"Мариупольская комедия" - читать интересную книгу автора (Кораблинов Владимир Александрович)4Все, что с ним происходило в эти считанные перед смертью дни и ночи, он называл про себя мариупольской комедией. Она началась с того гниловатого, слякотного вечера, когда, придя в цирк и уже собираясь облачиться в свой великолепный шутовской балахон, он почувствовал неодолимое отвращение ко всему – к мариупольской, похожей на какую-то дурную болезнь, зиме, к дырявому шапито жулика Максимюка, к тусклому мерцанью электрических горящих вполнакала ламп, к собственной своей патриотической репризе на злобу дня, о войне, с идиотским рефреном: Отвратительными показались и тишина в конюшне, и что-то слишком уж чистый, не свойственный цирковому помещению воздух, словно сроду ни зверей тут не водилось никаких, ни собак, ни лошадей, а только одна лишь промозглость в пустых стойлах и клетках, да влажный ветер, нахально гуляющий по всему грязному балагану. Его такая тоска, такое одиночество, чувство такого сиротства вдруг охватили; яркая, безжалостная мысль ожгла, что все это: цирк этот дрянной, и беспомощные его, великого Дурова, куплетцы про немцев, и город Мариуполь, куда он, черт бы его побрал, ни с того ни сего затесался… и море гнилое, и чуть ли даже не сама бестолковая Российская империя, которую эти «чушки» взялись, слышно, не на шутку поколачивать, – все это никому не нужно, ничего не значит, и нечего следовательно, пестрым чертом выбегать на холодный манеж и кривляться, потешать малопочтенную публику, которая, кстати сказать, не очень-то и смеется его шуткам, его знаменитым репризам и монологам… И вот, когда запиликал и застучал в барабан жалкий еврейский оркестрик, когда пистолетным выстрелом хлопнул на манеже шамбарьер юного Аполлоноса и началось представление, – он сердито отшвырнул в угол свое парчовое одеянье и малиновую ленту с орденами, медалями и блестящими жетонами (они жалобно зазвенели, падая) и, надев пальто и шляпу, решительно зашагал к выходу. Елена, уже одетая, готовая выпорхнуть со своими собачками на манеж, удивленно и встревоженно спросила его – что с ним. – Ты очень это… бляйх, на тебе нет лицо! – воскликнула она, семеня за ним, пытаясь его задержать. Анатолий Леонидович молча отстранил ее. А дальше произошла ссора с антрепренером. Максимюк ворвался в номер, задыхаясь от негодования. Не скинув калош, бегал, оставляя на полу мокрые следы. Стучал по столу пухлым кулаком, замахивался тростью и угрожал полицией и судом. Холодно, отрешенно смотрел Дуров на расходившегося антрепренера и думал, что ежели подобная мразь позволяет себе вытворять перед ним, Дуровым, эдакие хамские штучки, так, стало быть, Дурова-то больше уже и нет, стало быть, и в самом деле ничего уже не осталось от былого величия… от того Первого и Единственного, перед которым на задних лапках ходили господа директоры цирков, не чета этому бывшему куплетисту… Да, именно, сейчас он вспомнил, что когда-то встречал Максимюка – то ли в Нижнем, на эстраде ярмарочного ресторана, то ли еще где, – когда тот, безголосый, ничтожный, дрыгая толстенькими ножками, нелепо выкрикивал что-то вроде Тогда, помнится, ходили слухи насчет некоей московской купеческой вдовы, что, начисто будто обобрав ее, ударился прощелыга в темное предпринимательство, где и грязными притонами не брезговал, и веселыми заведениями с девицами… Светлая, словом, личность, по каковой тюрьма, как говорится, плачет. Но вот сейчас эта сволочь шлепала мокрыми калошами и грозила неустойкой и полицией. – Тыщу рубликов! – орала. – Согласно контракту-с! «Контрак-тики-тики… – вертелось, прыгало в голове. – Процен-тики-тики…» Но, как-то странно улыбаясь, молчал. Ни к селу ни к городу вспомнилось вдруг, как швырнул в угол алую ленту своей славы и как, падая на пол, жалко звякнули диковинные ордена и медали, памятные, милые сердцу знаки былых триумфов. Россия. Европа. Азия. – Браво, Дуров! Так их, чертей! – Салют, Дуро́фф! Бра-а-а-во!! Мелькает перед глазами куплетист, назойливо тарахтит, выкрикивает угрозы: неустойка! полиция! контракт! – Я болен, – устало говорит Анатолий Леонидович. – Болен… Понимаете? – Знать ничего не знаю! Извольте платить-с! – Да поймите же вы, бессердечный человек… Господи боже ты мой! Он чуть ли не слезы слышит в своем голосе, нотки какой-то словно бы приниженной просьбы… мольбы даже. Ну, нет… Этого еще не хватало! Сильно, сноровисто берет пройдоху за воротник и, проволочив до двери, выталкивает в коридор. Так началась Мариупольская Комедия. Когда, спустя полстолетия, Елену Робертовну спрашивали – что же все-таки случилось той непонятной мариупольской зимой и не крылось ли под всем этим самоубийства, – она светло, безоблачно глядела на собеседника голубыми и все еще прекрасными глазами и, недоуменно покачивая седой, слегка трясущейся головою, отвечала искренно: – О, майн гот! Если б я зналь… Он ночью слегка покашливал, это она помнит. Беспокойно, тревожно спал, ворочался до рассвета, дышал трудно, со свистом. Утро наступило холодное, дождливое. Она сказала, что надо поставить банки. – Шрёпфкёпф зетцен. И был вызван состоящий при цирке лекарь, вечно пьяненький искусный костоправ, успешно пользовавший вывихи и переломы; при всех же прочих болезнях употреблявший четыре излюбленных средства: валерьяну, касторку, банки и клистир. Он влепил Дурову тридцать банок (такое количество назвал сам больной), предупредив, что самое теперь главное – беречься, сидеть дома, чтобы, помилуй бог, не застудить натянутую кровь, иначе… – Видите, погодка-то какая… страсть! – А что – и н а ч е? – спросил Анатолий Леонидович. – Да что, сударь, – весело ощерился костоправ. – Ад патрес отправитесь. Прямым сообщением, без пересадки. Дуров