Галину Уланову, Гитлера и Оппенгеймера, Черчилля и Рахманинова, Сталина и Фейхтвангера, Гиммлера и Эдит Пиаф, Пастернака и Пристли, Мао Цзедуна и Сальвадора Дали, Идена и Маресьева, Пикассо и Прокофьева, Эренбурга и де Голля, Королева и Хемингуэя, Курчатова и Сомерсета Моэма…

Поэтому, когда Штирлиц начал анализ исторических данностей с первого мая сорок пятого года, с того именно дня, когда он оказался исключенным из жизни, обрушенным в темноту и безмолвие на долгие восемь месяцев, ему стало ясно, что те связующие историю нити — сплошь и рядом незримые, но лишь угадываемые, — которые определяли развитие мира, уходили в те дни и месяцы, которые задолго предшествовали событиям сегодняшнего дня.

Одним из таких событий, повлиявшим на положение не только в Вашингтоне и Латинской Америке, но и здесь, за Пиренеями, оказалась конференция, состоявшаяся в феврале сорок пятого в Чапультепеке, неподалеку от мексиканской столицы.

Штирлиц отложил документы, связанные с событиями сорок шестого года, перебросился к газетам и журналам времен войны и собрал все, что мог, из напечатанного в испанской и североамериканской прессе; особенно интересно освещал работу конференции корреспондент «Вашингтон пост» Джилбер Эллистон; с его материалов Штирлиц и начал свой анализ. Чем внимательнее он исследовал то, что произошло в Мексике в те дни, когда он мотался между Берлином и Цюрихом, делая все, чтобы сорвать возможность сепаратного сговора Гиммлера с Даллесом, — тем более горестно ему становилось, поскольку самая идея конференции в Чапультепеке смыкалась — в какой-то, конечно же, мере — с той концепцией, которую исповедовал Даллес и те, кто за ним стоял.

Что же было основным, определявшим эту конференцию, которую проводил государственный секретарь Стеттениус и его помощники Нелсон Рокфеллер и Клейтон?

Если отбросить словесную шелуху и дипломатическое припудривание, то становилось ясным, что главное, чего добивался Вашингтон от латиноамериканских республик, сводилось к следующему: признание главенствующей роли Соединенных Штатов на юге континента (необходимо для Уолл-стрита в его борьбе против воротил лондонского Сити), создание единого генерального штаба всех армий Американского континента, и, наконец, подготовка такого договора, который бы гарантировал континент от агрессии.

Чьей? — сразу же спросил себя Штирлиц. Кто тогда мог ударить? Гитлер был обречен, вопрос крушения рейха решил исход битв под Сталинградом и Курском. Япония? И это невозможно. Что она могла вне «тройственного союза»? Противостоять всему миру было не по силам государствам более мощным, куда уж ей?

Следовательно, на смену Панамериканскому союзу, который мог рассматриваться как административно-правовая уния, шло создание военно-политической организации, что кричаще противоречило уставу Организации Объединенных Наций, которая должна была вот-вот собраться в Сан-Франциско.

Кто стоял за спиной такого рода плана? Каким корпорациям Уолл-стрита была выгодна идея военно-политического союза на юге Американского континента, управляемого из Вашингтона? Рокфеллеру, который прибыл в Мексику? Бесспорно. А кому еще? Был ли кто-либо против?

Штирлицу стало сейчас ясно и то, что Вашингтон тогда уже готовил блок, послушный своей воле, блок, чьи голоса в Организации Объединенных Наций создадут прецедент устойчивого большинства, которым вполне можно манипулировать в интересах тех, кто намерен в будущем определять политику в мире.

Штирлиц разобрался и с таким сложным вопросом, как тогдашнее отношение Соединенных Штатов к Аргентине, где власть неудержимо катилась в руки Перона, воспитанного на немецкой военной доктрине, поклонника Гитлера, Муссолини и Франко. Как профессионал он не мог не отдать должного той потаенной работе по «привязыванию» к себе Буэнос-Айреса, которая была проведена американскими политиками. Эксперты государственного департамента точно учли амбициозность полковника, не сбрасывали со счетов потенциальную экономическую мощь громадной страны и особенность национального характера, поэтому в резолюции, принятой по отношению к Буэнос-Айресу (Аргентина была единственной страной, не приславшей своих представителей в Мексику), высказывалось мягкое пожелание, чтобы последователи Перона согласовали свою внешнюю политику с политикой других республик в вопросах ведения войны против держав оси. Формулировка была елейно-сдержанная, хотя Аргентина оказалась единственной страной на юге Америки, которая продолжала поддерживать дружественные отношения с рейхом, книги Гитлера по-прежнему распространялись в магазинах «АВС», на экранах кинотеатров демонстрировались фильмы третьего рейха, геббельсовская «Фелькишер беобахтер» продавалась в газетных киосках наравне с «Вашингтон пост», «Юманите» и «Пуэбло», а посол Риббентропа устраивал приемы, на которых появлялись высшие чины администрации.

