"Терапия" - читать интересную книгу автора (Лодж Дэвид)Часть третьяТеперь, когда я постоянно живу в этой квартире, она вызывает у меня приступы клаустрофобии. Мне не хватает благоуханного воздуха Холлиуэлла, не хватает белок, играющих в саду в догонялки, не хватает тишины, какая бывает днем на улицах предместий, где летом самый громкий звук — отдаленное жужжание газонокосилки или чпоканье теннисного мяча. Но я больше не мог выносить напряжения, живя в одном доме с Салли. Молча, с каменным лицом проходить мимо нее на лестнице или в коридоре; обмениваться краткими записками-обвинениями («Если ты непременно хочешь замачивать свое белье, пожалуйста, вынь его до того, как подойдет моя очередь пользоваться хозяйственной комнатой». «Поскольку в последний раз ополаскиватель для посудомоечной машины покупала я, возможно, теперь это захочешь сделать ты»); прятаться, когда она открывает парадную дверь соседу или торговцу, чтобы избежать вынужденного общения с ней в их присутствии; снимать трубку, собираясь позвонить, и бросать ее как ошпаренный, потому что Салли уже говорит, а потом превозмогать искушение нажать кнопку и подслушать… Кто бы ни придумал эту забаву с «раздельным хозяйством», он обладал наклонностью к садизму… или извращенным чувством юмора. Когда я описал все это Джейку, он сказал: — А знаешь, это отличная идея для ситкома. С тех пор я с ним не разговариваю. Вернувшись к ведению этого дневника, я испытываю странные чувства. В моих записях довольно большой пропуск. После того вечера, после заявления Салли, произведшего эффект разорвавшейся бомбы (кстати, почему так говорят? Что имеется в виду — граната, или мина, или примитивная авиабомба вроде тех, что метали из открытых кабин старых бипланов? В словаре ничего не нашел), — после того как Салли ворвалась в кабинет в ту пятницу вечером и объявила, что хочет жить отдельно, я несколько недель был слишком расстроен, чтобы писать, пусть даже и в дневнике. Я был вне себя от ревности, злости и жалости к себе. (Вот хорошее толкование выражения «вне себя»: ты настолько переполнен отрицательными эмоциями, что твой разум отделяется от тела, связь между ними нарушается, и ни один не в состоянии выразить боль другого.) Я мог думать только о том, как досадить Салли: создать проблемы с деньгами; выследить и разоблачить любовника, который, я был уверен, у нее есть; самому закрутить с кем-нибудь роман. Интересно, как мне могло прийти в голову, что это, последнее, средство хоть каплю ее взволнует? Даже если бы я сделал что хотел, как бы я сообщил ей об этом, ведь тогда она могла бы подать на быстрый развод в связи с изменой. Если бы я попытался разобраться в запутанных и изношенных проводах своих тогдашних мотиваций, мне пришлось бы признать, что я просто силился наверстать упущенные возможности разгульной жизни. Когда Салли в одностороннем порядке объявила о своей независимости, больнее всего меня задело то, что она отторгла меня как личность, тем самым дав понять, что все наши тридцать лет совместной жизни или значительная их часть, с ее точки зрения, ничего не стоит, не имеет смысла. После ее ухода я сел на пол в гостиной со всеми нашими семейными фотоальбомами, в которые давно не заглядывал, разложил их вокруг себя и стал листать, а слезы катились у меня по щекам. Невыносимо мучительно смотреть на эти снимки! Салли с детьми — улыбаются в объектив, сидя в шезлонгах, ребятишки в колясках, на качелях, рядом с замками из песка, на пруду, в бассейне, на велосипеде, верхом на пони, на палубе парома, пересекающего Ла-Манш, и в патио французских gites [46]. С каждым годом дети становились все выше и крепче, у Салли все больше худело лицо и прибавлялось седины, но она всегда выглядела здоровой и счастливой. Да, счастливой. Ведь камера не может солгать? Я шмыгал носом, утирал слезы и сморкался, пристально вглядываясь в яркие цветные кодаковские карточки, словно мог различить в лице Салли какой-то знак будущей неприязни. Но масштаб снимка был слишком мал, и я не мог рассмотреть ее глаза, а ведь только они способны выдать истинные мысли человека. Наверно, все это была одна видимость - наш «счастливый брак», улыбка перед камерой. Перестав верить в свой брак, сразу начинаешь сомневаться в своем восприятии действительности. Я думал, что знаю Салли, — внезапно обнаружилось, что это не так. Значит, скорее всего, я не знаю и себя. Возможно, я вообще ничего не знаю. От такого умозаклкючения голова пошла кругом, и я загнал его внутрь себя поглубже, найдя прибежище в гневе. Я сделал из Салли исчадие ада. Только она была виновата