"Мариупольская комедия" - читать интересную книгу автора (Кораблинов Владимир Александрович)3Свет погас неожиданно, когда еще и двенадцати не было, и враз навалилась тьма кромешная, совершенная чернота. – Вот так черт! – удивленно пробормотал Анатолий Леонидович. – Фонарь-то уличный где же? Фонарь, представьте, отсутствовал. Принялся строить разные по этому поводу предположения: ветер раскачал, потревожил лампочку, произошло замыкание, перегорел волосок. Все, все, видно, развинтилось в Российском государстве. Экая, страшно вообразить, махина. Европа вся перед ней – что моська перед слоном, а вот подите: в какой-нибудь ничтожной Бельгии в коровьих закутах – электричество, а мы тут, в богатом портовом городе, в отеле, чуть ли не лучиной пробавляемся! Итак, лампочка в номере погасла, уличный фонарь нынче не светил. Но что-то там, за окном, скучно все поскрипывало да погремливало, и мало-помалу догадка осенила, что эти унылые, неприятные звуки происходят не от чего иного, как именно от раскачивания на проволоке ослепшего фонаря. «Ну что за прокурат малый! – усмехнулся Дуров. – Со светом не ладится, так дай-ка хоть погремлю, что ли: тут, мол, я, на месте, спите, добрые люди!» Чернота. Да ведь такая вещественная, плотная, что, кажется, черноты этой самый малый шматок прикинь на весах – потянет что твой булыжник… Впрочем, как ни темно, а через каких-нибудь пять минут глаза попривыкли, разобрались: расплывчатое светлое пятно – стол, накрытый клеенкой… а вон – смутные очертания пузатой бутылки с остатками рома… флакон с микстурой на тумбочке. Бутылка эта, что и говорить, лекаря довольно-таки озадачила: что за нелепица, – человек умирает, а тут – бутылка! Он заявился в десятом часу. Как и всегда, щекотал бородой, сопел, черной трубочкой больно тыкал в грудь, в спину («Дыши́тэ… Нэ дыши́тэ… Еще дыши́тэ!»), а сам все косил взглядом на стол, на бутылку, на грязную неубранную посуду. Но его, кажется, не только следы пиршества удивили: главным образом он был озадачен ослаблением – да что ослаблением! – полным почти отсутствием хрипов в груди знаменитого пациента. Время от времени отрывался от слуховой своей трубочки, выпуклыми маслянистыми глазами недоуменно разглядывал Дурова, словно вместо него кого-то другого, незнакомого, видел, и восклицал с придыханием: – Нэ-вэ-ро-ят-на! Оборотясь затем к Елене Робертовне, черным жуком басовито гудел, выражал восхищение богатырским организмом больного: – Та-а-акая сапыратывляемость! – Рюмошку рому, герр доктор? – любезно предложила Елена. – Нэ откажусь, мадам… Звенело горлышко бутылки о стекло стакана, жук гудел («вай-вай, что за погода! Бэшэный ишак – погода!»). Бахвалился, превозносил свою, им самим, оказывается, составленную микстуру. Уверял Прекрасную Елену, что — – Дэнь-два – и марыупольская публыка снова увидит нашего замэчатэльного и нэпревзойденного… – Черта с два, – покряхтел Дуров. – Кхе-кхе! Лекарь – жуковатую голову набочок – этак вежливенько: – Как-с? – А вот так-с, – сонно отозвался Дуров. – Кворакс. Бре-кекекс. – Тсс-с… – многозначительно воздел палец составитель микстур. – Он сыпит, мадам… Нэ будем его бэспокоить. Прикончив остатки рома, удалился на цыпочках, стараясь грузной походкой своей не потревожить якобы уснувшего больного. Но, уже берясь за ручку двери, обернулся к Елене и гулким шепотом повторил: – Нэ-вэ-ро-ят-на! Но больной, во-первых, и не думал спать; во-вторых, сапоги г е р р а доктора не скрипели – рычали, и не то что живого человека разбудить, а и покойника, пожалуй, могли бы поднять из могилы. И наконец главное: чертовски понравилась сама игра – нелепые реплики из-под одеяла, ошалелое «как-с?» и далее – перст, воздетый многозначительно, – тише, мол, тише, господа, тут ни больше ни меньше, как воскресение из мертвых происходит… Кхе-кхе. Нечто вроде этакой шутки Рыжего, дурацкая сценка для заполнения времени между двумя большими номерами программы. Хаханьки да хиханьки, почтеннейшая публика, а номера-то, знаете ли, действительно… если можно так выразиться – гвоздевые. Да, вот именно: заканчивается жизнь и – как кто-то из великолепных русских писателей сказал – начинается ж и т и е. Жизнь, в которой еще так недавно существовал великий артист, смельчак, всему миру известный острослов. И житие – вечная о нем, то есть, память, где к знаменитому имени обязательно будут добавлять: покойный, в бозе почивший, царство ему небесное и прочее, и все, разумеется, в прошедшем времени и с омерзительно постными физиономиями при сем, и занудливыми голосами, в которых – лживая скорбь, а то так и затаенное злорадство