Стеттениус объяснял тур вальса вокруг Аргентины тем, что без участия республики в союзе американских «братьев» концепция единства Западного полушария могла быть нарушена. Однако, на самом деле, не только это определяло единодушие, с каким такого рода резолюция была принята в Чапультепеке. Дело в том, что те же Чили, Парагвай и Монтевидео боялись безудержной экономической экспансии северного «брата», тогда как именно Аргентина была теснее всего связана с банками Великобритании; как всегда, в действие вступал закон чисел — две силы лучше, чем одна, противоречие между Вашингтоном и Лондоном (пусть и язык один, и культуры близки, но деньги печатают разные!) позволит республикам юга континента лавировать между гигантами. Притом власть предержащие в Сантьяго, Монтевидео и Асуньоне были осведомлены, что Перон не намерен отдавать на закланье немецкие капиталы, таким образом, сохранялась третья (финансовая) сила, а она еще более желательна, ибо, пока паны (мистеры, сеньоры) дерутся, холопам (кабальеро, хентес) при всем при том можно жить, есть к кому притулиться.

В конце марта сорок пятого года Буэнос-Айрес ответил Вашингтону, что Аргентина присоединяется к решениям конференции и в «целях сотрудничества для отражения актов агрессии со стороны любого государства, направленных против любого американского государства», объявляет состояние войны с Японской империей; объявляется война и Германии — но не как врагу, не как рейху, не как державе зла и ужаса, но лишь как союзнице Японии, которая была основным противником Соединенных Штатов на океанах.

Такого рода маневр позволил Вашингтону протащить Аргентину в Организацию Объединенных Наций, что было вызовом тем, кто должен был заседать в одном зале с посланцами тех, кто открыто заявлял в ту пору о своей симпатии к Оси; это помогло государственному департаменту содействовать Буэнос-Айресу и в установлении дипломатических отношений с теми, с кем он сочтет нужным эти отношения установить, учитывая, что сорок шестой год был годом выборов, объявленных в той стране, большинство населения которой открыто стояло за дружбу со всеми державами, внесшими решающий вклад в антифашистскую борьбу.

Таким образом, Штирлиц понял, что весной сорок пятого на поверхности политического моря виднелись лишь небольшие рифы, но вулканическая горная гряда, составленная из гигантских пиков, была сокрыта тишиною необозримого молчания.

Он обозначил для себя проблему Чапультепека, как одну из наиболее интересных, особенно в связи с тем еще, что там не был — под нажимом Соединенных Штатов — обсужден вопрос об отношениях латиноамериканских республик с профашистской Испанией, и перешел к исследованию нового блока вопросов, который он начал с изучения стенограммы допросов главных нацистских преступников в Нюрнберге, пытаясь найти в них — понятно, между строк — то, что могло представлять для него интерес, отнюдь не сиюминутный.

Он задержался на допросе советским представителем Руденко фельдмаршала Кейтеля, особенно на той его части, где речь шла об обращении с военнопленными.

«Руденко. — В докладе адмирала Канариса от пятнадцатого сентября сорок первого года он указывал на массовые убийства советских военнопленных и говорил о необходимости решительного устранения этого произвола. Вы были согласны с теми положениями, которые Канарис выдвинул в своем докладе на ваше имя?

Кейтель. — По получении этого письма я немедленно доложил о нем фюреру, в особенности в связи с двумя нотами народного комиссара по иностранным делам от начала июля, и просил принять решение по этому вопросу… В общем-то я разделял сомнения Канариса…

Руденко. — Разделяли? Очень хорошо. Я предъявлю вам подлинник доклада Канариса, на котором есть ваша резолюция…

Кейтель. — Я знаю этот документ с пометками на полях.

Руденко. — Следите за резолюцией… Вот документ Канариса, который, как вы только что сказали, вы считали правильным… Ваша резолюция: «Эти положения соответствуют представлениям солдата о рыцарском способе ведения войны. Речь идет об уничтожении целого мировоззрения, поэтому я одобряю эти мероприятия и покрываю их. Кейтель». Ваша подпись?

Кейтель. — Да, я написал это в качестве решения после доклада фюреру.