в развале на шей семьи. Сколько бы правды ни содержалось в ее жалобах на мою эгоцентричность, частую смену настроений, рассеянность и т. д. и т. п. (а по общему мнению, мое невнимание к известию о беременности Джейн было существенным проколом), они не могли служить достаточным основанием для того, чтобы бросить меня. Должна быть другая причина, а именно другой мужчина. В нашем кругу предостаточно примеров неверности, подтверждающих это предположение. И наш образ жизни после того, как дети покинули дом, с легкостью позволил бы Салли завести другую привязанность — два дня в неделю я жил в Лондоне, а ее профессиональная жизнь была для меня закрытой книгой, как я уже понял. Особенно меня злило то, что сам я этой ситуацией не пользовался. Хотя «злость» не совсем то слово. Негодование, или, как сказала бы по-французски Эми, chagrin, лучше передает мои чувства — скрежет зубовный, сдерживаемый гнев, мысленное «ты-об-этом-пожалеешь». Досада охватывала меня при мысли о тех женщинах, которыми я мог обладать в течение своей профессиональной деятельности, особенно в последние годы, если бы не вздумал хранить верность Салли: актрисы и ассистентки режиссера, сотрудницы отдела рекламы и секретарши — все они так восприимчивы к mana [47] успешного сценариста. Как однажды поведала мне Эми, Фрейд сказал, что всеми писателями движут три побудительных мотива: слава, деньги и любовь женщин (или мужчин, как можно предположить, хотя не думаю, чтобы Фрейд принимал всерьез писателей-женщин или геев). Я признаю, что первые два мотива мне не чужды, но от третьего я старательно воздерживался из принципа. И какую же награду я получил? Выброшен за ненадобностью, как только иссякли мои сексуальные силы. Эта последняя мысль вызвала у меня приступ паники. Сколько еще лет мне осталось, чтобы наверстать Упущенные в прошлом возможности? Я вспомнил, как написал в своем дневнике несколько недель назад: «Не получится превратить свое последнее совокупление в торжественное мероприятие, потому что ты не узнаешь, что оно последнее, пока оно не наступит; а когда узнаешь, то оно уже сотрется у тебя из памяти». Я попытался вспомнить, когда мы с Салли в последний раз занимались любовью, и не смог. Посмотрел по дневнику и нашел запись в субботу 27 февраля. Подробностей не было, только то, что Салли удивилась, когда я проявил инициативу, и довольно вяло подчинилась. Все это лишь разожгло мои подозрения. Я перевернул еще несколько страниц назад, до разговора в клубе со своими партнерами по теннису: «Ты присматривай за своей хозяйкой, Пузан… Говорят, он и по другой части не промах… Да, снаряжение у него что надо». В голове у меня, подобно искре, вспыхнула разгадка тайны. Бретт Саттон, ну конечно! Уроки тенниса, новые спортивные костюмы, внезапное решение покрасить волосы… Все совпало. В мозгу у меня закрутился порнофильм — обнаженная Салли на кушетке в медпункте клуба закидывает в экстазе голову, а Бретт Саттон терзает ее своим огромным членом. Я обнаружил, что ошибался насчет Бретта Саттона. Но необходимость самому как можно скорее заняться сексом — из мести, в качестве компенсации, чтобы вернуть уверенность в себе, — превратилась в манию. Естественно, первым делом я подумал про Эми. В течение нескольких лет наши отношения несли в себе все признаки романа: постоянные тайные встречи, ужины в ресторане, разговоры намеками по телефону, взаимные признания — все, кроме самого полового акта. Я не переходил этой границы, чтобы не изменить Салли. Теперь у меня не было сдерживающих моральных обязательств. Так я сказал себе сразу после бомбы Салли. Чего я не решил, так это: а) действительно ли я желаю Эми и б) желает ли меня она. На Тенерифе мы узнали, что ответ на оба эти вопроса — нет. Еще до того как Салли вернулась в дом для ведения «раздельного хозяйства», я встретился сначала с Адамом, а потом с Джейн. С сыном я как-то пообедал в Лондоне, а потом поехал на выходные в Свонедж к Джейн и Гасу. Оба мероприятия получились неудачными. Чтобы меня не узнали, для ланча с Адамом я выбрал ресторан, где никогда раньше не был. Он оказался переполнен, а столики стояли так близко друг к другу, что мы с Адамом при всем желании не могли говорить свободно и вынуждены были общаться с помощью какого-то усеченного кода. Если бы кто-то нас подслушал, то наверняка решил бы, что мы обсуждаем неудачный званый ужин, а не распад тридцатилетнего брака. Однако это было все же лучше, чем выходные в Свонедже, потому что Гас постоянно старался тактично оставить нас с Джейн наедине для разговора по душам, а ни она, ни я к нему