усмехнулся. «Вот как! – пробормотал. – Прямым сообщением. К папочке, значит…» Исполнив свое дело, довольный полученным гонораром, лекарь удалился в ближайшую кофейню, где под видом чая подавали запрещенную сивуху. Анатолий же Леонидович принялся ждать, когда и Елена уйдет в цирк репетировать со своими собачками. И только ее шаги затихли в коридоре, он быстро оделся, накинул легкий клеенчатый плащ и вышел на улицу. Ветер и дождь клубились над мокрыми крышами, старались друг перед другом – кто кого. – На резвых, вашбродь… – подкатил к подъезду извозчик. – Куды прикажете, ментом-с! – В порт, – задохнувшись холодной мокредью, с трудом проговорил Анатолий Леонидович. А это, надо сказать, не ближний был конец. Пять немеряных верст, да под ледяным дождем, да при налетающем порывами бешеном норде, в легкой клеенчатой разлетайке, которая не только не грела, но каким-то даже непостижимым образом вбирала в свою блестящую ткань весь холод мокрой мариупольской зимы, всю ее болезненность. И когда наконец сквозь шевелящуюся дымку дождя завиднелся порт, его закопченные строения, голенастые лебедки, мачты кораблей и черные клочья дыма, безобразно марающие и без того грязное небо; когда в притерпевшийся шум ненастья, назойливый дребезг колес пролетки и залихватские выкрики извозчика ворвались еще и новые звуки – рев пароходов и отвратительный визг и скрежет подъемных машин, и грохот железа, и крики людей, – вот тогда он почувствовал, что так закоченел, что уже и слова вымолвить, пожалуй, не смог бы. Велев развеселому извозчику дожидаться, побрел вдоль причалов, тяжело, мучительно соображая – что же еще ему надлежит сделать, зачем велел везти именно к морю. Ему, собственно, ничего больше и делать-то было не нужно: ежели добивался того, чтоб застудить банки, то он уже наверное застудил по дороге к порту. Однако ж показалось, что этого мало, что это его натуре нипочем, и на одном из причалов он окликнул старого грека-лодочника, сказал, что хочет немного покататься. – Ка-та-са?! – щербато, весело оскалился грек. – Да вы сё, гасьпадын?! Дуров показал золотой. – Ну, ета позалиста, – согласился грек. И с четверть часа мотало их лодчонку в пенистых бурунах воды, и не понять было – где небо, где море. Наконец Дуров решил, что теперь, пожалуй, с него достаточно, и велел причаливать. Что происходило в последующие два дня и две ночи, он не помнит. Тьма. Затем появились эскулап и черная трубочка, щекочущая борода, пахнущие сеном микстуры, долгие ночи, шевелящийся сумрак. Иногда – чертовщина, фантастика! – навещали ночные пришельцы: папочка, братец: незваный-непрошеный, являлся коридорный малый, наглый соглядатай, шпион, подслушивающий семейные разговоры; множество каких-то безыменных, колеблющихся теней. Беспорядочной пестрой каруселью вертелись воспоминания о прожитой жизни; мысли, связанные с близкой смертью, докучали… В течение нескольких часов вдруг показалось, что болезнь отступила, что выживет, но радости от этого он не ощутил, наоборот, некоторое сожаление, даже: так для чего же все затевалось? В дураках-то кто в конце концов окажется? Что-с? Он, Первый и Единственный, не любил оставаться в дураках. Минувшей ночью болезнь шевельнулась решительно и не оставила никаких сомнений: да, уважаемая публика, – конец. Он смутился: ведь сколько еще надо было бы додумать, разобраться во многом, самому себе многое объяснить, а он и половины не успел. И среди всего что-то такое особенно необходимо надлежало вспомнить и обсудить, а вот что именно – никак не шло на ум. Вертелось, поддразнивало, а в руки не давалось. В ту удивительно пеструю ночь, когда фонарь заречным дергачом скрипел и то погасал, то врасплох, ни с того ни с сего, зажигался, – именно в ту ночь, еще, правда, туманно как-то, как бы вчерне, наметилось это главное – вопрос к самому себе: к т о ж е т ы, ч е л о в е к п о и м е н и А н а т о л и й Д у р о в? Но резко, стремительно подскочила температура, все смешалось в сознании. И тут новый пришелец его посетил, примостился в ногах на кровати… И он бранился с этим пришельцем и что-то ему наказывал. Но с кем бранился? Кому наказывал? Быть может, снова с папочкой? Или с братцем? Ах, нет… С Карлу́шкой! Вспомнил. Да, вот именно, с Карлушкой. – Ты смотри же, красавчик, смотри, – будто бы вдалбливал ему Анатолий Леонидович, – чтоб все как при мне, слышишь? В порядке чтоб все содержалось – цветники, гроты, павильоны… ну и другое прочее. И цену за вход, упаси бог, не повышай, не скряжничай… И бельведер чтоб каждую весну обновлял капитально, масляной краской… Тебе, дураку, не понять, а ведь бельведер – символ, флаг усадьбы, смею выразиться! – Гляйх! – отозвалась из-за ширм Елена. – Свеча? Вот, свеча искаль… – Какая свеча! – раздраженно крикнул Дуров. – При чем – свеча? Я вам обоим кости переломаю, ежели… В неровном мерцанье свечи увидела милого друга: скрюченно, неловко сидел, раскидав подушки, в ноги уставясь куда-то, и тонким пальцем указательным строго грозил: «Я вам!» – То-ли-я! – испуганно ахнула Прекрасная. – Вас ист дас? Варум – кости?! – «Варум, варум»! – насмешливо, зло передразнил Дуров. – А вот ежели растранжирите… я вам все кости… «Великий боже, он бредит! – догадалась Елена. – Но какой рас… тран-жир? И с кем это он?» Поставила свечу на тумбочку, поправила подушки. Низко наклонясь над больным, всмотрелась в его лицо: черты его как-то вдруг заострились, сделались непохожими, чужими; впалые щеки заросли седоватой щетиной; всегда такие франтовские, залихватские усы обвисли, чуть раздвинулись жестоким волчьим оскалом: хриплое дыхание с присвистом вырывалось трудно, толчками… Он спал. Серое утро хлестало дождем. Черным жуком эскулап гудел. Прослушивая, сокрушенно качал