Руденко. — Но там не написано, что это Гитлер так сказал. Там написано: «Я покрываю. Кейтель». Я спрашиваю вас, подсудимый Кейтель, именуемый фельдмаршалом, неоднократно называвший себя здесь «солдатом», вы своей кровавой резолюцией подтвердили и санкционировали убийства безоружных солдат, попавших к вам в плен? Это правильно?

Кейтель. — Я беру на себя эту ответственность…»

…Особенно страшным был допрос американским прокурором Эйменом Кальтенбруннера; Штирлиц даже зажмурился, чтобы отогнать от себя назойливое видение — длинное, несколько дегенеративное лицо начальника РСХА, «доктора юриспруденции и верного палладина Гиммлера».

«Эймен. — Подсудимый, вы слышали на этом Суде показания, связанные с «особым обращением»? Что оно означало?

Кальтенбруннер. — Следует предположить, что это означало смертный приговор, который не выносился судом, а определялся приказом Гиммлера. Лично я понимаю это таким образом.»

(Штирлиц подумал, что если когда-либо какой-либо художник решит создать фрески о людских достоинствах или пороках, то «ложь» и «ужас» он вполне может писать с фотографии Кальтенбруннера.)

«Эймен. — Подсудимый Кейтель показал, что такого рода выражение было общеизвестно. Не было ли вам известно выражение «особое обращение»? Ответьте, пожалуйста, «да» или «нет».

Кальтенбруннер. — Да. Был приказ Гиммлера — могу также указать на приказ Гитлера — казнить без судебного разбирательства.

Эймен. — Обсуждали ли вы когда-либо с группенфюрером Мюллером ходатайства о применении «особого обращения» к некоторым людям? Ответьте, пожалуйста, «да» или «нет».

Кальтенбруннер. — Нет.

Эймен. — Были вы знакомы с Джозефом Шпасилем?

Кальтенбруннер. — Я его не знал.

Эймен. — Я передаю вам его показания.

Кальтенбруннер. — Так это же Йозеф Шпациль! Его я знал.

Эймен. — Может быть, вы взглянете на абзац, начинающийся со слов: «в отношении „особого обращения“… Нашли это место?

Кальтенбруннер. — Чтобы охватить содержание документа, я должен прочитать его полностью.

Эймен. — Но, подсудимый, у вашего защитника есть копия этого документа!

Кальтенбруннер. — Мне этого недостаточно.

Эймен. — Хорошо, тогда читайте с середины страницы: «во время совещаний начальников секторов группенфюрер Мюллер часто советовался с Кальтенбруннером о том, следует ли применять по тому или иному делу „особое обращение“. Вот пример такого разговора: „Мюллер: Скажите, пожалуйста, по делу „А“ следует применить „особое обращение“? Кальтенбруннер отвечал „да“ или предлагал поставить вопрос на решение рейхсфюреру. Когда проходила подобная беседа, упоминались только инициалы, так что лица, присутствовавшие на совещаниях, не знали, о ком идет речь“. Является ли это письменное показание правдой или ложью, подсудимый?

Кальтенбруннер. — Содержание этого документа нельзя назвать правильным в вашем толковании, господин обвинитель… Возможно, что Мюллер говорил со мной об этом, когда мы вместе обедали, поскольку меня это интересовало с точки зрения внешней политики и информации…

Эймен. — Вам знакомо имя Цирайса?

Кальтенбруннер. — Да.

Эймен. — Он был комендантом концентрационного лагеря в Маутхаузене?

Кальтенбруннер. — Да.

Эймен. — Я зачитаю отрывок из предсмертной исповеди знакомого вам Цирайса… «Ранним летом сорок третьего года лагерь посетил обергруппенфюрер СС доктор Кальтенбруннер… Ему были показаны три метода умерщвления: выстрелом в затылок, через повешение и умерщвление газом. Среди предназначенных к экзекуции были и женщины; им отрезали волосы и убили выстрелом в затылок. После казни доктор Кальтенбруннер отправился в крематорий, а позднее — в каменоломню». Это правильно?

Кальтенбруннер. — Это ложь.

Эймен. — Хорошо… Перед вами документ… Об уничтожении на месте англо-американских летчиков… Подписано: «Доктор Кальтенбруннер». Отрицаете ли вы тот факт, что имеете отношение к этому приказу?

Кальтенбруннер. — Я никогда не получал этого приказа.

Эймен. — Вы отрицаете, что здесь стоит ваша подпись?

Кальтенбруннер. — Господин обвинитель…

Эймен. — Ответьте на мой вопрос: вы отрицаете вашу подпись?