не стремились, потому что не привыкли так разговаривать друг с другом и не знали, как это делается. Отношение Джейн ко мне всегда выражалось в шутливых нападках то за мои Днем в воскресенье мы с Джейн гуляли с их собакой по берегу и обменивались отрывочными замечаниями по поводу погоды, прилива и виндсерферов в бухте. Ребенок, кажется, должен родиться в октябре. Я спросил, как она переносит беременность, и Джейн ответила, что утренняя тошнота, слава богу, прошла; но эта тема тоже заглохла, вероятно из-за неловкости, вызванной тем, что была связана для нас обоих с последней ссорой между мной и Салли. Потом, на обратном пути, когда мы уже почти подошли к коттеджу, Джейн вдруг спросила: — Почему ты просто не дашь маме, что она хочет? У тебя же все равно останется очень много. Я ответил, что это дело принципа. Бросив меня просто потому, что ей трудно со мной жить, Салли не вправе ожидать, что я по-прежнему стану поддерживать для нее тот образ жизни, к которому она привыкла. Джейн заметила: — Ты хочешь сказать, что платил ей, чтобы она мирилась с твоими настроениями? — Конечно нет, — ответил я. Но думаю, в каком-то смысле Джейн права, хотя я бы выразил это несколько иначе. Умненькая девочка, моя Джейн. Она сказала: — Мне кажется, что деньги, которые ты заработал на «Соседях», плохо повлияли на вас обоих. Ты, судя по всему, потерял душевный покой, который раньше у тебя был. Да и мама стала ревновать. Прежде мне никогда не приходило в голову, что Салли может ревновать меня к успеху. Хотя Джейн и Адам пытались держать нейтралитет, я чувствовал, что в душе они оба на стороне Салли, поэтому после тех двух встреч я больше не искал их общества. Кроме того, я замыслил свозить Эми на Тенерифе и боялся, что они узнают и расскажут об этом Салли. Тенерифе действительно оказался катастрофически неудачным выбором, но и так все это предприятие в самого начала было обречено на провал. Пока я встречался с Эми тайно, никогда не позволяя себе ничего сверх дружеского поцелуя или объятия, я наделял ее определенным очарованием, очарованием запретности, самоотречения. Но лежавшая передо мной на кровати обнаженная женщина показалась мне обыкновенной приземистой толстушкой с довольно волосатыми ногами, чего я не замечал раньше, потому что она всегда носила чулки или колготки. И еще ее телу явно недоставало мышечного тонуса. Я не мог не сравнивать ее, в смысле физической формы, с Салли, и сравнение оказалось не в пользу Эми. По-видимому, я где-то серьезно ошибся в своих стратегических расчетах. Какого черта я делаю в номере этого дрянного отеля на этом безобразном курорте, с женщиной куда менее желанной, чем ушедшая жена, с которой я стараюсь свести счеты? Стоит ли удивляться, что Тенерифе оказался провалом и в смысле эротики. Вернувшись домой — на самом деле даже раньше, — я принялся перебирать в памяти имена знакомых женщин в поисках подходящей партнерши, помоложе и попривлекательнее Эми. И наткнулся на Луизу. Не прошло и нескольких дней, как я снова оказался в самолете, на пути в Лос-Анджелес. И новое фиаско. Точнее, двойное фиаско, если учесть неудачное свидание со Стеллой, которую сосватала мне Луиза после того, как разбила мои надежды. Тоже мне надежды. Еще когда я бронировал место на самолет до Лос-Анджелеса (билет с открытой датой, бизнес-класс; он стоил целое состояние, но я хотел прибыть в хорошей форме), я уже, конечно, понимал: вероятность того, что спустя столько лет Луиза по-прежнему одна и по-прежнему доступна, практически равна нулю. Но я просто подавил эти сомнения, потому что мысль о провале была для меня невыносима. Как Кьеркегор, который через год после разрыва помолвки возвратился в Копенгаген, тщетно воображая Регину одинокой и неутешной, и вдруг он обнаружил, что она обручена со Шлегелем. Притягательность Луизы заключалась именно в том, что я мог ею обладать и по глупости, из упрямства отказался. Искушение Повторением, мысль о том, что Луиза снова себя предложит, сделав обладание вдвойне сладостным, — вот что побудило меня преодолеть все эти тысячи миль. Стелла же, напротив, была потенциальной связью на одну ночь, насколько я понял. Мне нужно было убить сутки до следующего рейса в Лондон, поэтому, когда Луиза позвонила мне наутро после нашей вылазки в Венис и сказала, что у нее есть подруга, которая сгорает от желания со мной познакомиться, я согласился. Встретился с ней в вестибюле и повел ужинать в нелепо дорогой ресторан отеля. На первый взгляд она казалась весьма привлекательной — стройная, в высшей степени ухоженная блондинка. Меня слепил