"Инспектор Золотой тайги" - читать интересную книгу автора (Митыпов Владимир Гомбожапович)

ГЛАВА 3

Комната, где оказался Аркадий Борисович Жухлицкий, была совсем пуста — только глухие стены, ни единого окна. И в пустой этой комнате, в дальнем ее углу, стоял, отвернувшись, голый человек. Невесть откуда сочившийся свет был безжизнен и тускл, но Аркадий Борисович ясно видел, что голова у этого человека по–каторжному обрита, что неподвижен он и холоден, как мертвец. Да, на труп он походил, на труп, который зачем–то прислонили к стене. И едва пронеслась мысль: «Кто, кто это, господи?» — как тело вдруг стало медленно поворачиваться, поворачиваться и, наконец, повернулось. Но не лицо, пусть даже и страшное, мертвое, предстало взору потрясенного Аркадия Борисовича, а все тот же слепой обритый затылок, та же холодная голая спина. Жухлицкий обмер, облился ледяным потом, ощутил, что жизнь покидает его. Рванулся было, но все члены будто вмиг обратились в вату, крикнул, но остановился в горле крик. И эта смертельная жуть все тянулась и тянулась, и не было ей пи конца ни края…

Наконец он проснулся — даже не проснулся, а выполз из сна. Так помертвевший путник выползает из бездонной трясины, уцепившись за случайный куст. Мучительный стон еще тянулся из его губ, билось сердце, отдаваясь во всем теле, мокрое от пота белье вязало, словно путы..

Середина ночи. Мертвая тишина стояла в доме и за окнами, и даже песий брех в отдалении не нарушал ее.

Аркадий Борисович рывком сбросил одеяло, нарочито громко ступая, чтобы подбодрить себя, подошел к столу и на ощупь зажег свечи. Чуть подрагивая, вздыбились несть огненных язычков. Темнота отпрянула и затаилась в углах, под креслами, всосалась в складки тяжелых бархатных портьер. И липкий страх, переполнявший Аркадия Борисовича, хоть и не пропал совсем, но тоже отступы куда–то в дальние закоулки души.

Аркадий Борисович почувствовал озноб, не глядя взял с кресла мохнатый теплый халат, набросил на плечи.

– Черт знает, что за сон! — содрогнувшись, пробормотал он.— Привидится же такое…

Открыв одну из многочисленных дверец огромного резного шкафа, занимавшего всю стену, он извлек бутылку коньяка. Дрожащей рукой налил, выпил рюмку, вторую, плотнее запахнул халат и, закрыв глаза, подождал, пока жар, опаливший желудок, разойдется по телу.

Тишина была такая, что отдавалась звоном в ушах. И в этой тишине он с необыкновенной ясностью вдруг представил себя в образе одинокого измученного человека, затерянного в огромной ночи и огражденного от нее лишь жалким светом гаснущего костра, а вокруг — на сотни верст ни живой души, ни людского жилья, только немые деревья бесчисленными рядами дыбятся в страхе над истлевшими костями тысяч охотников за золотом.

Аркадий Борисович стряхнул оцепенение и с решимостью отчаяния стал ловить звук, перед которым он испытывал суеверную боязнь. Да, он никуда не делся, он был тут — негромкое размеренное постукивание старинных часов «Универсаль–гонг». Часы эти принадлежали еще его отцу, Борису Борисовичу, а до него — молодой вдове читинского золотопромышленника, которую, как говорили, серый ростовщик довел до самоубийства. Борис Борисович — непонятно почему — дорожил иноземной механикой в громоздком резном футляре и даже привез часы сюда, в таежную глухомань. Много лет они служили исправно, негромкими медными ударами отсчитывали положенные часы и одним — каждые полчаса. Ход их был всегда точен, а бой — благозвучен и чист. Но дней за десять до кончины Бориса Борисовича что–то случилось в таинственном нутре «Универсаль–гонга»: прежде чем ударить, они мучительно хрипели, стрелки судорожно вздрагивали и лишь после раздавался не удар даже, а какой–то сиплый стон. Произошло это в один из редких приездов Бориса Борисовича на Чирокан — он последние годы почти безвыездно жил в Баргузине, доверив надзор за своими более чем сорока золотоносными площадями сыну, Аркадию Борисовичу. Долго молчал старший Жухлицкий перед захандрившими часами и, вздыхая, покачивал головой. О чем он думал? О том ли, что много-много лет подряд будил его по ночам бой «Универсаль–гонга», и под мягкий их перестук то тончайшей паутиной, то тяжкой цепью тянулась одна только мысль — о деньгах, о золоте? Или о том, что до обидного коротка человеческая жизнь и несправедлив бог, если только он есть: столько молодых, здоровых лет пришлись на нищету и унижение, а когда явились богатство и власть, не осталось уже ни телесных сил, ни желаний, когда–то сжигавших его?..

Два дня после этого был Борис Борисович задумчив и тих, а на третий хватил его удар. Может, и выходил бы его какой ни на есть лекаришка, будь он в Чирокане, но Борис Борисович никогда не торопился заводить на приисках ни школ, ни больниц — боялся лишней траты. На десятый день Борис Борисович скончался, невнятно повелев коснеющим языком похоронить его в Баргузине, на особом кладбище, где покоились многие скороспелые таежные богачи. Все время, пока мучился, отходя, Борис Борисович, «Универсаль–гонг» через каждые полчаса хрипел так страдальчески, что домашние и глядеть–то на них стали опасаться. Аркадий Борисович вознамерился остановить их, но отец взглядом запретил ему это. А в ночь, когда скончался старый хозяин, случилось уж совсем диковинное: маятник исправно отстукивал свое, а вот стрелки стояли на месте. Но стоило только саням, везущим наспех сколоченный лиственничный гроб, скрыться в февральской морозной метели, как часы вдруг ликующе и чисто пробили двенадцать раз подряд. С тех пор минуло восемь лет, и часы все время шли с исправностью безупречной.

Аркадий Борисович снова наполнил рюмку, но пить не стал, дожидаясь с нутряной дрожью, когда пробьют проклятые часы.

Прошло, наверно, полгода, как ночи — слава богу, не каждая — стали для него порой кошмаров. Днем, на людях, он еще держался. При свете дня он был прежним Жухлицким, всесильным хозяином Золотой тайги: со всеми тверд, снисходительно благодушен; ум, как всегда, остер, а воля крепка. Чего стоило хотя бы выселение из тайги почти пятисот русских старателей — степенных отцов с чадами и домочадцами, одиноких шатунов, привыкших жить от фарта до фарта, и охочей до чужого золота расхристанной варнацкой сволочи, которая рыскала с прииска на прииск, нигде подолгу не задерживаясь. Когда весть об Октябрьском перевороте в Петрограде докатилась до таежного Чирокана, Жухлицкий сразу смекнул, что ничего хорошего дальше ждать не приходится. Полтыщи раздетых, разутых и полуголодных мужиков да сотни две бабья с детвой — это ли не страшно? Стоит их только распалить, а там уж им никакого удержу не будет. Аркадий Борисович спешно отрядил в начале зимы верных людей в Читу и Харбин со строгим наказом прекратить на время подвоз в Золотую тайгу продуктов и снаряжения. Тамошние купцы, сами напуганные, меру Аркадия Борисовича не могли не одобрить и про неустойку даже не заикались.