головой, насморочно шмурыгал тяжелым сизым носом, распространяя чесночную вонь. Рассказывал армянский анекдот, то есть пытался влить в пациента животворную струю веселья и бодрости. Попытки оказывались тщетны, Анатолий Леонидович упорно отмалчивался. Провожая доктора, Елена Робертовна задержалась с ним в коридоре; из-за неплотно притворенной двери смутно доносились их приглушенные голоса. – Когда? – строго, требовательно спросил Анатолий Леонидович, едва Елена переступила порог. – Дас хейст, когда – что? Она действительно не понимала его вопроса. – Дура! Умру… когда? Елена Робертовна тихонько заплакала. Что-то он нынче нехорошо, со злобой глядел на нее и сам недоумевал: с чего бы, собственно? Видения минувшей ночи начисто стерлись в памяти, как грифельная пачкотня с доски. Карло Джованни, Карлушка, чувство ревности к красавчику, опасение за будущее Дома, – все зачеркнулось явью ненастного дня, плачущими стеклами окон, сопеньем эскулапа, запахом чеснока. Эк его, как, однако, надышал, скотина! – Ну-ну, не плачь, кхе-кхе… Я пошутил. – Ах, То-ли-я! Сморкалась, всхлипывала, теряясь в догадках о причине ночной вспышки милого друга. «Ну, что? Что? – тревожно спросила эскулапа в коридоре. – Он так кричать ин дер нахт… Энтзетцен!» – «Дэнь-два, – воровато озираясь, прогудел черный жук. – И…» Скорбно возвел к грязноватому потолку красивые бараньи, с поволокой, глаза. – …и – конец, мадам! – гулко вздохнул. – Мэдицина уже нэ поможет, вай-вай! Одын бог. …Мокрый ветер рвал шляпку. По щиколотку увязая в мариупольской грязи, шла, бессмысленно бормотала: – Энтзетцен… энтзетцен… И лишь когда над стеклянной дверью аптеки тоненько прозвенел входной колокольчик, подумала скучно и трезво: «Но если всего два дня, так зачем же тогда эти дурацкие микстуры?» С удивительной отчетливостью представила себе все, что неминуемо последует: хлопоты, хлопоты… Цинковый гроб. Вагон-холодильник. Обязательные панихиды с певчими. Но когда, где и сколько раз надо устроить эти панихиды? И сколько платить – за гроб, за вагон, попу и певчим? И главное – хватит ли денег и, если не хватит, где их добыть? Дать телеграмму – кому? Терезе? Нет, ни в коем случае, энтшульдиген зи! Обойдемся и без этой святоши. Быстрое воображение сыграло: скорбно, осуждающе поджатые губы, слезы, намеки – как не уберегла, почему не выходила? Но деньги! Деньги! И тут немножко совестно сделалось: еще не умер милый друг, а она уже бог знает о чем: гроб, певчие… Нехорошо. Стыдно. Пока аптекарь приготовлял лекарство, она успокоилась, привела в порядок растрепавшуюся под ветром прическу, погляделась в зеркальце: ах, боже мой, еще новая морщинка! Она совсем перестала следить за собой… Так что же все-таки произошло ночью? Ну да, фонарь скрипел, за окнами бесновался буран, но это несущественно. Далее – какие-то воспоминания: ссора с Максимюком, банки, грек-лодочник, идиотская на первый взгляд затея с прогулкой. Мариупольская комедия, коротко сказать. Еще, кажется, кто-то приходил, кого-то он гневно отчитывал, кому-то грозил… Нет, тут – непроглядно, чернота, неясность, провал. Но вопрос, заданный ночью самому себе, – кто ты? – это, бесспорно, было. Вопрос был, а вот ответа… Нуте, нуте, милейший? Публика-то ведь ждет. Хорошо. Извольте-с. Ну, великий артист, разумеется, во-первых. Об этом нечего особенно распространяться, об этом говорено и писано предостаточно. Человек-легенда. Эпоха в цирковом искусстве. И можно бы, конечно, при сем назвать сотни примеров из собственной биографии, где – сплошной триумф, головокружительные успехи, восхищенье. «Браво, Дуров! Браво!» «Первому и Единственному – ур-р-р-а-а!» Не будем, однако, размениваться на пятачки: Анатолий Дуров, король смеха – этим все сказано, не правда ли? Но вот, черт возьми, наступает такой день, когда Дуров на манеже, а публика, представьте, молчит. Вежливые улыбки, вежливые хлопки. А где былые обвалы аплодисментов? Где сотрясающие цирк вопли восторгов? Он обескуражен, он в тупике. Не вдруг, но все же довольно скоро начинает догадываться о том, что его постигло: не просто череда досадных осечек (чего, кстати, прежде никогда не бывало), не случайные капризы настроения, а хуже, господа, гораздо хуже. Исчезли, потеряны те невидимые нити, которые всегда прочно соединяли его с публикой. Сделалась пустота. Его прекрасно поставленный, звучный, сильный голос вязнет в этой пустоте, и не только до шумной галерки, но даже и до чинных первых рядов, до лож не доходит и как бы глохнет… Великий русский артист умер. Еще какое-то время он искусно притворяется, тщится выдать себя за прежнего, живого, – так велико обаяние громкого имени: «Дуров! Дуров!! Спешите видеть! Единственная гастроль!» Но газетчики… О, это бумажное воронье двадцатого века! Каркающие, кишащие на свалках, на выгребных ямах общественной жизни, чующие поживу задолго до роковых событий… Еще сама жертва не подозревает о неизбежной гибели, еще блистательно совершает предназначенный ей житейский путь, а они уже (через врача, через друга-предателя), заполучив тайные сведения, мрачной тучей затягивают лазурное небо и каркают, каркают зловеще над головой: – Тр-р-рагедия ар-р-ртиста!! – Кр-р-рах таланта!!! – Мр-р-рачные признаки!! И Первому и Единственному с некоторых пор не раз доводилось читать о себе, что он разучился смешить, что переживает кризис, что талант его идет на убыль и «не начало ли это конца всемирно известного, одного из самых популярных…» И прочее, и прочее, и прочее. Нет, оставаться в дураках, повторяем, было не в характере Анатолия Леонидовича! Внешне он довольно спокойно перенес эти свои неприятные осечки на манеже. Газетную трескотню как бы и вовсе не замечал, шутил даже иногда: – Кризис так кризис, черт вас