или даже ничем не прикрытое, откровенное торжество. Боже ты мой, какие мрачные мысли! Странно, странно. Тем более, что хрипы утихли совершенно и кашель не бьет так ужасно, так мучительно, как прошлой ночью. И как-то, словно сговорясь между собою (и лекарь в том числе, да что там – лекарь, и он сам!), все решительно вдруг сошлись на том, что страшная болезнь миновала, что наступило выздоровление… Тут опять, как вчера, бестелесной тенью, подобно трюку, именуемому в синема н а п л ы в о м, появился и тотчас растаял папочка, не преминув, однако, легким дыханьем повеять насмешливо: «Иш-шь ты, ш-шус-с-стрые какие!» При этих-то именно папочкиных словах, раза два подозрительно мигнув, погасла ничтожная лампочка. И воцарилась темнота. Она, против ожидания, оказалась удивительно кстати. Придав мыслям стройность, успокоила, вразумила, помогла выделить главное, существенное. Деликатно отстранив второстепенное, не зачеркнула в то же время, не затушевала его совершенно, но, как и главное, лишь упорядочила, расставила мелкие частности по местам, создав таким образом удобство для мысленного обозрения всей жизни вообще и – что, пожалуй, самое значительное – ее наступающего конца. Да, что ни говори, а на прожитое приходилось, ох, приходилось оглянуться. И, значит, правдой истинной было бог весть когда и каким умником высказанное утверждение, что «мгновенной мыслью человек перед смертью охватывает»… и так далее, о чем уже упоминалось. «Мгновенной»… Как бы не так! Но прежде чем вглядываться в минувшее – два слова о настоящем, о болезни. Она, к сожалению, никуда не ушла, она – в нем. Лишь затаилась до времени, притихла глубоко внутри. Как гадюка, свернулась в клубок и ждет удобного момента, чтобы яростно броситься на жертву и поразить ее. Вот это и есть настоящее: ожидание смертельного броска. В подобные значительные или – нет, страшные даже минуты, казалось, и мыслям приличествовал бы строй строгий, возвышенный, как органная музыка, как длинные строки гекзаметра. Ибо ведь последний суд наступал, в котором он был сам и ответчик, и строгий, безжалостный судия. Но… …вприскочку, вприскочку, подергиваясь и чуть ли не пританцовывая, вывернулся откуда-то из потемок шумоватый человечек, мсье Шорше. Словно под прыгающую польку-бабочку, – и р-раз, и два, – промелькнул возле ширм, за которыми, что-то бормоча во сне и легонько постанывая, тревожно спала Елена Прекрасная. Кромешная тьма – а больной отлично почему-то видел танцора. Моднейший, в искорку, рябенький пиджачок, лакированные туфли с белоснежными гетрами, блестящая, как рояль, набрильянтиненная голова и черные усики-сопельки на вздернутой легкомысленной губке – не оставляли никакого сомнения: полуночный визитер был именно мсье Шорше, представитель всему миру известной французской синематографической фирмы «Патэ». В самом начале войны в доме на Мало-Садовой француз появился, как с неба упал. Отпустив извозчика, он, как, помните, в свое время петербургский литератор, прежде чем позвонить, занялся чтением забавной надписи над калиткой: «Кто приходит ко мне» и т. д. Но если тот лишь недоуменно пожал плечами и только, то мсье Шорше с чисто галльской непосредственностью прямо-таки стонал в корчах веселого смеха. – О-о! Карашо! Бьен! – восклицал восторженно, вертя, почти жонглируя тросточкой перед носом вышедшей на звонок Фени. – Карашо, карашо! Браво! – Антре, месье, – сказала Феня, приятно удивив парижского франта своими познаниями во французском. Ну, еще бы! Не раз сопровождая Дуровых в их заграничных гастролях («сюр лез этранже»), она вдосталь нахваталась французских словечек; из нее, как из дырявого мешка, сыпались всякие эти «бонсуар», «пуркуа», «эн вуатюрье», что создавало ей в кругу домашней прислуги, да, пожалуй, и на всей Мало-Садовой, репутацию девицы н е к а к о й – н и б у д ь, а образованной и б л а г о р о д н о й. Итак, в самом прекрасном расположении духа мсье Шорше впорхнул в калитку дуровского дома. «Я сказаль»! Ах, ты… А что – ведь так приблизительно все и произошло: Анатолий Леонидович наотрез отказался от предложения господина Шорше, хотя тот и проявил настойчивость и энергию почти сверхчеловеческие; павлиний хвост истинно гасконского красноречия сверкал всеми немыслимыми ярчайшими цветами. Однако Дуров оставался непреклонен. – Нет, нет и нет! Благодарю за честь, за лестное предложение, но, знаете ли, э… мсье… мсье… – Шорше, с вашего разрешения. – Да, да, мсье Шорше. В другой раз, знаете ли… Последние годы он метался в поисках нового, такого нового, от чего весь мир ахнул бы в изумлении и восторге, а его