А с конца зимы началось то, что и было подготовлено прозорливыми стараниями Жухлицкого. В приисковых лавках со страшной быстротой исчезли продукты. Опустели и большие центральные амбары в Чирокане. Доверенные Аркадия Борисовича в те дни по сумасшедшим ценам торговали из–под полы ржаной мукой, скверной солониной и спиртом. Но долго так тянуться не могло — золотишко, припрятанное старателями на черный день, иссякло за какой–нибудь месяц; оно и понятно: под конец за пуд ржаной муки стали драть до двух золотников — в семь–восемь раз против того, что платил Жухлицкий харбинским и читинским купцам. За год до этого цена на золото подскочила к сорока двум рублям за золотник (война с германцем!), а Аркадий Борисович принимал его от старателей по шесть рублей и пользы поимел более полумиллиона. Нынче же — и дураку понятно — можно рассчитывать на куда большее, соблазн был велик, но Аркадий Борисович решил на время попуститься деньгами и закрыл тайные склады, устроенные в глухих местах тайги. Голод, призванный дальновидным Аркадием Борисовичем, вступил на прииски.

В канун пасхи с утра у приисковой конторы в Чирокане стал скапливаться народ. Случилось это, правда, не само собой: людям Жухлицкого пришлось порядком покричать в сырых полутемных бараках о том, что пора–де всем миром пойти крепко поговорить с хозяином.

К полудню толпа разрослась порядочно — уже сотен пять мужиков, баб и детишек галдело перед конторой. Комиссар горной милиции Епифан Савельич Кудрин с опаской поглядывал в окно: что мог он, сам–шест, сделать с голодной и все стервенеющей ордой? Пять его подручных тоскливо слонялись по полутемному коридору и трусили отчаянно.

Наконец на крыльцо, ступая крепко, по–хозяйски, вышел Аркадий Борисович и, сощурившись, окинул взглядом толпу. Да, голод выкурил из таежной бездны и свел воедино людей, годами избегавших друг друга,— известное дело, старатель, хоть одиночка, хоть артельный, не выдаст фартового места, в поселок приходит крадучись, с противоположной вовсе стороны, тем же манером и уходит. Вот они, все теперь здесь: вечный неудачник и горький пьяница Васька Разгильдяев, по прозвищу Купецкий Сын, оказался рядом с прижимистым и удачливым Евлампием Судариковым, смирный семейный человек Иван Карпухин стоит плечом к плечу с лихим варнаком и душегубом Митькой Баргузином… старатели, шатуны, бесстыжие артельные мамки, испитые беременные бабы, сопливая ребятня… Чуть в сторонке кучкой молчаливых истуканов застыли китайцы с косами, черными дохлыми змеями свисающими из–под круглых шапочек. Впереди, под самым крыльцом, стоит, дымя цигаркой, однорукий Захар Турлай, председатель Таежного Совета — тоже мне власть, черт бы его побрал.

При появлении хозяина разноголосый гомон стих на миг, затем разом взметнулся рев, слитный, рычащий, злой. Жухлицкий и бровью не повел. В меховой душегрейке, обтягивающей широкие плечи, перетянутый широким ремнем с серебряными бляшками, в расшитых бисером высоких камусных сапогах работы орочонских мастериц, ясным соколом глядел Жухлицкий. Черт возьми, как ухитрился серенький, узкоплечий и сутулый Борис Борисович произвести на свет такого чернявого красавца! Истинно — не в мать, не в отца, а в проезжего молодца. Поговаривали об этом на приисках, поговаривали. Вот только умом и хваткостью младший Жухлицкий пошел в старшего и удачлив был не меньше.

Толпа напирала. Тянулись руки, мозолистые, грязные, источали враждебный жар черные провалы сотен разинутых ртов, изрыгали мат и хриплый вопль.

Жухлицкий внушительно молчал, постукивал хлыстиком по сапогу. За его спиной маячило бледное лицо комиссара Кудрина.

Между тем холодное молчание хозяина мало–помалу студило страсти, и совсем, кажись, установилась тишина, однако кто–то из задних рядов отчаянно взвизгнул:

– Кровососы!

– Уа–а–аау! — единой глоткой ответила толпа, но тут Жухлицкий властно вскинул руку.

– Золотнишники!—зычно гаркнул он, момент был пойман мастерски — тотчас легла мертвая тишина, даже детишки не верещали.— Золотнишники! Видит бог, не я виноват, что тайга осталась без еды. Бунтовщики и воры, мать их так, довели Россию до ручки. Купеческие склады в Чите, что снабжали нас продовольствием, разграблены. Шли к нам обозы из Харбина — так их тоже разграбили. А в январе китайские власти закрыли маньчжурскую границу — кто грамотеи у вас, те небось читали в газетках. Такие дела. Сейчас остается одно: либо подыхать здесь с голоду, либо бросать все и уходить в жилуху!

– Запасы! — взвыла толпа.— Где запасы?

– Попрятал, гад!

– В шурф его, мужики!

– Бей оглоеда!

– Дураки! — багровея, рявкнул Жухлицкий. — Вот скажи ты, Евлампий Судариков, идет нынче золотишко?

– Положим, идет.

– А у тебя на Полуночном доится яма, Карпухин?

– Вроде есть…

– Так подумайте сами,— возвысил голос Аркадий Борисович,— какой мне резон закрывать прииски? Зачем бы я отказался от золота, а? Молчите? То–то! Золотнишники, слушай меня! Я, ребята, не ангел с крылышками — своей пользой ни в жизнь не попускался, однако и старателя не забывал. Глядите: когда ты, Иван Карпухин, приехал из России с больной бабой, с голодной ребятней, кто тебе тогда поверил в долг, а? Дал ссуду, отпускал продукты из приисковой лавки, а?.. А ты — вот ты, ты, стоишь зубы скалишь, рожа твоя бесстыжая! — скажи, Митрий Баргузин, кто тебя спас, когда тебя за разбой и поножовщину по всей тайге гоняла горная милиция?