дери! А что касается предрекаемого «начала конца», так – миль пардон, господа газетчики! Он был твердо уверен, что до этого еще куда как далеко: талантов ему не занимать; как художник он чувствовал себя сказочно богатым – живопись, литература, театр… Новое искусство, наконец, – синема! Вот тут-то и произошла его встреча с Дранковым. Легко и весело, за какие-нибудь две недели состряпали фильму. «Золото, слезы и смех» – так пышно, цветисто называлась она в окончательной редакции. И все было так, как обещал Анатолий Леонидович: привольное житье в доме на Мало-Садовой среди чудес и цветников, прекрасные ландшафты в окрестностях города, здоровый, целительный воздух. А вот цыплята, представьте, подорожали, за них нынче лупили полтину да семь гривен, и с этим приходилось мириться: война, куда ж денешься. Повар Слащов пожалился господину Клементьеву, управляющему, что никакой возможности нет более обходиться теми восемью целковыми, что ежедневно выдают ему для закупки провизии, попросил увеличить сумму. Господин Клементьев нахмурился: – Сколько ж тебе? Слащов сказал: десять. – Ить эдаку ораву прокормить! Понаехали-то. – М-м-да, – задумчиво протянул господин Клементьев. – Ну, ты, однако, не очень-то старайся, попроще как-нибудь… без этих там всяких ваших бланманжей. Разгульно живем, – помолчав, добавил, прикидывая что-то: – Дороговизна, вишь, а денежки-то все те же… Подобные глупости кончать надо. – Это верно, – согласился Слащов. – Кончать. А то, ишь ты, все, видать, у нас в Рассее прахом пошло… Гришку Распутина завели, войну какую-то придумали… Кому она нужна, война-то? – Позволь, позволь, – вытаращился Клементьев. – Что-то, братец, я образ твоих мыслей не пойму… – А чего тут понимать? – усмехнулся Слащов. – Вон в мастерских в железнодорожных вчерась забастовку сделали… – Но позволь… – …а нынче, слышно, и отроженские не вышли. Вы ж сами говорите – кончать надо. С этими словами Слащов схватил кошелку и поплелся на базар закупать провизию. А господин Клементьев долго смотрел ему вслед и соображал, что надо бы, ох, надо окорот Слащову сделать, прогнать… Да где по нынешнему времени хорошего повара найдешь? …Хлещет дождь в городе Мариуполе. Чесночный запах из комнаты выветривается с трудом – так устойчив! – но резко, настырно вторгается удушьем кухонный чад – прогорклое масло, пережаренный лук и еще какая-то гадость – боже мой! – гостиничные котлеты… «Это тебе не Слащов!» – с любовью, блаженно вспоминает Дуров дом на Мало-Садовой, ясные летние дни, нашествие синематографистов, свою фильму. Ну, что ж, она прошла с успехом: чувствительные дамы рыдали, мужчины сморкались подозрительно. Но сейчас он смотрит на нее издали, без пристрастия: жалкая, наивная, пустяковая картинка. Смешно вспомнить, как замахивался показать невидимую, закулисную сторону блестящей цирковой жизни, рабочие будни искусства, так сказать, нелегкую жизнь артиста… А что получилось? Цирковые номера, правда, очень недурны – сестры Кисмет, Витаська Лазаренко, Олеонардини. Все остальное – нагромождение фальшивых страстей, слезливая мелодрама. Чепуха. Хлещет дождь в городе Мариуполе. Тишина. Слышно только, как мышь шуршит, точит где-то под полом, что очень странно – среди бела дня, чертовщина какая-то! Елена бог знает когда ушла в аптеку – и нет ее. Где она, позвольте спросить, шляется? Ох, этот дождь проклятый! А может, и не мышь под полом грызет, может – тоска? …А ведь он его сразу узнал. Шла съемка эпизода «Пикник», которого в сценарии вовсе не существовало. В сценарии было так: «Большой зал шикарного ресторана. За длинным банкетным столом гости. Официанты разносят шампанское». Ресторан был решительно вычеркнут, заменен пикником, уже когда заканчивались съемки. Лазаренко сказал: – Тю, ресторан! Слушай, давай сыграем на зеленой травке. Пейзаж, птички, ручеек какой-нибудь. Вы рассядетесь на ковре с самоваром, разумеется, а я… – А ты через нас – але-гоп? – догадался Дуров. – Ну! – рассмеялся знаменитый прыгун. – Неуж плохо? Повеселей ваших ресторанов. На зеленом бережку, против старинного Акатова монастыря, малютка Клементьич сапогом раздувал самовар. На огромном ковре с чудовищными разлапистыми розанами живописно, картинно расположились гости. Суетился режиссер, рассаживая, показывая, как кому сидеть, полулежать, стараясь создать картину непринужденности, веселья. Сдвинув на затылок котелок, Дранков нетерпеливо топтался у аппарата, покрикивал, торопил, боясь упустить солнце: из-за лугов, с Придачи, наползали подозрительные облачка. Но вот наконец началось. Прильнув к глазку видоискателя, Дранков бешено завертел ручку аппарата. Зазвенели бокалы, в честь госпожи Гофман дружно закричали «ура». Великан-негр Англио синевато лоснился под отвесными лучами полуденного солнца, целовал ручку очаровательной героини. – Прыжок! – неистовствовал Дранков. – Прыжок, черт побери! Виталий Ефимыч! Перламутровое облако не спеша, нехотя, подкрадывалось к солнцу. А у Виталия, как на грех, что-то в костюме незаладилось, возился с тесемками, подвязками, чертыхался; и когда наконец приготовился к разбегу, на лугу потемнело, длинной тенью по зеленой траве потянулось облако. – Так-с, – с досадой плюнул Дранков. – Дождались… Повторять будем, господа, все сначала. Погрозил кулаком облаку и в изнеможении растянулся на зеленой травке, надвинув на глаза котелок. – О! Повторайт, с удоволством, – оскалился негр, восторженно тараща голубые белки на артистку. – Бьен, бьен, мадам! Да, он узнал его сразу: верзила, и та же грязная, в масляных пятнах, брезентовая куртка, что и десять лет назад, в девятьсот пятом; те же стоптанные, с рыжими голенищами сапоги, голос простуженный, хрипловатый… И враз озареньем вспыхнуло: черная морозная