уговаривали снять дрессированных зверюшек для коротенькой и совсем не смешной пьески в синематографе: собачки в кайзеровских касках, свинья, наряженная генералом, и мартышка с наклееными усами, с железным крестом и пышными эполетами, изображающая самого императора… «Вильгельм! – усмехнулся Анатолий Леонидович. – Старый знакомый…» ВИЛЬ-ГЕЛЬМ. Когда-то такая неожиданная игра слов, шутка буквально потрясла манеж берлинского Винтер-Гартена, и прямо из цирка, в смешном гриме, в пестром клоунском балахоне, Дурова водворили в мрачный Моабит, из которого, как говорили, уже не возвращаются… Вспомнились мертвая тишина тюрьмы, белая клетка камеры, томительные, безнадежные дни и ночи… Испуганная, плачущая Тереза в поисках восьми тысяч марок для залога, под который шуцманы обещали выпустить до суда… Но ведь какой каламбур! ВИЛЬ-ГЕЛЬМ! Хавронья лижет каску. Это, конечно, было гениально. А то, что нынче предлагал француз – куцая, пошловатая фильма с мартышкой-кайзером, – нет, это не интересно, это плоско. Ремесленная поделка. Пустячок. Да, главное, и не ново: братец Володечка, помнится, что-то подобное уже показывал. – Нет, нет, мсье… мсье… – Шорше, если позволите. – Мсье Шорше, да, да… простите. Крайне сожалею, но… Огорченному представителю фирмы «Патэ» ничего более не оставалось, как ретироваться из тесного, загроможденного всякими чудесами кабинета хозяина и перекочевать в гостиную, где им занялась Прекрасная Елена. И тут он, черт возьми, преуспел. Как Анатолий Леонидович ни отнекивался, «пустячок» с мартышкой и собачками был снят, все синематографы мира под бравурные галопы и веселенькие, спотыкающиеся полечки крутили картинку, и публика – ох, эта публика! – стонала от смеха. И все-таки… Вся затея все-таки представлялась пустячком. Каприз Прекрасной Елены был выполнен; фирма «Патэ» добилась своего, в ее сейфы потекли золотые ручейки; зрители хохотали над похождениями мартышки-кайзера. В малиновой ленте славы Анатолия Леонидовича прибавился еще один блестящий жетончик. И, казалось бы, на этом можно ставить точку, всё, комедия, как говорится, окончена. Э-э, нет-с, милостивые государи! Отсюда-то именно и начиналось. В искусстве он не терпел ничего раз навсегда утвержденного, застывшего, возвеличенного в чин непререкаемого совершенства, в образец. Венера Милосская, Рафаэль, Шекспир – ах-ах! О-о! – восклицательные знаки. Какая-то восторженная одурелость на лице при возглашении сих благоговейных ахов и охов. Бывая в Париже, много раз ходил в великолепный Лувр на свиданье с безрукой красавицей, вглядывался пристально в ее чуть-чуть тронутую странной улыбкой слепую маску, в мощные мраморные телеса: ну да, совершенство, конечно, но… В дрезденском Цвингере, удобно, надолго в креслице расположась перед знаменитой Мадонной с ангелочками и коленопреклоненным Сикстом – бородатым, смешно похожим на русского мужика, – он искал: где же в этой картине то, что сделало ее вечной, что ее обессмертило? Смазливое личико женщины? Кроткий взгляд ее, устремленный мимо всех, мимо дряхлого старика Сикста, мимо задумчивых пухленьких херувимчиков с куцыми цыплячьими крылышками, мимо святой Варвары, как-то вовсе уж ни к чему присевшей в жеманном реверансе? И эти сонмы крохотных ангельских мордашек, в призрачной, в прозрачной массе своей образующих небесную глубину… Непостижимо. А Шекспир? Его бесконечные короли, ведьмы, злодеи с их неестественными, громогласными страстями (прекрасно Лев Николаевич всыпал им, превосходно!), все это еще как-то терпимо на театральных подмостках, среди вычурных декораций и бутафорских диковинок, но читать… нет, слуга покорный, увольте! Скучища зеленая. Поворочался, с затаенным страхом прислушался к болезни – как она там? Глубоко внутри оживала, оживала, проклятая, исподволь, понемногу, не торопясь: дескать, куда нам, дружочек, торопиться-то? Как к живой, одушевленной, отнесся к ней Анатолий Леонидович: – А в самом деле, мадам: куда? Кхе-кхе. Тут он спохватывается, – чепуха какая-то, однако мысль проделала поистине лазаренковский прыжок, да еще и с кувырком через голову. От полуночного видения пестренького мсье… как его? – до классиков: каменные прелести Венеры, босоногая Мадонна… Тем не менее головокружительное это сальто-мортале встряхивает, освежает голову, сосредоточивает на главнейшем: синематографе и странном, загадочном поведении уличного фонаря. Ну, фонарь – бог с ним, это еще успеется, а вот увлечение синема – деталь биографии прелюбопытнейшая, тут есть что вспомнить, над чем поразмышлять. Новизна изобретенного Люмьером искусства ошеломляла. А ведь не