Пришел ко мне весь во вшах, в дерьме, а сейчас — гляди!— какие жабры наел! Золотнишники! Знаю, вы работали как черти, но и я старался для вас. В лавках вы брали сапоги из заграничного хрома, каких и офицерье не носило, шелк, атлас, бархат — чего душе угодно. Часы «Павел Буре»! А? Кабак, чтобы душу отвести! Икры угодно? — вот тебе икорка отменная, всех сортов. Вина?— вот и вино тебе, мадеры–холеры, шампанское с серебряным горлом. Халва, монпансье, шоколад, соленья–копченья разные, ась?! Повар! Ведь из Владивостока же повар–то выписан был, чтоб меня черти съели, все заграничные блюда насквозь готовил, пальчики оближешь! Мне это было нужно, а? Нет же! Для вас делал, вам потрафлял! А музыка в кабаке? Скрипками ведь вас ублажали, хари немытые!

Аркадий Борисович впал в раж — тыкал яростно в толпу пальцем, ногой топал, рвал на груди рубашку. И добился–таки своего — люди вроде отмякли, отошли, нет–нет да и посмеивались.

– Делать нечего,— прокашлявшись, горестно сказал Жухлицкий и даже с лица как–то спал.— Надо подаваться из тайги, пока еще силы есть. Я помогу вам, черт побери, выдам деньги, чтобы вы первое время могли устроиться в жилухе. Дам немного жратвы на дорогу и лошадей, так уж и быть! Видит бог, больше ничего поделать не могу. Когда пройдет эта разбойничья пора, милости прошу обратно — встречу как родной отец. Кто не желает помирать с голоду, подходи сейчас к кассе за расчетом, а потом к амбару — там получите понемногу муки, рису, табаку!

Тут, оттолкнув стоящих внизу охранных казаков, на крыльцо вымахнул Турлай.

– Граждане таежные пролетарии! — надсаживаясь, закричал он,— Не поддавайтесь на провокацию! В России пролетарская революция, потому Жухлицкий испугался вас, рабочих, и выживает из тайги! Не слушайте мироеда и его приспешников!

Толпа было замерла, заколебалась, но вдруг, хватив оземь шапку, завопил Митька Баргузин:

– Орочонский бог, а жрать нам что? Ты, что ли, накормишь нас, однорукий пролетарь?

В толпе облегченно, хоть и невесело, засмеялись, и она, единая до этого, стала распадаться. Визгливо окликали кого–то «мамки», глухо заворчали мужики, подали голос дети. Народ раздался — одни хлынули к амбарам, другие — к кассе.

В сумерках домой к Аркадию Борисовичу пришел китайский старшинка Миша Чихамо.

– Твоих восточников я для виду рассчитаю вместе со всеми,— сказал ему Жухлицкий.— А вы сразу разбегайтесь по своим приискам и не кажите оттуда носу. Работайте, а продовольствие вам будет. Да смотри, чтобы золото не припрятывали, а то знаю я твоих фазанов: настараются фунта два, спрячут за пазуху и — шурш в Китай. Тропы сейчас, сам понимаешь, ох и опасны!

Аркадий Борисович помолчал, пронзительно глядя на китайского старшинку. Тот кивал и кланялся. Хитрец он был еще тот и умом не обойден, понимал: люди Жухлицкого, как волки, обложили все тропы, поймают если с золотом — живьем изжарят на костре…

…Торжественно и неожиданно громко в стылой тишине прозвучали три удара «Универсаль–гонга». Аркадий Борисович, погруженный в невеселые думы, вздрогнул, даже в жар его бросило, и не удивительно: в последнее время дошел он до того, что брючный ремень, ненароком упавший на пол, мог показаться ему гадюкой, изготовившейся к броску.

Три часа ночи, глухое время.

Аркадий Борисович, горбясь, вылез из глубокого покойного кресла, подошел к окну и бессильной рукой отвел тяжелую портьеру. Темь стояла непроглядная. Ни звезды в небе, ни огня на земле. А всего год назад в любое время ночи отсюда виднелась осененная огнями английская драга, гордость Аркадия Борисовича, волшебный корабль, плывущий в ночи к заветным берегам. Черная, дикая вода Чирокана отражала эти огни и горела сама золотым мерцающим расплавом. Зрелище было невозможной красоты… Минуло, все минуло, остались уныние и жуть слепых ночей. Боже, боже, что натворила взбунтовавшаяся подлая чернь! Аркадий Борисович глухо застонал и окаменел, прижимаясь лбом к холодному стеклу…

Привел его в себя новый удар «Универсаль–гонга». Полчаса пролетело как единый миг. Аркадий Борисович, шаркая подбитыми соболем шлепанцами, вернулся к столу, взял тяжелый шестисвечник и толкнул дверь в соседнюю комнату. В шатающемся свете замерцал, заискрился хрусталь в шкафах, матово засветился китайский фарфор, мимолетно ожили зеркала, что–то пискнуло в дальнем углу — мышь, должно быть. Беззвучно ступая по медвежьим шкурам, Жухлицкий миновал просторную гостиную и остановился перед следующей дверью. Постоял в раздумье, тихонько открыл и вошел в небольшую комнату, увешанную хорасанскими коврами. Тонкий аромат духов мешался со свежим дуновением из открытой форточки. Пламя свечей хрупко затрепетало, заиграли тени на стенах.

– Сашенька! — негромко позвал Жухлицкий.— Не пугайся, это я…

На кровати шевельнулась, поднялась из подушек хорошенькая головка в обрамлении встрепанных темных кудрей, ахнула:

– Батюшки, Аркадий Борисович! Как же вы надумали–то…

– Тоскливо что–то, Сашенька, прямо хоть в петлю…

– Боже упаси, что вы говорите…

Аркадий Борисович присел на край пухового ложа и, закрыв глаза, обнял Сашеньку, нежную и податливую со сна. Уткнулся лицом в полураскрытую грудь и сквозь обморочный дурман ощутил теплый аромат ее кожи. Сашенька, приподнявшись, дунула на свечи и смеясь проворковала ему на ухо:

– Что бы вам с вечера приходить…

– Молчи… молчи, Сашенька… не поймешь ты…


* * *

Легко, бездумно, счастливо заснула утомленная Сашенька. А к Аркадию Борисовичу сон все не шел и не шел. Откуда–то издали доносился брех псов, по–предутреннему беззлобный и ленивый. Скорее угадывался, нежели слышался, широкий рокот Чирокана. Три звезды, образующие верхнюю половину Кассиопеи, мерцали, переливались в окне,— холодны, далеки…

Аркадий Борисович длительно и пристально оглядел фарфорово белевшее в темноте лицо Сашеньки. Вздохнув, отвел глаза: вот и она тоже — ко всем бедам еще одна забота. Он любил ее зрелой, устоявшейся любовью, однако рядом с ней, этой любовью, тлела, то разгораясь, то затухая и как бы уходя под пепел, но никогда не исчезая совсем, ненависть.