Кальтенбруннер. — Я не получал этих документов. Конечно, я частично виноват, что не обращал внимания, не даются ли от моего имени такие приказы…

Председатель трибунала. — Я ничего не понимаю! Либо вы говорите, что это не ваша подпись на документе, либо что подписали его, не глядя на содержание. Что именно вы утверждаете?

Кальтенбруннер. — Господа! Я никогда не получал этого документа! Я не мог подписать его, потому что это противоречило моим убеждениям!

Председатель трибунала. — Я не спрашиваю о ваших убеждениях. Я хочу получить ответ: вы подписывали его или нет?

Кальтенбруннер. — Нет.

Председатель трибунала. — Но ведь там стоит ваша подпись!

Кальтенбруннер. — Я не убежден, что это моя подпись.

Председатель трибунала. — Полковник Смирнов, по каким пунктам вы бы хотели подвергнуть свидетеля перекрестному допросу?

Смирнов. — Подсудимый отрицал свое участие в уничтожении евреев в Варшавском гетто… Он утверждал, что полицайфюрер Польши Крюгер якобы подчинялся непосредственно Гиммлеру и никакого отношения к Кальтенбруннеру не имел…

Председатель трибунала. — Пожалуйста, задавайте вопросы.

Смирнов. — Я прошу дать подсудимому дневник Франка. Читайте и следите, правильно ли это переведено: «Нет сомнения, — говорит Крюгер, — что устранение евреев повлияло на успокоение… Однако среди рабочих-евреев имеются специалисты, которых сегодня нельзя заменить поляками без всяких последствий… Поэтому Крюгер просит доктора Кальтенбруннера доложить об этом рейхсфюреру СС…» Почему Крюгер действовал через вас?

Кальтенбруннер. — Крюгер ни одним словом не говорит, что я там был в качестве его начальника. Он знал лишь, что я в качестве шефа службы информации рейха часто приходил к Гиммлеру со специальными сообщениями, и он просил меня доложить ему и по этому вопросу…

Председатель трибунала. — Вы говорите слишком быстро и произносите речи, не отвечая на вопросы.

Кальтенбруннер. — Крюгер подчинялся непосредственно Гиммлеру.

Смирнов. — Я прошу ответить, просил ли вас Крюгер представить его отчет Гиммлеру или нет? Это все, о чем я вас спрашиваю.

Кальтенбруннер. — На этом совещании присутствовало много народа, и каждого, кто был близок к фюреру или Гиммлеру, о чем-нибудь просили.

Смирнов. — Я прошу вас ответить «да» или «нет». Просил он вас доложить?

Кальтенбруннер. — Я этого не знаю.

Председатель трибунала. — Господин Смирнов, добейтесь от него, чтобы он ответил на вопрос.

Смирнов. — Подсудимый, просил ли Крюгер доложить Гиммлеру о невозможности немедленного уничтожения всех квалифицированных рабочих-евреев и как тот отнесся к этому?

Кальтенбруннер. — Возможно, он просил меня, но ни в коем случае не как своего начальника…»

Господи, подумал Штирлиц, кто же тогда был начальником в их вонючем рейхе? Один Гитлер? Все остальные агнцы божьи? Ничего ни о чем не знали? Плакали по ночам о судьбе тех, кого уничтожали в печах, как на конвейере?

Все, как один, повторяли: «Я даже не слышал о зверствах», «Только в Нюрнберге я узнал про тот ужас, который творили секретные айнзацкоманды СД в России», «Я просто не хотел, чтобы евреи играли какую-то роль в финансах, промышленности, науке и искусстве рейха, но я никогда не призывал к тому, чтобы их сжигали в газовых камерах, это противоречит моим убеждениям», «Я доверял фюреру и не мог предположить, что он замышлял такое»…

Единственный обвиняемый, Шахт, организатор банковско-валютной системы третьего рейха, человек, который дал Гитлеру средства на создание вермахта, усмешливо разглядывая английского обвинителя Джексона сквозь толстые стекла очков, не спорил по мелочам, признавал, что поддерживал фюрера, и единственная схватка с тем, кто его допрашивал, относилась к Чехословакии, когда Шахт заявил, что Гитлер не захватывал Прагу: «Он же не взял эту страну силой! Союзники просто подарили ее фюреру!»

Джексон замер от гнева, но своего добился; реванш был сокрушительным:

— Когда вы были министром без портфеля, — начал забивать гвозди вопросов английский обвинитель, — были развязаны агрессивные войны против Польши, Дании, Норвегии, Голландии, Бельгии; в то время, когда вы были членом имперского правительства Гитлера, случилось вторжение в Советскую Россию и была объявлена война Соединенным Штатам. Несмотря на это, вы продолжали оставаться министром фюрера? Не так ли?