так давно он сам посмеивался: э, что там, ерунда! Движущаяся фотография, вот именно, забавная шутка, фокус. Кретинетти – по-нашему Глупышкин – раззява-малый, катит на велосипеде, а тот под ним постепенно разваливается: бац! одно колесо отскочило, запрыгало с дорожки вбок, само по себе; бац! – другое, а там – рама, седло, руль… Бедный Глупышкин смешно, беспомощно сучит ногами в воздухе. Наконец зажигается свет. «И всё?» – спросите недоуменно. Все-с. Мимо подобной дребедени – пройти да и усмехнуться только. Не больше. Но вот, представьте, не так-то просто оказалось пройти: не прошел ведь. Ядовитейшим дурманом отравили запахи добела накаленных вольтовых дуг, грушевой эссенции, змеиный шелест наматываемой целлулоидной ленты. Отмахнувшись от бесчисленных предложений синематографических дельцов сыграть новые фильмы-шутки с участием своих знаменитых животных, затеял иное: рассказать в синема… – О чем-с, пардон, разрешите полюбопытствовать? Нет, он сам еще не знал, еще словно в тумане, словно во сне мерещилось смутно. Но что-то о тружениках искусства, о людях, обитающих вне привычных в синема салонов и шикарных гостиных. В мире, сокрытом от глаз широкой публики. – Это еще только в мыслях, – сказал он Дранкову – Я, пожалуй, не смогу вам сию минуту сказать – о чем. Известнейший и нахальнейший господин Дранков (несмотря на английский котелок и шикарные усы, чем-то неуловимо напоминал ненасытную рыбу окуня) так и впился, так и приготовился заглотнуть. – Ах, да неважно, почтеннейший Анатолий Леонидыч! – воскликнул, как бы готовясь к броску. – Неважно-с, о чем. Ваше, сударь, имя – это ли не гарантия будущего успеха! Он безошибочно чуял поживу. Сюжет еще таился в потемках, раскиданный обрывками, перебиваемый трагической музыкой, цикадным стрекотом съемочного аппарата… рыданьями прелестной героини… обезумевшими в черноте вспышками электрических ламп. О, эти магические перебивки света и тьмы! Сумятица немых возгласов, шепота, словно охрипшего от страсти… …глухой стук тела, рухнувшего на пыльные камни булыжной мостовой… …безграмотная репортерская заметка в развеселых «Одесских новостях»: «Кременчуг, 24 мая. В ночь на 23 мая в гостинице «Бристоль» имел место следующий случай. В названной гостинице остановился клоун Анатолий Дуров с артисткой его же цирка Мисс Бель-Элена. Между ними начались какие-то объяснения, после которых Мисс Бель-Элена вышла на балкон, с которого бросилась на улицу. Послышались стоны. Несчастную женщину внесли обратно в номер и пригласили двух врачей». В известных своих воспоминаниях Анатолий Леонидович рассказал, как от кроватки умирающего сына, не вняв ни горячим просьбам, ни даже мольбам, его с полицией препроводили в цирк, где, размазывая слезами грим, он потешал хохочущую публику… А пожар кишиневского цирка, когда сгорела конюшня и погибли все животные, его артисты… Его друзья! Вот, господа, ряд выхваченных наугад эпизодов, живописующих никем не видимую сторону блестящей, веселой жизни циркового артиста. В ночном безмолвии зачиналась жизнь будущей фильмы. Где-то шли невиданные бои, полыхали пожары; печальные галицийские беженцы брели по пыльным дорогам, жалобно просили милостыню; журнал «Огонек» целыми страницами в траурных рамках печатал портреты убитых господ офицеров; нижние чины умирали безыменно, безмолвно; поэты предсказывали скорую революцию: Велимир Хлебников вычислил ее в математических формулах, Владимир Маяковский гремел стихом: «В терновом венке революций грядет шестнадцатый год!» А тут, на Мало-Садовой, как, вековечная, дремала тишина, так и нынче было. Ночная птица дергач скрипела в заречных лугах, да ветер протяжно посвистывал, пел в печной трубе. Прислушался, вздрогнул: дергач? Здесь? В зимнем Мариуполе? За тусклыми стеклами окон ненавистной «Пальмиры»? Загадка уличного фонаря отгадывалась просто: это не дергач, это он, фонарь, скрипел. А лампочка, расшатанная нордом, то вывинчивалась сама по себе, то снова ввинчивалась, от чего и происходило внезапное перемежение мрака и света. …Итак, в полуночном безмолвии зачиналась жизнь будущей фильмы. Сперва он назвал ее «Любовь клоуна». Сочиняя сценарий, ярко, четко видел своих героев. Слышал их смех, голоса, чутко ловил интонации. Мысленно, а иной раз бормоча, играл за всех. Вместе с выдуманной дрессировщицей Бетти здесь, над тетрадью, переживал ее горе, ее одиночество. В синематографе она была его любовницей. Чтобы спасти ее, смертельно больную, нужны деньги. Их нет. И вот – нелепая женитьба на богатой дуре. Свадебное гулянье обрывается телеграммой из больницы о смерти Бетти. Конец. Набрасывая