ночь, факелы на Старом Беге… «Их кровь, товарищи, взывает к отмщению! Кровь братьев наших… товарищи!» Сейчас с ним еще трое были. Они луговой стежкой с бреденьком шли от придаченских озер; увидев пеструю компанию, услышав крики и хохот, свернули к берегу – поглядеть. Один – коротышка, весь какой-то корявый, но с пышными фельдфебельскими усами, пиликал на ливенке, явно «хватимши» денатурцу, а то и политуры с черепом, с косточками на этикетке, раз казенная под запретом. Другой – на деревянной клюке (отвоевался, видать, бедняга), с ведерком для улова, лихо, тенористо выговаривал: – Ах, едрит вашу! – с восторженным удивлением вскрикнул коротышка. – Гля, ребяты, господа гуляют! – Ай завидно? – захохотал колченогий. – Не зарься, браток, эти не поднесут! В их балагурье слышалась откровенная неприязнь, и они, верно, продолжали бы задирать нарядных гуляющих господ, напрашиваться на драку. Но тот, в брезентовой куртке, решительно остановил товарищей. – Не то заслепило, – строго сказал, – какие господа?. Ведь это же Дуров наш… Здравствуйте, Анатолий Леонидович, не признали? Давненько дело-то было… – Признал, признал! – почему-то обрадовался Дуров. – Как же, помню… тогда, у Народного дома… – Приготовились! – дурным голосом вдруг заорал Дранков. – Солнце! Анатолий Леонидович, пожалуйте к аппарату! – Так понимаю, что репетиция? – вежливо осведомился давний знакомец. – В таком разе извиняйте, мешать не будем… Айда, ребятки! – Прощенья просим, – коротышка приподнял картуз. – Обмишулились, значится, маленько. Захрипел, запиликал гармошкой. Колченогий подхватил, пристроился: И уже побрели было дальше по бережку, но, приотстав от товарищей на шаг, верзила обернулся. – Что ж, Анатолий Леонидыч, – подмигнул с усмешкой, – видно, друг, замолчала твоя собачка-то? А ведь самое бы время ей нынче… И в голосе его простуженном, грубоватом, как бы нотки осуждения послышались Дурову. Но потом было солнце, благодать, ничто не мешало съемке, и Витаська чертом, великолепно прыгнул через всю развеселую компанию, и зашумел уже настоящий пикник. И все изгладилось из памяти, стерлось, словно и не было ничего. И лишь тут, мариупольской мокрой зимой, в дрянной вонючей гостинице, ему, смертельно больному, вдруг вспомнилось. Не случайно вспомнилось… ох, не случайно! Из армянской кухмистерской Елена принесла обед. В пересоленном и переперченном супе плавали красноватые закорючки сушеной моркови. И хотя больной дня два почти не прикасался к еде, тарелку с супом, едва попробовав, решительно, резко, расплескав, он отодвинул. Котлету, приготовленную из залежавшейся солонины, брезгливо потрогал вилкой. – Слащовскую бы, – протянул по-детски, жалобно. – Эх… Были новости: Максимюк подал в суд, требует неустойку. – Какой мерзавка! – возмущалась Прекрасная, взбалтывая микстуру. – Негодный человек, шлехт! Ну, битте, выпей… (День-два, – вертелось в мыслях. – День-два…) Ну, пожалиста! Хотелось отогнать это назойливое «день-два», но оно жужжало, зудело, как осенняя полусонная муха, и все возвращалось, все возвращалось. – Ах да! – покопавшись в ридикюле, звонко, радостно воскликнула. – Тебе письмо из твой либер Воронэ́ж… Пятнадцать лет прожила в этом городе, а все никак не желала его признать. Всегда о нем – свысока, с презрительной гримасой. Писала Лялька. О матери: стареет, хандрит, бранит кайзера: хулиган, напал на Россию и стала дороговизна, трудная жизнь. В молитвеннике хранила крохотный портретик Вильгельма и вот, «представь, папочка, выколола кайзеру глаза, а карточку кинула в печку!» Затем – о сыне, о шестилетнем Володьке: заставляет кошку стоять на задних лапах и чтобы прыгала через палочку. Григорий Ефимыч (отец) спросил как-то: кем хочешь быть? Володька сказал: буду как дедушка. Анатолий Леонидович читал с трудом, покашливая, покряхтывая; время от времени восклицал с усмешкой: «А! Кайзера – в печку!», «Нет, каково: как дедушка! Выдрать бы тебя хорошенько…» Письмо было на двух больших листах; он уставал, прерывал чтение, отдыхал, закрыв глаза. Иные места просматривал бегло, наспех, улавливая лишь сущность. Вдруг среди тесной писанины мелькнуло: Анатошка! С жадностью впился в строки: «Анатошка наш женился, невестка моя – циркистка, борчиха, как тебе сие нравится? В этой корове, говорят, восемь пудов, но – красавица писаная. Посылаю снимок – Анатошка с женой, не правда ли, трогательно? Забавная парочка! Представляю, сколько и каких детей они нарожают!» Он улыбнулся: ну, Лялька! Живая Лялька словно бы рядом, так слышны ее интонации, ее заразительный, с легкой милой хрипотцой смех… Но где же фотография? Развернул вчетверо сложенные листы, оттуда белым голубком выпорхнула небольшая карточка, затрепетав, упала на пол, прямо к ногам Елены. Та быстро нагнулась, подняла ее. – Майн гот! Но она его… – Смех не давал ей говорить. – Такой колоссаль! Она его будет… как это по-русски говориль… приспать, прессен во сне, давить! – Господи! – хриплым стоном вырвалось у Дурова. – Да когда же ты, матушка, научишься по-русски! Прессен! – фыркнул сердито. – При чем тут прессен! Но тут же и умолк, запнулся, пораженный, озадаченный: что это? Глупая шутка шалопая – комбинация из двух фотографий, вырезанных ножницами и приклеенных одна к другой? Или еще какой-то фотографический трюк? Такие штучки скандального преимущественно характера были не редкость: к фигуре некоего господина прилаживалась ослиная, допустим, голова; или опять-таки при помощи ножниц и клея гуммиарабика ухитрялись устроить так, что известная в свете замужняя дама оказывалась в объятиях какого-то трактирного молодца… Но это… это… Без сомнения – Анатошка. Однако почему так неприлично выглядит на нем ничтожный купальный костюмчик в полосочку, а весь он