блеск, исходивший от ее зубов, лака для волос, лака для ногтей и бижутерии. Но ее улыбка длилась чуть дольше, чем это казалось естественным, а кожа на лице под слоем пудры и румян была настолько тугой, что наводила на мысль о подтяжке. Стелла не стала ходить вокруг да около — пока мы пили перед ужином «Маргариту», она заявила: — Луиза сказала, что у нас много общего: нас обоих предали и мы оба хотим перепихнуться, верно? Я натянуто рассмеялся и спросил, чем она зарабатывает на жизнь. Оказалось, что у нее бутик на Родео-драйв, где Луиза иногда делает покупки. Когда мы сели за столик, она ошарашила меня вопросом, делал ли я анализ на ВИЧ. Я ответил, нет, это казалось ненужным, потому что я всегда был верен своей жене. — Так мне Луиза и сказала, — кивнула Стелла. — А твоя жена? Она тебе не изменяла? Я ответил — не изменяла, так я теперь думаю, и спросил, что она будет есть. — Салат «Цезарь» и филе-миньон, совсем непрожаренное. Ничего, что я задаю тебе эти вопросы, Пузан? — О нет, — вежливо ответил я. — Просто по опыту знаю, что лучше выяснить все с самого начала. Тогда мы оба сможем расслабиться. А после того, как ушла твоя жена? Ты с кем-нибудь спал? — Только один раз, — сказал я. — Со старой подругой. — И ты, конечно, пользовался презервативом? — А как же, — солгал я. Вообще-то у Эми была диафрагма. Думаю, Стелла поняла, что я лгу. — У тебя они при себе? — спросила она, когда нам принесли салат «Цезарь». — Ну, не на мне, — сказал я. — Я имею в виду, в твоем номере. — Ну, может, в мини-баре лежат, — язвительно заметил я, — там, похоже, есть все. — Неважно, я всегда ношу их с собой в сумочке, — сказала Стелла, даже не улыбнувшись. Когда же за филе-миньон она заговорила о перчатках из латекса и стоматологических мостах, я почувствовал легкую дрожь. Если она так озабочена безопасностью секса, подумал я, значит, у нее есть на то причина. Впервые в жизни я симулировал резкое обострение Патологии Неизвестного Происхождения, вертясь на своем стуле и очень убедительно, пусть это и покажется кому-то нескромным, изображая приступ невыносимой боли. Люди за соседним столиком очень переживали. Метрдотель сделал знак официантам, и два молодца чуть ли не отнесли меня в вестибюль. Я извинился перед Стеллой и отправился спать один. Стелла попросила позвонить ей на следующий день, но на следующий день я самым первым рейсом улетел из Лос-Анджелеса в Лондон. Где-то над ледяной шапкой Северного полюса перед моим мысленным взором предстала Саманта как само обещание. Почему я не вспомнил о ней раньше? Она молода, притягательна и из кожи вон лезет, чтобы поддерживать наше знакомство. Более того, она так и пышет здоровьем и гигиеничностью, а уж какая смышленая! Невозможно представить, чтобы она могла рискнуть собой ради небезопасного секса. Да, она явно мой лучший шанс доказать себе, что я все еще мужчина. Я едва дождался приземления в Хитроу. С покрасневшими глазами, грязный и небритый прыгнул в такси и направился прямо на студию, чтобы застать Саманту на репетиции. Нечего и говорить, что моя первая неловкая попытка соблазнить Саманту провалилась, отдельное спасибо синьоре Габриэлли, которая здесь постаралась от души. Но через несколько дней, когда Олли предложил для работы над сценарием назначить мне в пару редактора, я усмотрел в этом для себя некую перспективу и настоял на кандидатуре Саманты. Она очень хорошо поняла, какую услугу я ей оказал, и была, без сомнения, готова расплатиться за нее способом, освященным временем и традициями шоу-бизнеса. Моей роковой ошибкой, я имею в виду в плане обольщения, стал выбор места. В Копенгагене я попытался убить сразу двух зайцев: совместить небольшое исследование по Кьеркегору с вожделенным незаконным сексом в роскошном отеле, находящемся на разумном расстоянии от тех краев, где нас могли узнать. Я должен был догадаться, что две эти задачи несовместимы. Я должен был догадаться, к чему приведут прогулки по мостовым, где полтора века назад ходил Кьеркегор; созерцание тех улиц, площадей и зданий, которые раньше были для меня всего лишь словами, напечатанными на бумаге: Нюторв, Нёррегаде, Боргердюдсколе; к чему приведет осмотр трогательно скромных реликвий С.