сцену последнего свидания с возлюбленной, где она на коленях, рыдая, умоляет его не уходить, невольно вспоминал свое: Терезу, ее тонкие, крепко сжатые губы и – ни слезинки на строгом лице. Лишь встретясь с Еленой, заплакала, шепнула молодой сопернице: «Будем любить и беречь его!» – «Поплачьте, поплачьте, – сказал он тогда, – это хорошо…» Насвистывая глупейший, вывезенный из-за границы нахальный «Матчиш», ушел с Клементьичем смотреть новый дом. Ах, Тереза, душенька! Сколько было в тебе света, тепла, беззаветной любви… Вечная спутница. Друг. Ангел-хранитель – он частенько так ее называл. И ежели тогда, в прошлой, в заправдашной жизни посмеивался да посвистывал, не понимая, не желая понять самое главное, то сейчас, спеша за мыслью, за мелькнувшим образом, не дописывая в спешке слова, глотая бог знает откуда набежавшие слезы, – ах, как мучительно понимал! И как хотел бы вернуть ту давнюю давность, в которой легко и весело, как бы гуляючи, изящной тросточкой поигрывая, постреливая горячими глазами, проходил по негладкой дороге жизни, – франт, бонвиван, Первый, Единственный и Неповторимый… Великий Артист! Свистун. Это он сейчас перед лицом смерти явственно видит: да, вот именно, свистун. Тереза, мамочка! Перед отъездом в дурацкий Мариуполь сереньким, тихим сентябрьским днем он вдруг пришел навестить ее. Поглядеть потянуло на верную подругу, на внука, может быть. О Ляльке, об ее «аптекаре» он почему-то и не подумал даже, как будто они на белом свете вовсе не существовали. Тереза встретила сдержанной улыбкой: – А-а, Тола! Я рад… Ты станешь мне немножка-немножка помогайт… Провела его в большую, с высоченным потолком, очень светлую комнату, в окнах которой виднелась вокзальная площадь – десятка полтора понурых извозчиков, часовня, черно-серое шевелящееся облако – галки над золотым крестом. Где-то, словно бы за стеной, за плюшевыми портьерами, тревожно, надоедливо перекликались паровозные гудки. А до чего ж тут все сияло: зеркально натертый паркет, до блеска, до мертвенной белизны покрашенные масляной краской стены (они напомнили берлинскую тюрьму Моабит), мебель в чехлах, кипенно-белая скатерть на столе, глянцевитые, разлапистые листья фикусов… «Экая скука! – поморщился Дуров. – Одно слово – казенная квартира…» Он любил в доме нагроможденье, фантастическую неразбериху, пестроту, а в комнатах зятя владычествовал какой-то убийственный порядок, пустота, ну совершенно больничная. Он потянул носом, и ему почудились даже как будто лекарственные запахи – не то анисовых капель, не то валерьянки. Все не по нем было. – Вечно у вас мертвая тишина в доме, – с досадой сказал Анатолий Леонидович. – Скучища какая! Ты одна? И в чем я должен тебе помочь? Тихо в квартире было потому, что Ляля с Во́дичкой (с внуком то есть: Тереза называла его Во́дичкой) ушли в Бринкманский сад: ребенку необходимо порезвиться, побегать (ляуфен), а где же тут, не на вокзальной же площади, среди лошадей и извозчиков (дрожкенкутшер)! Дуров усмехнулся: упрямо не хочет водить внука на Мало-Садовую. Что же касается помощи… ну, это совсем получилось трогательно. Крохотную комнатку свою (Тереза и у зятя устроила келью) она хотела украсить портретом молодого Дурова. Увеличенная в аршин парижская, кажется, фотография, добрый молодец в русской расшитой рубахе, кафтан внакидку, а щегольские сапоги… барыня-барыня, сударыня-барыня… э-эх! С перебором, гармошкой! Но рама, рама – пудовая, да еще стекло: слабеньким женским ручкам не поднять. – Ну-у, мамочка! – воскликнул, радостно просияв. – Ах. Тола… Твой Акулин никогда… Никогда… Вот так они свиделись в последний раз. Это когда же, позвольте? В самом начале сентября, да, да. А через несколько дней был Мариуполь, пройдоха Максимюк, и вот сейчас – промозглый номер в тухлой «Пальмире» Фонарь скрипит. Тьма. – Еленочка! Он раз и два ее позвал, она спала, постанывала легонько: «О-о-о! О-о!» Какие-то, должно быть, сны видела. Дешевый вонючий ром, едва ли не местной выделки, гулял, колобродил, нахал, по нежным жилочкам Прекрасной Елены. …А взгляд, перехваченный давеча за чаем, без сомнения, был нехорош: испуг и разочарованье? Досада? Несбывшиеся надежды? Что же, дескать, милый друг, собрался помирать – ан на тебе… Или, может быть, п о п р и т ч и л о с ь, как в милом Воронеже говорят? – Еленка! Еленка! Нет, фрау-мадам не отвечает. – Ну и черт с тобой. – равнодушно, беззлобно пробормотал Дуров. – Фонарь погас, будем вспоминать впотьмах. Будем дожидаться. А чтоб не слишком скучно тянулись ночные часы в ожидании, ну, как бы это сказать… неизбежного, что ли… Явственно