какой-то непристойно голый – руки, ноги, словно нарочно, напоказ. И эта полуголая дама грандиозная, борчиха, «колоссаль», как назвала ее Елена. Самое же отвратительное, что она, эта слониха, эта мадонна, эта труперда, держит его на толстых своих борцовских руках, и он прижался к ней – ну, совершенно младенчиком… Нет, на подобную пакость невозможно глядеть без омерзения! «Я сам не святоша, – подумал Анатолий Леонидович. – Нет, далеко не святоша, я сам не прочь позабавиться некоторыми рискованными безделушками… ну-с, картинки в спальне скоромные, статуэтки и так далее… Но это…» Вглядывался в дурацкую карточку до боли в глазах. Попросил достать из чемодана превосходную немецкую лупу, старался обнаружить следы наклейки, но поверхность фотографии была гладка безукоризненно, никаких признаков подделки. Как божественный младенец, тщедушный, субтильный Анатошка покоился безмятежно на слоновьих лапах восьмипудовой мадонны… Ему вдруг нестерпимо холодно сделалось, затрясло. Сунув под подушку недочитанное письмо, с головой укрылся одеялом, а спустя минуту попросил Елену накинуть поверх одеяла еще и плед; и так, в пододеяльной темноте, со страхом предчувствуя приближение горячего, мучительного безумия и болей, каких не избежать, спеша, принялся напряженно думать – что же это такое происходит в мире, в том самом великолепном мире, в котором его, Первого и Единственного, скоро уже не станет, а будут жить всякие случайные, необязательные прочие люди… Ну, пройдоха Максимюк, например, пустозвон Анатошка со своей чудовищной борчихой, братец, конечно, Володечка, или тот пьянчуга-поручик, с которым когда-то дрался на дуэли, или отпетый жулик Дранков и многое множество других. Но все эти прочие – черт с ними, ему на них наплевать, а вот Анатошка… Жалость к сыну жарко стиснула сердце, и уже не было сил противиться приступу вдруг хлынувших слез. Сквозь кристально чистую завесу влажных вздрагивающих век так явственно, так ярко, причудливо ломаясь на гранях, перед ним предстал сын. Он предстал, как бы выбежав на комплимент. Безрассудно отчаянный, непокорный, взбунтовавшийся против кого?! Подумать страшно! Но как же все это случилось? Когда? Непостижимо обостренным взглядом охватил всю, такую еще, в сущности, короткую жизнь сына. Мальчику явно, до отвращения, претило счетоводство, а он, отец, властной рукой ломал его, гнул в конторщики. Малыш в цирковом искусстве видел свою жизнь, свое счастье (и что ему этот проклятый цирк дался!), но кто, как не он, Анатолий Первый, знает обманчивость, жестокость воображенного счастья! Слава отца, роковое совпадение имен – вот что вскружило голову желторотому, неоперившемуся птенцу. Тут надо было решительно что-то предпринимать, на уступки, может быть, пойти… Надо было не отстраняться, не перечить, а спасать, поддерживать. А он – что? Он, представьте, увидел в сыне конкурента, и теперь оказывалось, таким образом, их, этих конкурентов, соперников, уже двое, двое становились поперек дороги, – ну, как же, конечно: братец-то… Дуровы, Дуровы! Папочка-покойник дворянским гербом гордился, фамильной геральдикой. Ан фамилия нынче, на поверку выходило, не шлемами с перьями, не золотыми мечами по зеленому полю, а шутовским колпаком оказывалась прославлена… Вот вам и геральдика, и боярская родословная запись в знаменитой шестой книге российского дворянства. Шутовской колпак! Так-то, папочка… В темноте тщетно сопротивлялся ознобу, но взбесившиеся призраки леденящей вьюги уже хоронили его, утаптывали снежный холм, под которым так холодно было, так одиноко… Но вот ведь странное дело – в могильной этой стуже волнистыми мечами адский пламень пронзал тело, до пергаментной сухости высушивал губы, опалял щеки и лоб, а холод не унимался, сковывал, леденил… Ни дня, ни ночи не стало. Было – ничто. И беспокойное, стремительное время прекратило свое течение. Сознание вернулось лишь к вечеру. Почему-то вместо электричества мерцала стеариновая свеча, и в тусклом, дрожащем свете ее он увидел эскулапа и Елену. Приглушенными голосами, почти шепотом, они говорили о чем-то непонятном, он никак не мог уловить – о чем же? Какая-то вздорная фраза долетела: «Певчие, мадам, нэ обязатэлна»… В конце концов, ему было безразлично, о чем они там шушукаются. Ему хотелось пить, и, выпроставшись из-под одеяла, он сказал: – Пи-и-ить… Но выговорил это немо, беспомощно: пи-и-и. Однако его услышали. Елена вскочила, зазвенела стаканом о графин, засуетилась. Эскулап сказал: – Ну-с… – и потянулся было к Дурову. – Не надо, – беззвучно покривился больной. И, помолчав, отворотясь к стене, произнес громко, явственно: «Пора»… «Что? Что?» – встревоженно, недоуменно переглянулись Елена и эскулап. – …кончать… комедию, – трудно, задыхаясь договорил Дуров. Сочинитель микстур понял, что к нему не подступиться, но градусник все же кое-как ухитрился-таки сунуть ему под мышку. Градусник показал сорок и две десятые. – Вай-вай, – покачал головой эскулап. – Одын бог, мадам… одын бог… Черный жук пожужжал немного и умолк. В тишине потрескивала свеча и еще какой-то негромко рычащий скрип бог весть откуда доносился. Снова запеклись, пересохли губы, раскаленным песком обжигало рот. Но не было силы пошевелиться, попросить воды, и страшно казалось обернуться на свет, на злой мигающий глазок нагоревшей, оплывшей свечи. Мысли, ни на чем не задерживаясь, метались, как испуганные крысы в клетке, и то бестолково шарахались какая куда, то сбивались в неподвижную, чуть шевелящуюся кучу, и невозможно было разобрать, что это за чудовище: тут и там – оскаленные зубы, сотня злобных горящих глаз, хвосты, хвосты, хвосты… Вот – скрежет загадочный, непонятный; вот – длинные языки белого огня; вот – словно горсть мелких камушков