…Первая встреча с ней, случившаяся летом тысяча девятьсот пятого года, была ему памятна и поныне. Двадцатичетырехлетний студент Аркадий Жухлицкий возвратился тогда из–за границы, из Марбурга, проучась четыре года в тамошнем университете, куда в свое время был водворен силой денег и связей отца. Едучи домой через Сибирь, Аркадий с опаской косил глазом на варнацкие пространства за окнами классного вагона и без особой радости думал о дипломе горного инженера, до получения которого оставался всего лишь год. С теплотой душевной вспоминал благонравный, чинный Марбург и предвкушал скорое туда возвращение. Но вышло все иначе. Оказывается, значительно опередив его, по каким–то казенным путям, таинственно–извилистым, как ходы червей–короедов, прошмыгнула в родные Палестины весть о якшании молодого Жухлицкого в дальних заграницах с не совсем благонадежными личностями, самое место которым не в Марбурге или, скажем, Карлсбаде, а в отечественном Александровском централе, Горном Зерентуе и прочих подобных местах, специально для таковских предназначенных.

Горный исправник Попрядухин, сообщивший Борис Борисычу о сем достойном сожаления казусе, был свой человек и потому счел возможным к сказанному строго конфиденциально добавить, что получен–де секретный циркуляр: в стране ожидаются известного свойства волнения; правительство озабочено и настроено решительно; поблажек никому не будет. Словом, грядет суровое время. Изложив это огорченному папе–миллионеру, Попрядухин мягко и доброжелательно высказал мнение, что лучше всего, если впавший в либеральную ересь молодой человек годик–другой отдохнет под отчим кровом от иноземных соблазнов, а там как бог укажет. Глубину исправничьего совета Борис Борисыч вполне оценил чуть позже — когда события пятого года тряхнули и Питер, и Москву и грозным эхом отдались по всей необъятной империи. Бывший серый ростовщик устрашился и решил не искушать судьбу, тем паче что наследнику миллионного состояния диплом горного инженера нужен не столь уж позарез. В итоге марбургский рассадник мудрости одного из своих недоучившихся питомцев так и не дождался обратно.

Свершившимся фактом все это стало потом, а в то лето, лето достопамятного девятьсот пятого года, Жухлицкий–младший, считаясь студентом на побывке, соответственно понимал о себе и на всякую отечественную рутину отзывался прочно усвоенной заграничной улыбкой — чуточку брезгливой, умудренной и снисходительной. Отец замечал, но помалкивал и с ползучим терпением ростовщика вел линию — исподволь давал сыну вкусить власть над людьми, ненавязчиво учил выискивать чужие слабости, рассчитывать каждый шаг, пестовал в наследнике безжалостную деловую хватку и исступленную жажду богатства.

Начал Борис Борисыч с того, что взял Аркадия в самоличный объезд обширных своих владений, и едва ли не первым местом, которое они посетили, оказался выморочный прииск с громким названием «Богомдарованный». К удивлению молодого Жухлицкого, заправляла здесь всем шустрая сгорбленная старуха, темнолицая, с ехидными острыми глазенками, отчаянная матерщинница. Разговор ее с Борис Борисычем лишь мимолетно коснулся золотодобычных дел, а больше состоял из каких–то таинственных недомолвок и намеков с упоминанием чьих–то имен, похожих больше то ли на собачьи клички, то ли на воровские прозвища. Что–то темное и преступное мерещилось вчерашнему марбургскому студенту в неспешной беседе отца с приисковой управительницей. В особенности когда старая карга, спустив голос до злодейского шепота и то и дело бесстыже подмигивая, принялась бубнить:

– Ты, батюшка, не гляди, что тоща… Поверь старухе: мясы наберет — девка будет соболь, хунтух–мунтух!.. Через пару, много — через тройку годков спасибо мне скажешь… У кого глаз на эти дела вострый, тот понимает…

Чихамо вон цельную бутылку золота сулил…

С этими словами она проворно вышмыгнула вон и почти тотчас вернулась. Следом за ней в полутемную неопрятную избу вступила пугливая, диковатая на вид девочка лет двенадцати–тринадцати, большеглазая, длинноногая, нескладная — этакий олененок, отбившийся от матери.

– Вот она, моя сиротиночка, голубка моя безгрешная,— жалостливо причитала управительница, мягко, но настойчиво подпихивая девочку к Борис Борисычу.

Жухлицкий–старший окинул ее быстрым оценивающим взглядом, подумал и, кисло улыбаясь, заговорил фальшиво–бодрым голосом:

– Зовут–то как? Саша? Это хорошо, это хорошо… Тетеньку слушаешься, а? Мэ–э… надо слушаться, надо… Вот погоди, подрастешь — в горничные заберем тебя, в самом Баргузине жить станешь. Хочется в Баргузин–то, а? Там дома богатые, народу много. Весело. М–да, Сашенька… Ну–ну, иди играй, Сашенька…

Едва девочка выскользнула за дверь, старуха, сидевшая до того постно поджав губы, встряхнулась, закудахтала:

– Ну что, какова, батюшка, а?

Борис Борисыч мельком покосился на сына и чуть заметно пожал плечами. Управительница, истолковавшая, видимо, это движение как знак одобрения, издала трухлявое хихиканье:

– Недешево мне содержаньице обходится: подорожало ведь нынче все. На одну одежку–обувку сколько уходит. Чихамо–то ишь что выдумал: бутылку золота. Нет, одной бутылкой тут не обойдешься!..

В ответ Жухлицкий–старший кашлянул и пустил губами какой–то почти собачий звук «беф–ф…». Старуха тотчас умолкла, и некоторое время они оба молчали — со значением, как бы обоюдным молчаньем скрепляя некую сделку, после чего с явным облегчением заговорили уже о совершенно ином.

В продолжение всей этой сцены Аркадия, так и не уловившего существа происходящего, не оставляло ощущение чего–то нечистого, воровского. Впрочем, обильная разного рода вывихами жизнь таежных золотых промыслов неизбежно должна была если и не вытравить, то все же притушевать, низвести до уровня заурядного гнетущее впечатление, связанное с диковатой девочкой Сашей. Так оно и случилось, и буквально через пару дней.

Выехав с Богомдарованного, Жухлицкий с сыном и сопровождавшие их охранные казаки перевалили через три хребта и заночевали в слаженном на орочонский манер балагане, хозяин которого, мягкий мужичок, с лицом сыромятным, бесцветным, как подвальный гриб, встретил Борис Борисыча с подобострастием преданного служаки. Он и повел на следующее утро дальше темными варнацкими тропами.