почувствовал, как шевельнулась болезнь. Холодными костяными пальцами пощупала в левом боку. Надавила на ребра легонько, словно пытая: ну как? Однако ближе к делу, милостивые государи, ближе к делу! Дальше, дальше поехали. Господин Дранков топорщил усы, припадочно лаял в телефон, торопил со съемками. – В Крым! В Крым! В Крым, господа! Боже, какие ослепительные виды! Ласточкино гнездо и прочее. Прибой, кипарисы, Ай-Петри в тумане… – Да плюньте вы на эти пошлые красоты! «Прибой, кипарисы»… – презрительно кривился Анатолий Леонидович. – В Воронеже будем снимать. И близко, и дешевизна жизни умопомрачительная: цыпленок на рынке – двугривенный, честное слово! Цыпленок, кажется, убедил. Еще бы! Вместо серебряной монеты нынче штамповались бумажные марки с портретами царей – Петра, Александра Благословенного, Николая Павловича. Клочок дрянной бумажки и – на тебе – цыпленок! Краски крымских пейзажей в споре с воронежскими цыплятами решительно проигрывали. И вот в начале мая московский почтовый поезд привез шумную ватагу синематографистов. На пыльную площадь перед вокзалом высыпало с полдюжины каких-то невероятно пестрых, несуразных господ, показавшихся молодому перронному жандарму весьма и весьма подозрительными. Одежда на них ну просто-таки возмущала: клетчатые пальтишки – неприличные, куцые, только от долгов бегать; у иных на головах – турецкие вроде бы фески, или наподобие дамских беретов, или соломенные картузики с двумя козырьками, «здравствуй-прошай», и прочее такое в подобном виде безобразие… А что до багажа – так и вовсе не как у людей: громоздкие черные сундуки (а что в них, позвольте спросить?), голенастые, как бы землемерные треноги, белая жесть листовая, свернутая в трубку, мотки проводов разноцветных (а под чего, спрашивается, подводить?)… А что, ежели бабахнут, было ведь дело, в его высокопревосходительство, в господина губернатора! Вот и спросит тогда начальство: «Куда глядел, Мандрыкин, сукин сын! Почему не препроводил куда следует?» Его особенно настораживала шикарнейшая дамочка: лиловое шелковое манто с отделкой из дорогих страусовых перьев, шляпка величиной с доброе колесо, вся в цветах-розочках, в птичках… А на лице – сетка-вуалька с черными мушками – поди, разгляди, что за личность! Но главное – ведь видел, видел когда-то, определенно видел, готов побожиться, что видел эту безусловно прекрасную шмару… Преступный, воровской облик ее крепко сидел в цепкой жандармской памяти… «Подойти, проверить!» – мелькнула правильная полицейская мысль. Востроглазый усатый господин в приличном котелке почтительно поддерживал прелестницу под локоток, и это несколько смущало молодого жандарма. Однако он все-таки решился и строго спросил вид на жительство. Господин выкатил бешеные глаза: – Дур-р-рак! – прошипел яростным шепотом. – И-ди-от! Извинившись перед дамой, вынул из богатого скрипучего бумажника визитную карточку, сунул в нос ретивому жандарму, и тот ошалел от множества сиятельных корон и гербов, сверкающим золотом рассыпавшихся вокруг глазастого имени: А. О. ДРАНКОВ Главный фотограф Государственной Д У М Ы корреспондент многих иностранных газет – Лихача для мадам… Живо! Потрясенный золотыми коронами, Мандрыкин опрометью помчался к извозчикам, левой рукой придерживая полицейскую свою «селедку». Через минуту, резво мелькая белыми чулочками, вороной рысак знаменитого Ивана Иваныча Даева, высекая брызги искр из серого булыжника, мчал усатого вместе с шикарной дамочкой к известному всему городу дому на Мало-Садовой. Следом за ними туда же подкатывали и прочие пестрые господа. В распахнутой настежь калитке их громогласно встречал сам Первый и Единственный. По множеству афиш знакомая великолепная улыбка озаряла его красивое лицо. Рядом с Хозяином карла-старичок в красной феске мельтешил, кукарекал: «Милости просим, кукареку, милости просим!» Над алой зубастой пастью страшилища-великана Гаргантюа (некогда вылепленного Хозяином и служившего потешным входом на кухню) голубой, похожий на стружки дымок курился: там повар Слащов колдовал над плитой. И по синей, играющей серебряными пятачками реке, по-над белыми и розовыми хлопьями еще не развеянного утреннего тумана плотно висел пленительный запах гениальных слащовских котлет. Какой уже год тихо, степенно жил Дом, помалкивал: Хозяин разъезжал по сказочным странам, затем окаянная война грохнула, не до гостей, стало быть, не до пирушек сделалось. И вдруг – зашумел. Затарахтел посудой, наполнился смехом, криками, собачьим брехом, граммофонными воплями: и прочее, но обязательно в духе патриотическом – а как