швырнули в окно… А чуть приоткрыл глаза – и на грязных обоях, среди выцветших, полинявших букетиков незабудок и хризантем смутно обозначились очертанья некоего фантастического существа; что-то вроде эмблемы юмористического журнала «Новый Сатирикон» – грузная, толстомясая уродина, не человек, не диковинный зверь-бегемот, смешное и страшное подобие того и другого, но все же с явными, хоть и неуловимыми признаками человека… женщины даже, черт возьми! Это расплывчатое пятно среди шпалерных цветочков странно напомнило о чем-то скверном и чуть ли не постыдном и неприличном. О чем же? Ах да – женитьба Анатошки! В грязном сальном пятне на обоях с удивительной точностью угадывалась расплывшаяся фигура восьмипудовой сношеньки, – так ведь она ему нынче доводится? – Ай да сношенька! Сношенька-голубушка, сношенька-раскрасавица, будь ты неладна! Борчиха. Видал, видал он эти омерзительные так называемые дамские чемпионаты. Эту новейшую выдумку бесстыжих балаганных пройдох, темных дельцов, подобных сукину сыну Максимюку. Так унизить древнее, прекрасное искусство цирка! Так очернить, замарать. Так спрофанировать! Незадолго до войны, в тринадцатом, кажется, в Ярославле, попал на этакое зрелище, а после несколько дней не мог отплеваться – до того гнусны, до того отвратительны, непристойны были эти увиденные груды женского мяса – животов, бедер, толстенных ляжек, грудей, раскормленных задов… Пыхтенье, шлепки, звериный рык. Ноги-бревна, раскоряченные срамно. Растрепанные прически, космы волос, прилипшие к потным лбам. И уж совсем ужасно – звуки неприличные от натуги или так просто, чтобы посмешить публику. И публика орала, свистела, ржала, вопила, выражая свой восторг. Трудно, невозможно было вообразить, что эти потные, рычащие существа – женщины, что у них есть любовники, мужья, дети, наконец… Осторожный стук в дверь обрывает картину ярославского безобразия. Четыре негромких удара грохочущими обвалами обрушиваются в тишину. Елена почему-то откликается не сразу, лишь на повторный настойчивый стук идет к двери. – Ах, Лизхен! Битте шён… Я немножка заснуль. – А я стучу, стучу… Такие новости, милочка, такие новости! Нет, вы просто вообразить себе не можете! Громким театральным шепотом мама Лиза рассказывает о том, что Ванечка влепил-таки пощечину негодяю, а тот струсил, убежал, спрятался в конторе. И вот теперь Ванечка подговаривает артистов, чтоб в виде протеста против антрепренеровых беззаконий не выходили на манеж, сделали б забастовку. Все ведь знают, до чего подлец довел Анатолия Леонидовича, все ненавидят Максимюка. – Вы понимаете? – задыхается от возмущения милая старушка. – Нет, Еленочка, вы понимаете? Дуров смеется под одеялом: влепил-таки! Воображение живо рисует – как размахнулся бычок, да как врезал. Как смешно на толстеньких ножках улепетывал проходимец, как трусливо отсиживался в конторе. – Он, говорят, судом грозится, – трепетала старушка. – Ой, ведь посадят Ванечку-то… боже ж ты мой! «Черта с два, – соображает Дуров. – Суд мерзавцу не с руки, побоится, слишком много грязи всплывет. А вот Ванечка… Забастовка – дело нешуточное, политика. Это, знаете ли, по нынешнему военному времени, революцией попахивает…» Шепчет, ахает мама Лиза. Что-то про Москву, про Петроград: очереди у булочных, хлеба не хватает, на рынке дерут, ну, просто ужас, никаких денег не наготовишься… Бабы-солдатки бунт устроили, в хлебной лавке побили стекла… И стачки, говорят, на заводах, забастовки, как бы, милочка, опять как в девятьсот пятом не вышло… «Да, да, – думает Дуров, – как в пятом. Нет, уж, пожалуй, нынче почище тряхнут, выучились кое-чему». И он то ли смеется, то ли кашляет, но так вдруг, неожиданно, что обе женщины вздрагивают. – Господи! – вскакивает мама Лиза. – Да ты не спишь! Ну как, дружочек, не легчает? Крохотной ласковой ладошкой пробует лоб больного. – Царица небесная! Да ведь ты весь горишь! – Не имеет значения, – каким-то странным, сонным голосом отзывается Дуров. – Вздор. Все – вздор… А Ванюшке скажи… чтоб не смел эту… забастовку… Врезал прощелыге и – ладно! Юный Аполлонос его восхищал: молодец Ванька! Едва-едва, с хлеба на квас перебивается со своей розовенькой Аполлонихой, да и с грамотой у него не так чтобы уж очень, а вот – подите: протест, забастовка! То есть прямо-таки напрашивается на ссылку, на тюрьму! И одного не поймет: стена ведь! Глухая, неприступная. Об которую столько отважных, благородных голов разбилось, а она, проклятая, как стояла, увенчанная двухголовым стервятником, так и поныне стоит. Вот был в Воронеже светлый человек – Александр Терновской, Саша, Санёк, талант, умница. Ему еще и двадцати не минуло – ссылки пошли, полицейский надзор, фальшивые паспорта. Каторга, наконец. Побег. Снова каторга. Снова побег. Где он теперь, да и жив ли? Бог весть. А стена стоит. Боже ты мой, да сам-то он, Первый и Единственный, не всю ли жизнь метал в эту стену глухую горящие стрелы, а то и с голыми руками кидался на нее, о тупые, равнодушные камни разбиваясь в кровь! Стоит, проклятая… Стоит! – Сто-о-и-ит!! – Майн гот, ты весь гостиниц разбудиль! Как ангел божий, как небесное виденье, наклонилась Елена. И он не сразу понимает – где он, что эта за белый призрак над ним. Еще какое-то существо мелькнуло – странная, неприятная рожа: срезан, как бы вовсе отсутствует подбородок, темно-лиловое пятно во всю щеку. Но именно эта дурацкая рожа помогает вернуться в реальный мир: Мариуполь, гостиница «Пальмира», болезнь. – Ф-фу, черт! – Чего шумите, господин? – зевает, почесывается заспанный малый. – Жильцы обижаются, ночь ведь, второй час. – Гут, карашо, – Елена пытается выпроводить коридорного. – Битте, пожалиста… Вот. – Покорно благодарим, – принимая полтинник, ухмыляется