К. в Бюмузеуме: его трубок, его кошелька, лупы и витрины, которую сделала для них Регина; жестокой карикатуры в «Корсаре» и портрета Регины — хорошенькой, полногрудой, с пухлыми губками, готовыми вот-вот раздвинуться в улыбке, — написанного, очевидно, в счастливое для нее время, до разрыва помолвки с Кьеркегором. Я постоял за конторкой Кьеркегора и даже попробовал за ней писать! Меня охватило совершенно необычайное чувство, будто он каким-то образом присутствует в этой комнате, наклонился над моим плечом. В результате я с удивлением и смущением обнаружил, что не испытываю желания преследовать амурную цель поездки, и когда прекрасная Саманта бесстыдно предложила мне все наслаждения, которые могло подарить ее великолепное тело, я не смог воспользоваться ситуацией. Что-то меня удерживало, и это был не страх импотенции или обострения боли в колене. Назовите это совестью. Назовите это Кьеркегором. Они соединились. Я думаю, что Кьеркегор — это лучшая часть меня, которая стремилась вырваться наружу, и в Копенгагене ей это наконец удалось. Где-то в своем «Дневнике» Кьеркегор говорит, что когда он узнал о помолвке Регины со Шлегелем и осознал, что потерял ее безвозвратно, то «испытал следующее чувство: ты бросаешься или в дикий разгул, или к религиозному абсолюту». Моя лихорадочная, идиотская одиссея после ухода Салли, когда я отчаянно пытался переспать по очереди то с Эми, то с Луизой, то со Стеллой и с Самантой, была попыткой удариться в дикий разгул. Но когда она потерпела крах, религия не стала для меня практически осуществимой альтернативой. Все, что я мог сделать для облегчения своего состояния, — пить и вести дневник. Кстати, какое-то время Кьеркегор ничего не мог делать — только писать. (Возможно, он тоже пил, меня бы это ничуть не удивило.) Только его последние книги, те, что он опубликовал под своим настоящим именем, могут быть названы «абсолютно религиозными», и, честно говоря, я нахожу их скучными. От одних названий воротит: большинство начинаются со слов «Поучительная беседа». Его работы, вышедшие под псевдонимами, особенно те, что он написал сразу после разрыва с Региной, назвавшись Виктором Эремитом, Константином Константиусом, Йоханнесом де Силенцио и другими причудливыми вымышленными именами, совсем другие и гораздо интереснее: это своеобразная попытка примириться со своим опытом, принять последствия своего собственного выбора путем подхода к материалу окольным путем, косвенно, через вымысел, скрываясь под масками. Полагаю, подобный импульс двигал и мною, когда я решил писать монологи. Драматизированные монологи, кажется так их называют, потому что они адресованы кому-то, чьи реплики лишь подразумеваются. Я вспомнил это из учебника английского за пятый класс. Мы должны были выучить наизусть такой монолог из Браунинга «Покойная герцогиня»: А вот моя последняя жена - Здесь как живая предстает она; Лишь день, что чудом я назвать бы мог, Трудился фра Пандольфо — вот итог. Герцог — безумный ревнивый муж, который, как потом оказывается, убил свою жену. Разумеется, я никогда бы не убил Салли, но временами был близок к тому, чтобы ударить ее. В какой-то мере эта идея принадлежала Александре, хотя вряд ли она представляла, какой словесный поток обрушится на нее и какую форму он примет. Я пошел к ней в состоянии тупого отчаяния примерно неделю спустя после возвращения из Копенгагена. Я как национальная экономика: падение не состоялось, но депрессия продолжается. Возвратился я из Дании последним рейсом — мне понадобилось несколько часов, чтобы найти могилу Регины, плоскую плиту, совершенно неухоженную, что весьма прискорбно, но, с другой стороны, настоящий памятник этой женщине воздвиг Кьеркегор в своих произведениях. В тот день правительство объявило, что рецессия закончилась, правда, никто этого не почувствовал. Может, производство и возросло на 0,2 процента, но миллионы людей по-прежнему оставались безработными, а сотни тысяч — в капкане отрицательного права выкупа. Я засел в своей квартире, как медведь в берлоге. Не хотел, чтобы меня узнавали на улице. Жил в страхе, что встречу кого-нибудь из знакомых. (Кого угодно, кроме Грэхэма, конечно. Когда одиночество становилось невыносимым, я приглашал его на разговор под чашку чая или какао. По вечерам он всегда здесь, начиная с девяти часов, а иногда и днем тоже. Он стал кем-то вроде сидячего квартиросъемщика.) Я был совершенно уверен, что мои друзья и знакомые все время только обо мне думают и разговаривают, потешаясь над карикатурой в «Паблик интерест». Когда я поехал на прием к Александре в Раммидж, то взял билет второго класса и сидел в поезде в темных очках, надеясь, что контролеры меня не узнают. Я не сомневался, что они тоже читают «Паблик интерест». Я спросил у Александры насчет прозака. Она удивилась. — Мне казалось, что вы противник медикаментозного лечения, — заметила она. — Говорят, что это нечто совершенно новое, — сказал я. — Не возникает привыкания. Нет побочных