же? – война. Пестрые господа разбежались по всей усадьбе, звонко перекликались, волокли в сад мотки цветных проводов: и там вспыхивали вдруг немыслимой яркости шипящие лампы. На голенастых треногах дьявольской саранчой стрекотали горбатые черные аппараты, ручки которых, как обыкновенные зингеровские машинки, бешено крутили, раскорячась, клетчатые господа в дамских беретах и соломенных картузиках «здравствуй-прощай». Иногда галдящая эта бесцеремонная компания делала набеги на сад «Эрмитаж», на Петровский сквер, на речку и даже на дачи Лысой горы. И там тотчас появлялись треноги и клетчатые со своими стрекочущими аппаратами, и происходило нечто, похожее на театр. Мордастые городовые разгоняли постороннюю публику, оцепляли место канатом, и в оцеплении разыгрывались удивительные сцены: наглое приставание хулигана к гимназистке, ссора двух франтов и даже полицейская погоня за оплошавшим воришкой. А в городском саду всему городу известный Дуров среди бела дня, на виду у гуляющей публики обнимался с приезжей шикарной дамочкой (на сей раз она была одета куда как попроще, без страусов). Пикантную сценку также окружали канаты и четверо городовых-фараонов разгоняли, теснили любопытствующих зевак, чтоб не слишком напирали. Тут многие из публики узнавали в дамочке артистку госпожу Гофман, ибо совсем недавно ее показывали на экране иллюзиона «Биограф» в нашумевшем фильме «Сонька Золотая Ручка». И вот в этом-то месте как не произнести похвалу молодому жандарму Мандрыкину, его полицейской зоркости (о чем уже сообщалось). Именно она, мадам Гофман, играла заглавную роль очаровательной воровки! Шум, шум, шум то тут, то там возникал во спокон веков тишайшем городе, что ж удивительного: в его дремотных уголках снималась фильма. Но тут уж позвольте, в отличие от Мандрыкина, сделать порицание местной прессе: ни «Воронежский телеграф», ни «Дон», ни «Живое слово» не отразили на своих страницах этакое событие. Тяжко, со звоном, грохнуло за окнами гостиницы «Пальмира». В стекла как бы мелкими камушками хлестнуло, и – вот ведь, скажите пожалуйста, – фонарь зажегся. И как-то особенно ярко, куда ярче прежнего, осветил ненавистный номер, – тумбочку с лекарствами, остатки вечернего чаепития – черную бутылку, чашки, чайник с заваркой; даже старую афишу на стене – «Король смеха»; даже не только ширмы, за которыми во сне постанывала Елена Прекрасная, но и кое что из ее белья, небрежно накинутого на стул: кружевные панталончики, чулки, еще какая-то секретная принадлежность, странно, смешно похожая на скачущего зайца. И тут болезнь вскрикнула. Со змеиным шипеньем развернулась внутри чертовой игрушкой, т е щ и н ы м я з ы к о м, и самым кончиком этого оперенного языка, трепещущая, хрипящая, безжалостно уперлась в глотку, и нечем стало дышать. «Неужели – конец? – мелькнуло, словно спичкой чиркнуло. – А ведь мне еще думать да думать… Господи, какая глупая история!» Пытаясь вытолкнуть из груди комок, заклинивший дыханье, в страхе разинул рот и сам ужаснулся – так неестествен, так ни на что не похож был захлебнувшийся, рычащий звук, выдавленный из глотки. С ловкостью совершенно звериной, с силой, бог весть откуда прихлынувшей, единым махом вскочил и сел на кровати, коснулся ногами холодного, пыльного пола. Шипящая спиралька внутри лениво свернулась вдруг, смилостивилась, отпустила глотку и позволила выдохнуть затычку. Ох-х-х… Удивился: так вспотеть! Вся рубаха вымокла, пропиталась отвратительным потом. Лоб, лицо, шея, даже руки – все было влажно, все липко. «Не разбудил ли Елену?» – напрягся, вслушиваясь. Нет, за ширмами все так же мирно, сонно посапывало, постанывало. Он глянул на залитое мертвым светом окно и понял, что дождь перешел в снег, в буран: за стеклами неслись сонмы обезумевших видений – мертвецы в развевающихся белых саванах… шипящие змеи-горынычи… расхристанные простоволосые старухи… «Домового ли хоронят, ведьму ль замуж выдают»… Озябли спина, ноги. Обессилев, повалился на подушки, натянул одеяло до глаз: вот невидаль, оказалось, что и нос заледенел! Болезнь как будто бы отпустила, но вот теперь извольте снова умащиваться, прилаживаться к тюфяку… Отогреваться извольте. Драгоценнейшее же время идет, идет… Но вот что прискорбно: опять вместо строгих, возвышенных размышлений и воспоминаний в голову полезла незначительная, смехотворнейшая дрянь: жуликоватый предприниматель Дранков, романс о юном прапорщике, котлеты слащовские, жандарм Мандрыкин… И вот сию минуту, представьте, стоило только пригреться и успокоиться, нежданно-негаданно (черт его звал!) еще и Карлу́шка вламывается. А