пятнистый. – Мне что – жильцы… Когда же это мама Лиза ушла? Дурову никак не удавалось восстановить в памяти события пестрого дня. Она, помнится, что-то тут рассказывала, шептала: дороговизна, солдатки бунтуют, стачки… А! Ванька сукиному сыну дал по морде и хочет устроить забастовку. Я не велел, к чему? Жалко малого: в революционеры зачислят, замотают. …Итак, значит, ночь, второй час. Он, этот несуразный малый, так, кажется, сказал: ночь, второй час. Да, именно так. Но ведь и еще что-то случилось днем (начисто все в голове перепутала окаянная лихорадка!) Что? Что? Самое бы время подумать спокойно, удобно полежать, небось и вспомнилось бы. Но что толковать об удобстве, какое, к черту, удобство, когда сломанная пружина в матрасе гремит колоколом (вон, оказывается, в чем дело: никакой не колокол – пружина!), и подушки слежались, запрокинулась голова… И надо бы поправить эти потные, скользкие, в несвежих наволочках, с колющимися перьями подушки… Но звать Елену? Бог с ней, она и так измучилась за эти дни. А ну-ка, милейший, ну-ка… Але-оп! Кряхтя, чертыхаясь, вступил в борьбу с подушками; и как они ни ускользали от него, как ни сопротивлялись, ему удалось-таки наконец взбить их, сделать изголовье повыше, поудобнее. Победа, однако, далась нелегко: какое-то время душил сухой кашель, болезненно перехватывало дыханье. Но вот боль отпустила – и он вспомнил. Письмо! Днем, не дочитав, он, кажется, сунул его под подушку. Оно, наверно, и сейчас там лежит. Впрочем, может быть, никакого письма вовсе и не было, и все – бред, сорок и две десятые, и скрип фонаря… и колокол… и Ванечка… и стена несокрушимая, увенчанная двухголовым чудовищем… Закусив губу, еле сдерживая охватившую его дрожь, со страхом сунул руку под подушку. Письмо было там. Какая-то чепуха несусветная вертится колесом, и он в этом колесе – как белка. Чего-то страшится, чему-то пытается противоборствовать. Вот-вот, кажется, сорвется в крике: «Помогите! Караул!» Анатошка женился на борчихе. Ну и что ж тут такого особенного? Все женятся, ничего в этом нет ни предосудительного, ни экстраординарного. Борчиха! Эка! Не то что на борчихах – на проститутках женятся, бывали случаи. Слов нет, занятие ужасно, нелепо, неприлично даже, тут возразить трудно. Борчиха – этим все сказано. Но позвольте, однако ж, позвольте, господа! Представьте себе: она войдет в интеллигентную, артистическую семью, где безраздельно владычествует искусство – живопись, музыка… Анатошка-то ведь недурно играет на рояле, Маруся – виртуоз даже, в ее репертуаре – Шопен, Бетховен, Бах. В доме картины – подлинники известных мастеров, редкости… Да он сам, «наконец, блистательный Анатолий-старший, всемирно знаменитый… Впрочем, стоп. Блистательного и всемирно знаменитого, скоро, может быть даже завтра, уже не будет. Но это опять-таки не имеет существенного значения. И вообще – не о том речь. Так что же тогда за повод для тревоги, для отчаяния? К чему среди ночи кричать «караул»? Не улавливаете? Ах, боже мой! Да дети… Дети же! Вон, извольте-с видеть, аптекарский отпрыск-то – клопенок, карапуз, ему шестой лишь годочек, а что забрал в голову? «Буду как дедушка!» А? Как вам это нравится? Что-то уж слишком жарко делается, нестерпимо. Все горит – лоб, щеки, рот. Больно поднять веки – глаза горят. А чего, собственно, их подымать, веки-то? На что смотреть? Прежде ночами все за фонарем следил – горит? не горит? – а нынче… Нынче бог с ним, с фонарем. Поскрипывает где-то там, и ладно. Да, ежели правду сказать, так и глаза открыть страшновато: а вдруг опять видения – папочка, братец… Их скучные, вздорные речи, их резоны, намеки, подковырки. А он опять не вытерпит – закричит, взбулгачит соседей. «Соседи, господин, обижаются…» Кхе-кхе. Да и Елену испугает. Жаль ее, бедняжку. Ведь страшно подумать – что ей предстоит! И вдруг проблескивает в памяти: тусклый вечер, свеча оплывшая, шепот, черный жук жужжит: «Пэвчие, мадам, нэ обязатэлна». Вон что! Советовалась, значит. Что ж, естественно: надо же ей, немке, с кем-то посоветоваться. И тут армянский эскулап пригодился. Они же православные, армяне-то, у них это как у нас. А еще лучше – с мамой бы Лизой. Та уж, конечно, все знает – как, что, когда. И сколько заплатить. Ну, хорошо, бьен. Как бы то ни было – похоронят где-нибудь, здесь ли, в Воронеже ли, ему это, как и фонарь, совершенно сейчас безразлично. А вот дальше, дальше? После него? Да, несомненно, после него будет Карлушка. Ему – двадцать, ей – за сорок. – By компрене, мадам, что это значит? Как пить дать, разорят Дом. Растащат. Растранжирят. А ведь вспомнить – как создавалось! Эскизы лохматые, наброски, чертежи, перлевские плотники… Выдумки Чериковеровы! Впрочем, сейчас и это не имеет значения. Пошли вы все в задницу. Виноват, мадам. Сорвалось. Сейчас важно одно: Анатошка со своей гиппопотамшей детей нарожают кучу, это уж будьте уверены. И все они, заметьте, станут Д у р о в ы м и. _ И ежели маленький аптекаренок, кляйн апотекер, хотя он вовсе и не Дуров, мечтает сделаться Дуровым, то почему бы д е й с т в и т е л ь н о Дуровым, Дуровым по крови, не помыслить о том же? Но и у Володеньки тоже ведь потомство. От братцева, значит, кореня тоже ростки растут. И вот представьте себе, через какие-нибудь пятнадцать-двадцать лет – что получится? – Бож-ж-же мой! Вдруг все исчезло. Ярко, бело, безжизненно, как в синематографе, озарилась комната. Свет ослепил. И в этом мертвом, холодном свете он увидел искаженное ужасом лицо Елены и рядом с нею глупую, плоскую рожу с темно-лиловым пятном на щеке. Чужие, незнакомые люди наполнили комнату, окружили его. Затем какие-то странные шумы донеслись – хлопанье дверей, гулкий топот, тревожные возгласы… И тут колокол грянул. |
||
|