Непривычная дорога сильно измучила Аркадия. Сизоватая синева тайги, издали схожая с налетом на ягодах голубики и потому кажущаяся столь прохладной, па деле обернулась застоявшейся меж деревьев духотой и разгулом страха не ведающего кровожадного гнуса. Заночевали в тайге, под открытым небом, и в середине следующего дня подъехали к затаенно расположенному в вершине глухого распадка зимовью. На шум почти одновременно вылезли из него два старичка. Они были похожи, словно два замшелых пня,— оба одинаково грязные, едва прикрытые каким–то невообразимым рваньем, с засохшими остатками еды в неопрятных бородах, оба по–паучьи пригнутые к земле трудами и годами. Некоторое время они со страхом и в то же время злобно смотрели на невесть откуда пожаловавших гостей, потом с неожиданным проворством нырнули один за другим в свою берлогу, и тотчас в боковую отдушину и в дверь выставились ржавые шестигранные дула шомпольных ружей.

Ровным счетом чертова дюжина лет миновала с той поры, но старички эти помнились Аркадию Борисовичу так, словно все было вчера. Они долго не хотели верить, что перед ними сам Борис Борисыч Жухлицкий, хозяин золотого Чирокана, а когда поверили — взяли вдруг тон что ни на есть свойский, стали говорить миллионщику «паря», будто всю жизнь хлебали с ним из одного артельного котла. К немалому изумлению Аркадия, отец благодушно слушал старичков, поддакивал, с аппетитом прихлебывал чай из их омерзительной посудины. Жухлицкий–младший, по марбургской университетской наивности, не знал, что и подумать. Однако бывший серый ростовщик никогда ничего зря не делал: старички эти были «с секретом», о чем Аркадий узнал чуть позже. Неизвестно почему вообразив, что миллионщик Жухлицкий — свой брат и таиться от него нечего, они поведали ему историю своей в высшей степени необыкновенной жизни. Кроме них и Борис Борисыча с сыном, в вонючей зимовьюшке никого не было и стояла та особая тишина, когда бог знает отчего тянет излить душу, посему рассказ старичков оказался неспешным и подробным.

Появились они в здешних краях с лишком сорок лет тому назад, то есть в самый разгул золотого помешательства, а до того успели вдоволь помаяться на уральских приисках, мыкались со старательскими лотками по глухим падям и распадкам Енисейской губернии. На первых порах Золотая тайга показалась двум дружкам поласковей прежних мест. Фарт мимолетно показывал им свою румяную рожу то тут, то там, зазывно подмигивал и, петляя по–заячьи, водил за собой из ключа в ключ, через хребты, перевалы, через дурные чертоломы орочонской земли…

В таких вот делах нечувствительно минуло больше десяти лет. Выпадали, конечно, за это время и кой–какие удачи и удачишки, но того «большого самородка», после которого можно доверху наполнить водкой старательские лотки, выпить одним духом и зажить без нужды и печали, все не было и не было. Многие из тех, с кем спознались попервости в Золотой тайге, перемерли, сгорели от винища или давно махнули рукой на своенравный фарт. Но эти двое оказались таковы, что жаркое их упорство постепенно перегорело как бы в уголь, негасимо тлеющий под серым пеплом алчбы. Исходили, исшарили они всю Золотую и Дальнюю тайгу от Крестового озера аж до златообильного Орона. Мыли пески по берегам таких речушек, куда не только добрый человек, а и беглый каторжник, наверно, не заглядывал. Добирались до Бодайбо. Спускались и до известного села при устье Витима, что за тяжкую греховность свою, противную и людским, и божьим законам, сгорело потом дотла в одну ветреную ночь. Пожар породил много разноречивых толков по всей сибирской тайге. Дошли слухи до властей. Нагрянуло следствие, и тогда в пепелищах домов обнаружились подполья с ходами в сторону реки — хозяева тех домов не один год промышляли тем, что заманивали к себе удачливых старателей, поили допьяна, грабили подчистую, а затем, предав скорой смерти, оттаскивали по подземным ходам в реку…

И вот наконец — теперь уже тридцать лет прошло с того дня — случилось долгожданное: свалился жирный фарт прямо в руки, сначала одному, а после и другому. Но, должно быть, не кто иной, как злобный орочонский бог, подстроил так, что рыскали они в то время порознь, а посему оказался каждый из них наедине с золотым соблазном. И не устояли молодцы–старатели, взвихрился со дна души тот самый серый пепел алчбы, замутил воспаленные головы, ослепил очи. И свершилось дивное дело. Как сойдутся, бывало, в зимовье — в глаза друг другу не глядят. Заговорят — в речах виляние сплошное. И один тайну не хочет выдать, и другой дрожит. Помалкивают оба, хотя, конечно, догадываются обо всем. А наутро — каждый в свою сторону и скорей, скорей за работу, да все с опаской, с опаской. Дни тянулись за днями. Вот уже, кажись, и достаточно золотишка, время в жилуху подаваться, к людям, а боязно: вдруг да тот, второй, больше настарался? Или же я уйду, а он останется, обшарит все вокруг и отыщет потайное место,— что тогда? Так и держит их золото, не отпускает от себя, а чумазый орочонский бог в ближних кустах трясет рогатой башкой, пасть зубастую разевает, хохочет–заливается — уж больно ловко подловил он настырных старателей. Будто зайцев в петлю.

Прошло лето, а за ним — зима. Еще лето и еще зима. Но старатели ни с места. Давняя сноровка не дает им пропасть: пропитание добывают охотой, рыбку ловят, в звериные шкуры одеваются. Живут оба–двое по–прежнему вместе в зимовьюшке, однако промеж собой не разговаривают— надоели друг другу. Опротивели. (Вот когда получила объяснение та подмятая на время нашествием непрошеных гостей взаимная неприязнь старичков, что с самого начала была подмечена Аркадием.) И еду каждый сам себе наособицу варит. И едят, отвернувшись один от другого. Разбежаться бы врозь, да боязно совсем–то одному в тайге. Все так же золотишко моют. Каждый сам по себе. Тайно. Двужильно. И от зимовья каждый уходит по–лисьи, в иную совсем сторону, петляет, петляет по тайге, озирается и оглядывается — чур, не проследил бы второй.

А зловредный орочонский бог никак не отстает. Новую пакость выдумал, идолище неумытое, да ведь какую! Добытое старатели в зимовьюшку, конечно, не приносили — каждый утаскивал в свое надежное потайное место. Утащит, уложит, ладонью обласкает медленно растущую кучу золота. Хочется подольше полюбоваться на богатство, ан нельзя: боязно долго оставаться — не приметили бы чьи недобрые глаза. Возвращается старатель в зимовьюшку, заваливается спать, а во сне опять–таки золотишко, целые холмы, горы золота. Раньше, бывало, и во сне и наяву представлялась будущая жизнь при добытом богатстве — пища царская, собственные каменные хоромы, набитые дорогим добром, рысаки и, само собой, бабы сладкие. Прошло время, и иные мысли стали одолевать, другое в башку поперло — побольше, ох, как можно больше набрать золота. Боже упаси оставить что–нибудь в земле. Бывало, прокрадется бедный старатель к тайнику, глянет на сокровище, ощупает его — и душа согревается. Не то стало теперь — знобит душу от золота, в дрожь бросает. И хочется его не то все подгрести под седалище, не то — поедать горстями. Эх, тяжко до чего!.. Вот теперь мстительному орочонскому богу впору заняться другими делами, ибо страшной мерой воздал он ненасытным старателям — таежное золото намертво и до конца пришило их к себе.