эффектов. В Штатах его принимают даже те, у кого нет депрессии, потому что от него у них поднимается настроение. Александра, конечно, все про прозак знала и рассказала технические подробности его действия — про нейротрансмиттеры и замедление обратного захвата серотонина. Я не до конца понял и ответил, что уже и без того несколько замедленно все схватываю и вряд ли мне нужно дополнительное воздействие по этой линии, но оказалось, что она имела в виду совсем другое. Александра относится к прозаку с подозрением. — Это неправда, что у него нет побочных эффектов, — сказала она. — Даже его сторонники признают, что он снижает способность пациента испытывать оргазм. — Что ж, я уже страдаю от побочного эффекта, — заявил я, — поэтому спокойно могу испробовать его прямое действие. Александра засмеялась, обнажив свои большие зубы в самой широкой улыбке, на которую мне за все это время удалось ее раскрутить, но потом поспешно сделала серьезное лицо. — Существуют неподтвержденные сообщения о более тяжелых побочных эффектах, — сказала она. — Пациенты галлюцинируют, пытаются нанести себе увечья. Есть даже один преступник, который заявляет, что совершил убийство под воздействием прозака. — Моя знакомая ни о чем таком не говорила, — признался я. — Она сказала, что чувствует себя с ним гораздо лучше. Александра минуту молча смотрела на меня своими большими нежными карими глазами. — Я выпишу вам прозак, если вы действительно хотите, — произнесла она. — Но вы должны понимать, что за этим последует. Я говорю не о побочном эффекте, сейчас я говорю об Я минуту подумал и спросил: — А что вы предлагаете? Александра предложила, чтобы я в точности описал то, что, по моему мнению, думают обо мне другие люди или говорят своим знакомым. Конечно, я сразу уловил суть. Она считает, что меня терзает не то, что в Будучи сценаристом, я не мог просто взять и изложить мнение других людей обо мне, пришлось позволить высказываться им самим. И то, что они сказали, не очень-то мне льстило. — Вы очень строги к себе, — сказала Александра, когда наконец прочла мой опус. Я писал его почти месяц — немного увлекся, и только на прошлой неделе отослал ей весьма пухлый пакет. Вчера я ездил в Раммидж выслушать ее вердикт. — Очень смешно, очень проницательно, — заметила она, перебирая стопку листов А4, и на ее бледных, ненакрашенных губах заиграла улыбка, — но вы очень строги к себе. Пожав плечами, я ответил, что пытался непредвзято увидеть себя глазами других людей. — Но вы, должно быть, многое присочинили. — Ну, не так уж и много, — сказал я. Конечно, мне приходилось прибегать к помощи воображения. Например, я никогда не видел показаний Бретта Саттона, которые он давал в полиции, но мне тоже пришлось там писать объяснение, и копию мне разрешили унести домой, поэтому я представлял формат подобного документа, а увидеть события глазами Бретта Саттона труда не составляло. И хотя Эми всегда напускала тумана, когда речь заходила о сеансах с Карлом Киссом, я знал, что теперь, после ухода от меня Салли, она будет давать ему ежедневную сводку о развитии наших с ней отношений, а ее манеру думать и говорить я прекрасно изучил. Большую часть того, о чем она сообщает Карлу в своем монологе, она рано или поздно рассказывает мне, например, воспоминание о том, как ее мать режет на кухне морковку и стращает мужчинами или сон про карикатуру из «Паблик интерест», где я предстаю в виде Вулкана, а Сол в виде Марса. Тот кусок про проблему с унитазом в Плайя-де-лас-Америкас — чистый вымысел, я просто слышал, как Эми без конца дергала за ручку унитаза, пока находилась в ванной комнате. Концовка, возможно, слишком уж эффектная, но я ничего не смог с собой поделать. Эми действительно вернулась в Англию, настроенная весьма решительно, она обрела уверенность в себе и собралась дать Карлу congd [48], но потом я слышал, что она снова вернулась к психоанализу. В последнее время я вообще-то мало вижусь с Эми. Раз или два мы попытались вместе поужинать, но возобновить дружеские отношения, похоже, не получилось. Все время вставали смущающие нас воспоминания о Тенерифе. Не знаю, в таких ли словах Луиза описывала Стелле нашу встречу, в одном я уверен — делала она это по телефону. Может, Луиза и бросила курить, пить и принимать наркотики (прозак не считается), но зависимость от телефона у нее полная. Во время нашего ужина в ресторане в Венисе ее миниатюрный японский мобильник лежал рядом с тарелкой, и она постоянно перебивала мои душераздирающие признания, чтобы ответить на бесконечные звонки, касавшиеся ее фильма, или позвонить