— Да, — ответил Шахт, по-прежнему беззаботно разглядывая обвинителя; тень все той же снисходительной улыбки сохранялась на его лице.

— Вы не порвали с Гитлером до той поры, пока германская армия не стала отступать, не правда ли?

— Письмо, благодаря которому мне удалось добиться разрыва с Гитлером, датировано тридцатым ноября сорок второго года.

— Вы тогда считали, что корабль уже тонет? Война проиграна, не так ли?

— Именно. Об этом достаточно ясно свидетельствуют мои устные и письменные заявления.

— Скажите, после оккупации Вены вы заставили служащих австрийского банка принять присягу?

— Да.

— Вы заставили их повторить за собой следующие слова: «Я клянусь, что буду повиноваться фюреру германской империи и германского народа Адольфу Гитлеру… Будь проклят тот, кто нарушит ее. Нашему фюреру трижды: зиг хайль!» Это правильное описание произошедшего?

— Да, — ответил Шахт. — Эта присяга является предписанной для чиновников.

(Штирлицу импонировало то спокойствие, с которым Шахт признавал свою вину; ни один из обвиняемых так себя не вел; старик идет на виселицу, подумал тогда Штирлиц, с гордо поднятой головой; что ж, какая-никакая, но все-таки позиция.

Он, однако, не мог даже предположить, что финансовый гений третьего рейха, человек, без которого фюрер не смог бы создать ни армию, ни флот, ни СД, ни гестапо, будет оправдан трибуналом по всем предъявленным ему обвинениям.)

Особо тщательно он проштудировал речь адвоката Латернзера, защищавшего генеральный штаб третьего рейха. Он долго размышлял, почему Латернзер решился на открытую фальсификацию фактов, утверждая в своей речи, что последнее из предъявленных обвинений, заключающееся в том, что «военные руководители должны нести ответственность за то, что на практике они допускали осуществление преступных планов Гитлера, а не противились им, ведет снова к центральной проблеме данного процесса, относящейся к военным, а именно к проблеме долга повиновения. Неоднократно говорилось, что приказы Гитлера не только являлись военными приказами, но и имели еще законодательную силу. Стало быть, военные руководители должны были не подчиняться законам? Если не будет соблюдаться долг повиновения по отношению к приказу, предписывающему совершение общеуголовного преступления, то причиной этого явится то обстоятельство, что этот приказ потребует действия, направленного против государственной власти. А можно ли вообще говорить о преступлении, если приказ требует действия, которое не направлено против государственной власти, а, наоборот, совершается по ее указанию? И если на этот вопрос ответить положительно, то какой гражданин какого государства может распознать преступный характер своих действий?»

Как мог Латернзер игнорировать то, что было не просто доказано, но совершенно очевидно человечеству: без и вне генерального штаба Гитлер не смог бы спланировать ни одну из своих компаний! Штирлиц помнил строки программы НСДАП, где прямо говорилось, что именно партия и вооруженные силы являются теми двумя столпами, которые выражают философию жизни рейха. Как можно настаивать на невиновности генерального штаба, руководившего агрессией, при том, что вина главнокомандующего люфтваффе Геринга не оспаривалась, главнокомандующий военно-морским флотом Денниц был назначен Гитлером своим преемником, а фельдмаршал Кейтель, непосредственный куратор генерального штаба, покрывал убийства пленных! Можно защищать, но нельзя доказывать невиновность генерального штаба, зная, что армия вкупе с айнзацкомандами расстреливала без суда и следствия женщин и детей в оккупированных ею странах?!

(Штирлиц, однако, не мог предположить, что в речь Латернзера были заложены целые «блоки» фраз генерала Гелена, он не допускал и мысли, что генеральный штаб и имперское правительство Гитлера будут оправданы; несмотря на протест советского судьи Никитченко. Кончался сорок шестой год; запад Германии надо было оформлять в государство, верное Западу, а кто это сделает, как не те, кто знал, как вести дело в управленческих канцеляриях рейха и учить молодежь азбуке военного ремесла в наскоро отремонтированных казармах Гитлера.)

…Именно этот период — с весны сорок пятого и по осень сорок шестого года — оказался той ареной истории, на которой Штирлиц должен был постараться увидеть ведущих персонажей, понять представляемые ими тенденции и, обобщив полученную информацию, прийти к решению, продиктованному не только его личными, человеческими интересами, но и той позицией, которой он следовал с того ноябрьского дня семнадцатого года, когда связал свою жизнь с революцией Ленина.