Так, в телесных муках да в маете душевной, утекли, будто песчинки золота меж пальцев, с лишком тридцать лет…

Нельзя было понять по невозмутимо–благодушному лицу Борис Борисыча, что он чувствовал в продолжение всего рассказа, но Аркадий — Аркадий был потрясен. Нечто по–своему величественное привиделось ему в этом обессмысленном подвиге алчности. Едва ли не светящиеся нимбы усмотрел вдруг Аркадий над вшивыми, нечесаными головами старичков. Однако, не в силах совладать с любопытством, он отважился на вопрос:

– А можно узнать, сколько же его… за тридцать лет удалось вам…

Во взгляде отца промелькнуло что–то похожее на одобрение, а старички по очереди хихикнули, после чего один, побойчей на язык, с нескрываемой гордостью отвечал:

– Не стану таиться, все мы туточки люди свойские, рудознатцы не из последних… Скажу тебе, паря, так: злата моего аккурат хватит излить из него мой статуй как есть от пят до макушки по полной мерке. Вот оно как, паря.

Второй старичок согласно покивал на эти слова, выказывая тем самым, что и у него золота ничуть не меньше.

Аркадий, мгновенно поверив им, внутренне ахнул: даже если в старичке четыре пуда, а золото примерно в пятнадцать раз тяжелей воды, то упомянутый «статуй» должен весить около шестидесяти пудов. Орочонский бог! Каждый из этих одичавших грязных старичков оказывался миллионщиком. Нет, не напрасно, совсем не напрасно сочли они Борис Борисыча сугубо своим человеком и чуть ли не похлопывали его родственно по плечу. Должно быть, нутром, изъязвленным золотой отравой, угадали они, что бывший серый ростовщик тоже совершил в жизни величественный подвиг алчности, только не с выхолощенным смыслом, как у них, а, напротив, весьма и весьма целенаправленный. Такие мысли пронеслись во взбаламученном мозгу младшего Жухлицкого. Любопытство его распалилось пуще прежнего, и он не удержался от следующего вопроса:

– Простите, а как вы предполагаете распорядиться им… капиталом то есть?

– Каким таким капиталом? — не понял старичок.— Ты про злато, что ль? Да какой же оно тебе капитал! Капитал — это деньга, а злато, оно, паря, злато и есть, и все тебе тута.

Взгляд старичка был при этом младенчески ясен, и именно это, вероятно, помешало Аркадию должным образом осмыслить заумную глубину изреченного.

– Но ведь куда–то, на что–то вы должны употребить ваше… злато! — упорствовал он, уязвленно краснея.

Старичок поглядел на него с нескрываемым превосходством, как на зеленого несмышленыша.

– А никуда, паря, употреблять и не надо,— наставительно проговорил он.— Из земли оно взято, в землю же и воротится.

– Позвольте… позвольте…— в полнейшем отчаянии лепетал молодой Жухлицкий, с ужасом ощущая, как зашаталось в нем возведенное на прочном немецком фундаменте само понятие здравого смысла.

– Злато дано человеку для радости,— тем же тоном продолжал свои темные речения оборванный миллионер.— Ищешь злато — радость, нашел — опять же радость. Возьми злато, погляди, а после — положи обратно, пусть другие ищут да радуются.

Взгляд самобытного мыслителя оставался по–прежнему незамутненно–чистым, и тут уж марбургскому студенту наконец стало ясно, что к чему: старички не то чтоб окончательно спятившие, но явно с некоторой выбоинкой в мозгах. Поняв это, Аркадий почувствовал облегчение, подобное тому, которое ощутил бы человек, обнаруживший, что столь обескуражившие его фальшивые монеты на самом–то деле настоящие. Здравый смысл, слава богу, снова благополучно утвердился в мире.

И каково же было Аркадию потом, когда отец, оказавшись с ним наедине, с полной убежденностью объявил, что у этих замшелых пеньков хоть и не все дома, однако золото у них действительно есть в тайниках, и, наверно, именно столько, сколько они говорили! И в довершение Аркадий в глухой предрассветный час нечаянно подслушал разговор Борис Борисыча с тем бледным мужичком, который привел их сюда. Разговор велся шепотом, и суть его для Аркадия, еще не привычного постигать недомолвки и эзопов язык, осталась тогда столь же темной, как тайга в ту безлунную ночь.

– Что, хозяин, нагляделся? Веришь теперь? — придушенно хрипел мужичок.

Борис Борисыч буркнул в ответ что–то неразборчивое.

– Мартышкин труд,— безнадежно вздохнул мужичок.— Человека, его теплого брать надо — тогда он слаб, вроде как спросонья. И заметь, чем человек здоровей да моложе, тем теплей. А эти давно уж вконец остыли, от сна отвыкли. Я такие дела досконально знаю — не один год, поди, на Тропе смерти баловался. Не токмо фазанов щипал — и своих, бывалоча, грешным делом…

– Болван, чем хвалишься? Душегубством…

– Я ж и говорю — грешен, каюсь…

– Это ты попу скажешь,— проворчал Борис Борисыч и после некоторого молчания угрюмо спросил: — Неужто ничего нельзя поделать?

– Ни–ни, хозяин, ни с какого боку. Закостенели, таких ни огнем, ни ножом…

– А проследить?

– Думаешь, не брался, хозяин? Многажды. Той осенью месяц в ернике караулил. И досиделся — мужик в шубе едва–едва не задавил.

– Какой еще мужик?

– А медведь…

– Тьфу на твоего медведя! Увидел что?

– Увидишь, как же! Они ить по ночам шастают, и не углядишь вовсе.

– А следы, следы?

– Э, хозяин, какие там следья! — шепотом возражал мужичок.— Ходят, адали как по воздуху. Может, слово какое знают… Да и то сказать, шутка ли — тридцать годов таиться. Тут, поди–ка, чему хошь научишься…

– Погоди,— остановил Борис Борисович и заговорил столь тихо, что Аркадий уже не мог разобрать ни слова.

– Ох, хозяин, и голова ж у тебя!..— восхищенно ахнул вдруг мужичок.

– Молчи, дурак! — шикнул Борис Борисович и продолжал шептать дальше, а мужичок–душегуб время от времени отзывался одобрительным мычаньем.

Чем закончился этот темный разговор и каковы были его последствия, Аркадий так никогда и не узнал и узнать не пытался. Хорошо знакомый с тяжелым нравом отца и скрытностью его, он осмелился лишь спросить на следующий день, кто такой этот мужичок.