самой. С Олли трудностей не было. Я бывал с ним в баре раз сто. С Самантой пришлось пойти на некоторые вольности. Она упомянула — не помню, в каком контексте, — что у нее есть подруга, которая мучается зубами мудрости, но посещение больницы я полностью выдумал. Мне просто понравился сюжет с этой беспомощной, бессловесной слушательницей поневоле, которая не в состоянии прервать поток громких излияний Саманты по поводу нашего несостоявшегося «грязного» уик-энда в Копенгагене. Она умная девочка, Саманта, но деликатность не относится к числу ее достоинств. Труднее всего было писать за Салли. Эту часть я Александре не показал — поскольку я и ее сделал действующим лицом в этой истории, что она могла счесть вольностью с моей стороны. Я знаю, что Александра приглашала Салли на беседу, потому что спрашивала, не возражаю ли я (я ответил, что нет). И думаю, Салли согласилась, но мне Александра об их разговоре не рассказала, полагаю, ничего утешительного там не было. Заново переживая наш разрыв, как видит его Салли, я испытывал почти физическую боль. Поэтому на середине ее беседа с Александрой плавно перетекает в воспоминания о моих ухаживаниях, хотя переживать заново те дни обещаний и смеха тоже было больно. Самое страшное, что, перед тем как уйти, сказала мне Салли во время тех длинных, кошмарных выходных, наполненных ссорами, мольбами и взаимными упреками, было: «Ты больше не умеешь меня рассмешить». В ту секунду я понял, действительно понял, сердцем, что потерял ее. Закончил я около семи, почувствовав усталость, голод и жажду. Колено тоже попортило мне крови: долгое сидение в одной позе плохо на нем сказывается. (Кстати, почему «попортило крови»? В словаре говорится, что это от французского выражения se faire du mauvais sang; существовало представление, что при отрицательных эмоциях в кровь поступает желчь в избыточном количестве.) Я вышел размяться и заправиться. Стоял пре красный теплый вечер. Молодежь роилась вокруг станции метро «Лестер-сквер», как обычно в это время суток независимо от времени года. Легко и небрежно одетые, они выплескивались из недр метро, словно какой-то неудержимый подземный поток, разливались по тротуару и кружились у ипподрома, исполненные энтузиазма и ожидания. На что они надеялись? Думаю, большинство не ответило бы на этот вопрос. На приключение, встречу, чудесное преображение их ничем не примечательной жизни. Некоторые, разумеется, пришли на свидание. Я видел, как освещались лица тех, к кому приближался друг или подруга. Они обнимались, не обращая внимания на лысого толстяка в кожаной куртке, который проходил мимо, сунув руки в карманы, и удалялись обняв друг друга за талию, в какой-нибудь ресторан, или кинотеатр, или в бар, гремящий рок-музыкой. Когда мы с Салли только встречались, я обычно поджидал ее на этом углу. Теперь же я купил «Стандарт», чтобы почитать за ужином в китайском ресторане на Лисл-стрит. Проблема одиноких трапез, во всяком случае одна из проблем, состоит в том, что ты всегда заказываешь слишком много и ешь слишком быстро. Когда в 8.30 я вернулся из ресторана, с раздувшимся животом и отрыжкой, было все еще светло. Но на крыльце уже устраивался на ночь Грэхэм. Я пригласил его посмотреть второй тайм финала Европейского кубка между Миланом и Марселем. Марсельцы выиграли 1:0. Хорошая игра, хотя трудно болеть от души, когда в матче не участвует британский клуб. Я помню, как «Манчестер Юнайтед» с Джорджем Вестом выиграл Европейский кубок. Как мы безумствовали. Я спросил у Грэхэма, помнит ли он это, но он тогда еще даже не родился. Грэхэму повезло, что он до сих пор занимает крыльцо. Герр Боль, швейцарский бизнесмен, владелец квартиры номер 5, который изредка там останавливается, воспротивился его присутствию и предложил вызвать полицию, чтобы та убрала Грэхэма. Я попросил Боля, чтобы он позволил парню остаться хотя бы потому, что он содержит крыльцо в безукоризненной чистоте и не дает прохожим бросать на него мусор, а пьяницам — использовать в качестве ночного туалета, что они раньше делали часто и обильно. Эта хитрая апелляция к швейцарской одержимости гигиеной себя оправдала. Герр Боль вынужден был признать, что на крыльце стало пахнуть значительно приятнее с тех пор, как там обосновался Грэхэм, и отказался от своей угрозы позвонить в полицию. Дополнительным аргументом в мою пользу послужило и то, что сам Грэхэм всегда выглядит аккуратно и вообще ничем не пахнет. Меня это долго удивляло, пока однажды я не осмелился спросить, как ему это удается. Он лукаво улыбнулся и сказал, что посвятит меня в эту тайну. На