дальше, как говорится, некуда! Но позвольте, позвольте, – откуда он взялся? С группой «Римские гладиаторы» появился у нас, помнится, в четырнадцатом, перед войной. Двадцатилетний мальчик, смазливенькая мордашка, благовоспитанная посредственность. И, хотя звезд с неба не хватал (какие звезды, помилуйте!), цирковые девицы от него без ума: «Миленький Карло!» «Душечка Карлуша!» «Красавчик! Симпомпончик!» И прочее в этом роде. По паспорту он именовался Карло Джованни Фаччиоли, итальянец. У нас его враз окрестили Карлом Иванычем, Карлушей. Красавчик чем-то не нравился Анатолию Леонидовичу, и он предпочитал его никак не называть. А если случалось иной раз обратиться к молодому итальянцу – тянул куда-то в прострнство: – Э-э… Причем откровенно давал понять, что терпит его у себя в доме потому лишь, что пришел в компании с папашей Цаппо, в группе которого представлял одного из гладиаторов. Да-с, вот именно, только потому! Но тут еще, кстати, съемки фильмы начались; народу, статистов, цирковой братии потребовалось множество. Хитрая же бестия Дранков, сообразив, что на охочих до рекламы молодых циркистах можно недурно подработать (они не только не требовали гонорара, но считали за честь показаться в синема), всячески привечал их и даже сулился в будущих афишах крупным шрифтом напечатать их пока еще не очень-то громкие имена: такие-то, дескать, и такие, имярек, чудеса дрессуры, смертельный прыжок, человек-змея, ну и так далее. Заметим, однако, что запечатлеться в дуровском фильме стремилась не только зеленая безвестная молодежь, но и артисты достаточно уже популярные. В этом сезоне в цирке гастролировали такие знаменитости, как семья музыкальных эксцентриков Джеретти, превосходные акробатки сестры Кисмет, прыгуны Лазаренко и Олеонардини; к перечисленным звездам манежа прибавьте еще и ряд внушительных имен из мира борцовского – великана-негра Анастаса Англио, чемпиона Австрии Рисбахера, наших русских – Вахтурова, Чернышева… Все они с удовольствием приняли участие в съемках цирковых эпизодов, делая это из чувства дружбы и уважения к Анатолию Леонидовичу. А господин Дранков весело потирал руки: дорогостоящий антураж фильмы – номера артистов, костюмы, оборудование трюков – ему давался задаром, на все это он ломаной копейки не истратил. Вот таким-то образом, среди пестрой толчеи друзей-артистов, в доме Дурова появился Карло Фаччиоли. Розовый юнец, очаровательный мальчик, он сразу сделался при Елене чем-то вроде пажа из модной так называемой п о э з ы короля поэтов Игоря Северянина, где всяческие банальнейшие красоты – лазурное море, какая-то, «вся в напевах сонат», дурацкая королева… вот чепуха-то, о господи! Не раз замечал Анатолий Леонидович, как плотоядно поглядывает Елена Прекрасная на Карлушку, и это, разумеется, было смешно, однако раздражало, казалось обидно, что в собственном доме, у него под носом, чуть ли уже не шашни затевает подруга с красавчиком. «Сорок лет дурёхе, ан глядь – на свежинку потянуло!» И не будь в доме вечной суматохи с гостями и съемкой фильмы, он, пожалуй, и поколотил бы ее, как это прежде иной раз случалось сгоряча… Но чертом, бешеным колесом неслась горячечная, сумасшедшая игра в синематограф; непривычность, новизна дела отвлекала от пустяков, было не до минутных капризов и прихотей жирующей бабенки с ее амурными шалостями. И он как-то презрительно и, пожалуй, высокомерно отнесся к этим шалостям, и дальше жил себе да жил, позабыв, похоронив в памяти летнюю чепуху, вздорную Еленкину забаву. И лишь вчера… Да, вот именно, именно – вчера. Когда ему так неожиданно полегчало, когда, казалось, болезнь была побеждена и предреченная медиками неминуемая смерть удалилась несолоно хлебавши, – в течение нескольких часов этого импровизированного веселого пиршества с воспоминаниями и скверным ромом он трижды поймал ее взгляд. Она выпила лишнее, и ее глаза сказали откровенно, не таясь, что летние забавы были не просто минутным развлечением. Не просто… Нет! Но и далеко это зайти не могло, – так, взгляды, вздохи, легчайшие прикосновенья. Рассматривать подобные пустяки как любовную драму… нет, что вы, какой абсурд! Однако пришло ведь вот и вертится, вертится в голове. Что – ревность? Обида? Боязнь быть причисленным – к смешному ордену рогоносцев? Да нет же, уверяю вас, ни то, ни другое, ни третье. Но что же все-таки? Да ежели откровенно, как на духу, так извольте: совершенный вздор. Помните, когда ушла Тереза, вырвалось: как посмела! Как п о с м е л а променять его, божьей милостью Первого, Единственного и прочая, и прочая, и прочая… Ну, не свистун ли! |
||
|