– Полезный человек,— буркнул Борис Борисыч и, чуть помедлив, добавил: — Впрочем, изрядная сволочь.

Больше он ничего не сказал, но и сказанного было достаточно, чтобы Аркадий надолго получил отвращение ко всему, что касалось приисков. Борис Борисыч, умевший, как и любой ростовщик, почти безошибочно читать в сердцах людских, угадал, что творится в душе Аркадия. Выбившийся из кислой подвальной нищеты в миллионщики, он хорошо знал всесокрушающую силу вкрадчивого бога наживы. Ему он и доверил заколебавшееся чадо. Скрепя сердце Аркадию пришлось постигать лукавую арифметику приходно–расходных книг, аренд, субаренд, подрядов, головоломных договоров о куплях и продажах. Скрытые пружины и рычаги огромного мира коммерции постепенно обрисовались перед ним во всей своей отлаженности, могуществе и многообразии. Да–да, это был целый мир, сотворенный не богом, но людьми, и он, этот мир, был по–своему красив, совершенен, царственно щедр к сильному и удачливому. А кому, скажите, в двадцать пять–то лет не хочется быть сильным, причастным избранному кругу негласных вершителей судеб человеческих? Возрастная левизна взглядов отступила в прошлое вместе с университетскими лекциями, задушевными пивными застольями в компании друзей–студентов и черепичными крышами Марбурга. О них ли, игрушечно–пристойных, стоило думать, вспоминать, когда прямо перед глазами рыкающим доисторическим чудовищем ворочалась сибирская тайга — крушила, жрала, умирала и возрождалась, исходя дерьмом, золотом, кровью. Вот где была, черт побери, настоящая жизнь! И в этом кружении и кипении Аркадий чувствовал себя попеременно то блестящим фехтовальщиком, то изысканным шулером, то благородным разбойником, а то и вовсе творцом–демиургом.

Стремительный полет молодого Жухлицкого оказался на некоторое время прерван некиим Поросенковым, полуграмотным владельцем второразрядного прииска. Смешно сказать, умница Аркадий попался на самую посконную мужицкую хитрость, в результате чего Поросенков всучил ему свой зачуханный прииск за безобразно большие тыщи. И мало того, что великолепного наследника миллионов облапошили,— еще и слух о том разнесся по всей тайге, и владельцы приисков ржали, злорадствуя, от души. Ай да Поросенков, знатно подкузьмил!.. Борис Борисыч, разгневавшись то ли всерьез, то ли притворно (что там ни говори, а щелчок по носу тоже полезная наука), отправил сына в более чем годовой вояж от Владивостока до Петербурга с необходимым посещением правлений тамошних банков, акционерных, страховых, кредитных обществ, торговых фирм и компаний.

Осенью восьмого года, в желтую листопадную пору вырвался наконец Аркадий в отчий дом, в Баргузин. Короткий досуг для этого удалось выкроить лишь с большим трудом. Полста без малого золотоносных площадей фирмы отца и сына Жухлицких работали с полной нагрузкой, а потребление золота в стране меж тем росло, ибо переполох пятого года и кошмары русско–японской войны, слава богу, были уже позади, еще никто не подозревал о вселенском сумасшествии четырнадцатого года и грядущих революциях. Выспевала, вырумянивалась, как блин под масленицу, ее купеческое степенство Хорошая Жизнь — та самая, которую лет десять спустя не раз еще вспомянет отощавший, замордованный непонятными и страшными событиями обыватель.

Но до той поры еще неблизко, а пока что на дворе стояла во всем своем латунном великолепии осень одна тысяча девятьсот восьмого года, в кротком сиянии которой случилась вторая встреча Аркадия с Сашенькой, некогда диковатой девочкой, мельком увиденной им три года назад на Богомдарованном прииске, а теперь же — юной красавицей, немного рассеянной, немного грустной, занимавшей заметно привилегированное положение в доме Бориса Борисыча. Бесстыжая старуха управительница оказалась права: девка была и впрямь соболь — от нее исходило ощущение мягкой гибкости, шелковистости и тепла. Увидев ее вновь, Аркадий почувствовал, как заныло вдруг в левой стороне груди, и эта сладостная щемящая боль пришла, как оказалось потом, надолго.

Встретить ее наедине и поговорить удалось ему на другой же день за городом, недалеко от безымянной могилы с покосившимся черным распятием, на котором городской монстр Рудька Левин, ехидный человечек, по причине гомерического пьянства скатившийся из мелких чиновников в дерьмовозы, накорябал белыми, как кости скелета, буквами: «Все вы в гостях, а я уже дома». Уважаемые люди города косоротились, споткнувшись взглядом об эту надпись. Обладатели больших денег и титанической изворотливости, они, должно быть, подспудно, на донышке души, подкармливали крохотного паучка надежды перехитрить как–нибудь даже самое смерть, иначе почему бы их задевало глумливое напоминание о неизбежном конце всего сущего?

Ветер, тянувший откуда–то с верховьев Баргузина к Байкалу, обвевал слабой прохладой с примесью смолистого хвойного аромата. Сашенька шла, заслонясь одной рукой от солнца, а другой — чуть придерживая подол длинного светлого платья, который колыхался в такт ее шагам с невыразимым очарованием. Наверно, мысли ее унеслись куда–то очень далеко, потому что стремительно вскинула она ресницы на заступившего дорогу Аркадия, и восклицание, едва не слетев, замерло на губах.

– Здравствуй, Сашенька. Неужто испугалась?— игриво начал он.

– Ох, господин Аркадий…— прошептала она, трогательным и беззащитным движением поднося руку к груди; долго потом в чужедальних землях, вспоминая молодость, видел он каждый раз именно этот ее жест.

– И совсем напрасно. Я хотел бы быть тебе другом.

В ответ она захлопала длиннющими своими ресницами, вдруг ее осенило.

– Это полюбовником, что ли? — с любопытством спросила она.

Подобное в устах шестнадцатилетней девушки прозвучало столь неожиданно, что молодой Жухлицкий совершенно опешил. Да, юная Сашенькина прелесть, ее нынешний вид благополучной барышни невольно заставили его забыть о ее прошлом — прошлом девчонки, выросшей на приисках, где в тесных бараках, казармах, полутемных землянках интимная жизнь взрослых протекала на виду у всех, бурно, бестолково, со всей откровенностью и хмельным бесстыдством. Аркадий сконфуженно хихикнул и единственно лишь от растерянности и совсем для себя неожиданно схватил ее вдруг в охапку и поцеловал в сомкнутые губы. Сашенька ахнула, мигом выскользнула из неуклюжих его объятий, отбежала, смеясь показала язык и пошла прочь легкой своей походкой. Отдалясь на некоторое расстояние, кинула через плечо озорной взгляд и голосом звонким, полным дразнящего торжества запела:

Ах, укуси меня за пуговку, Ах, укуси за белу грудь, Ах, укуси меня ты голую За что–нибудь!..

Аркадий стоял оглушенный, не умея разобраться в своих ощущениях, противоречивых и доселе неиспытанных. Он не понимал, нет, ибо не был сейчас способен к размышлению, а лишь интуитивно чувствовал отмеченность Сашеньки легким касанием порока, и именно поэтому она казалась ему желанной вдвойне. О том, что сие есть одна из тайн мужской натуры вообще, он не знал и неприятно удивлялся собственной испорченности.

Вернувшись через часок домой, Аркадий как нарочно сразу же столкнулся с Сашенькой, и та, против ожидания, улыбнулась ему самым дружелюбным образом, хотя и не без некоторого милого лукавства. Ободренный, он в тот же вечер подкараулил ее наедине, снова подступил с объятиями, и на сей раз она не только не противилась, но даже несмело ответила на его поцелуй.

После этого они встречались еще раза три–четыре там же, за окраиной, и встречи их были мимолетны. Сашенька прибегала на них тайком. Боязливо озиралась. Неожиданно мрачнела посреди любовного вздора и милых шалостей. Или, наоборот, вдруг начинала хохотать без явных причин. То и дело порывалась ускользнуть. Аркадию, терпеливо сносившему ее причуды, мнилось, что именно таковыми полагается быть прелестям девичьего нрава. Неведение его не могло быть долгим, и однако подоплека Сашенькиных страхов обнажилась слишком неожиданно и более того — убийственно грубо.

Расставшись с Сашенькой, умчавшейся, как всегда, внезапно, Аркадий задумался, глядя ей вслед с тягостным чувством томления и досады. Вдруг за спиной у него кто–то шумно вздохнул. Аркадий оглянулся — рядом стоял Рудька Левин и тоже провожал глазами розовое платьице Сашеньки.

– Т–ты… почему здесь? — с трудом проговорил Аркадий, вне себя от изумления.

Рудька оскалил в скверной ухмылке свои гнилые зубы.

– Папенькино монпансье обсосать покушаетесь? — проблеял он.

– Чего тебе нужно, свинья? — рассердился молодой Жухлицкий, не постигая еще смысла сказанного.

Рудька хихикнул.

– Лечебная девчонка–то… женьшень для старичка, для папеньки вашего, разумею я.

Как бы раскаленная алая волна обдала мозг Аркадия.

– Мер–рзавец! — зарычал он, делая шаг к Рудьке.

Тот проворно отпрыгнул за торчавший рядом куст и заверещал:

– Не марайте об меня рук — могу заразить алкоголизмом!.. А также широко обнародовать ваш скандальный роман!..

Аркадий сник. Бешенство схлынуло столь же внезапно, как и накатило. Оглушенно взирал он на Рудьку, видел его беззвучно вылаивающий что–то рот, и с каждым мгновением правда паскудных слов выступала со все большей очевидностью. Ему вспомнилась бесстыжая управительница с Богомдарованного прииска, обособленное положение Сашеньки в доме Борис Борисыча, кое–какие намеки, вырывавшиеся временами у остальной прислуги, и те, слишком пристальные, взгляды отца, которыми тот как бы оглаживал нежные округлости Сашенькиной фигуры. Да, спала с глаз пелена, и жизнь открылась вдруг с самой гадостной своей стороны. Что делать и как теперь вести себя в отчем доме, Аркадий не знал — этому, увы, ни в Марбургском и ни в одном другом университете мира не обучали.

Сквозь обломки рухнувшего мира просочился наконец козлиный тенорок Рудьки:

– …Я — человек, низвергнутый в подвал общества! Потому за фигуру умолчания меньше четвертной брать, извините, не намерен!..

Несмотря на переполнявшее омерзение, Аркадий тотчас смекнул, что Рудькина «фигура умолчания», по крайней мере сейчас, лишней не будет. Однако именно требуемой четвертной–то у него как раз и не было с собой — в его бумажнике, кроме кое–какой расхожей мелочишки, наличествовали лишь сотенные билеты. Но коль скоро семидесяти пяти рублей сдачи у Рудьки оказаться никак не могло, то и сделку эту Аркадий не пожелал даже обсуждать. Мысль же о том, что на сей раз, может быть, стоит попуститься сдачей, ему, с детства приученному к бережливости, попросту не пришла в голову. А зря не пришла.

Рудька осуществил–таки свою угрозу «широко обнародовать скандальный роман» молодого Жухлицкого. И следствием явилось то, что за ужином Борис Борисыч, пряча глаза, мягко, но настойчиво предложил сыну подумать наконец и о женитьбе. Присутствовавшая при разговоре дальняя их родственница Эсси Вениаминовна изъявила желание оказать тому всемерное содействие. С Аркадием же творилось непонятное. Вместо того чтобы трезво поразмыслить над словами отца, он принялся вдруг с горькой нежностью вспоминать Сашеньку, ласковый блеск ее глаз, улыбчивые губы и незамеченный почему–то при встречах, но, оказывается, запомнившийся чувственный трепет тонких ноздрей, розовато просвечивающих на солнце, словно дорогой фарфор. И ощущение изначальной родственности с этим юным существом забрезжило внезапно в душе Аркадия.

Выслушав от сына отрицательный ответ, высказанный со всей решимостью, Борис Борисыч молча поднялся из–за стола и, горбясь больше обычного, уковылял к себе. На следующее утро Аркадию было передано его повеление: немедля удалиться на чироканскую резиденцию, принять управление тамошними приисками и до особого разрешения не сметь показываться в отчем доме.

Опальный сын не стал мешкать — тотчас стал собираться в дорогу, чтобы выехать еще до полудня. И в это время, в самый разгар сборов, в его комнату тихо вошла Сашенька. Остановясь у порога, сумрачно уставилась на остолбеневшего от неожиданности Аркадия. Помедлила, потом, не глядя нашарив крючок, заперла дверь и, расстегивая на груди батистовую блузочку, неуверенно, словно слепая, обреченно двинулась к нему…

Сам отъезд как–то выпал из памяти Аркадия, угнетенного открытием, что Сашенька в свои шестнадцать лет оказалась уже не девушкой. Зато последующие бесконечные дни и месяцы, проведенные в чироканской отлучке вплоть до самой кончины Борис Борисыча, случившейся лютой зимой десятого года, запомнились ему навсегда. Однако и соединившая их с Сашенькой смерть отца вовсе не принесла успокоения Аркадию Борисычу. Отныне выпало ему еженощно корчиться на медленном огне ревности, неутоляемой и безъязыкой, ибо не мог же он спросить у Сашеньки: «Что у вас было с моим покойным отцом?»

Таково оказалось еще одно наследие, кроме миллионов и золотоносных площадей, оставленное серым ростовщиком своему красавцу сыну…