следующий день он повел меня в одно место на Трафальгарской площади, там в стене была дверь с электронным замком, мимо которой я проходил сотни раз, не замечая ее. Грэхэм набрал код, замок зажужжал, и дверь открылась. Внутри оказался подземный лабиринт из помещений, где можно было получить еду, поиграть, принять душ и постирать. Что-то вроде убежища для молодых бездомных. Здесь даже выдают халаты тем, у кого только одна смена одежды, чтобы было в чем посидеть, пока она стирается и сушится. Все это чем-то напомнило мне зал ожидания первого класса на Юстонском вокзале. На днях я послал чек благотворительной организации, которая содержит этот приют. Таким образом, я чувствую себя чуть менее виноватым, когда Грэхэм спит на крыльце. Богач в своем замке, бедняк у его ворот… На самом деле у меня вообще нет причин чувствовать себя виноватым. Грэхэм сам выбрал жизнь на улице. Выбирать, правда, было особенно не из чего — одно отвратительней другого, — но, возможно, сейчас он живет лучше, чем когда-либо… и совершенно ни от кого не зависит. — Я властелин моей судьбы, — серьезно объявил он мне как-то раз. Он где-то видел и запомнил эту фразу, не зная, кто ее автор. Я посмотрел в своем словаре цитат. Она из стихотворения У.Э.Хенли: Пусть страшны тяготы борьбы, Пусть муки ждут меня в тиши, Я властелин моей судьбы, Я капитан моей души. Хотел бы и я так. То, что я пишу сценарии для ТВ, произвело на Грэхэма большое впечатление, но при упоминании программы он отозвался: «Ах, эта», явно пренебрежительным тоном. Я подумал, что это довольно нахально с его стороны, учитывая, что в тот момент он дул мой чай и поедал морковный торт из «Pret A Manger». — Да нет, все нормально, — заявил он, — если вам нравятся подобные вещи. Я заставил его объяснить, почему сериал ему не нравится. — Ну, там же все не по-настоящему, верно? — сказал он. — То есть каждую неделю в одной семье происходит грандиозная свара, но к концу шоу все улаживается и все снова такие добрые. Ничего никогда не меняется. Никто на самом деле не страдает. Никто никого не бьет. Никто из детей не сбегает из дому. — Алиса раз убегала, — заметил я. — Да, минут на десять, — парировал он. Грэхэм имел в виду десять минут экранного времени, но я не стал придираться. Я понял его точку зрения. — Извините, возникла проблема. Как же ты права, дорогая, говорю я ей. «Я чувствую себя хорошо, только когда пишу. Тогда я забываю обо всех жизненных передрягах, обо всех страданиях, я погружен в свои мысли и счастлив» — дневник Кьеркегора за 1847 год. В процессе написания этих монологов я был не то чтобы счастлив, но занят, поглощен, заинтересован. Это было похоже на работу над сценарием. Передо мной стояла задача, которая требовала решения, и я получил некоторое удовлетворение, решая ее. Теперь, когда я с ней справился и более-менее наверстал упущенное в своем дневнике, я беспокоюсь, нервничаю, мне неуютно, я не способен ни на чем сосредоточиться. У меня нет ни цели, ни задачи, разве что противодействовать Салли, насколько это возможно, в получении моих денег, да и к этому у меня больше душа не лежит. Завтра мне нужно съездить в Раммидж повидаться с адвокатом. Я мог бы дать ему указание капитулировать, оформить развод как можно скорее, дав Салли то, что она хочет. Но принесет ли это мне облегчение? Нет. Еще одна ситуация «или-или». Неважно, что я сделаю, я обречен сожалеть об этом. Возможно, я до сих пор надеюсь, что мы с Салли снова сойдемся, я снова заживу своей привычной жизнью и все будет по-прежнему. Возможно, несмотря на все мои муки, слезы и планы мести — или из-за них, — я так и не потерял надежды на возрождение нашего брака. Б. говорит А.: «… чтобы воистину отчаяться, нужно воистину захотеть этого: раз, однако, воистину захочешь отчаяться, то воистину и выйдешь из отчаяния: решившись на отчаяние, решается, следовательно, на выбор, т. е. выбирает то, что дается отчаянием — познание самого себя как человека, иначе говоря — сознание своего вечного значения». Думаю, я могу сказать, что выбрал себя, когда отказался от предложения Александры выписать мне прозак, но в тот момент это не казалось актом экзистенциального самоутверждения. Скорее я казался себе пойманным преступником, подставляющим запястья для наручников. — Ваш друг, да? — спросил Грэхэм. — Вроде того, — ответил я. — Он спросил, давно ли я вас видел, и описал вас не слишком-то лестно. Естественно, я спросил как. — Толстоватый, лысый, сутулый. Последнее определение меня слегка задело. Я никогда не казался себе особо сутулым. Должно быть, это последствия депрессии. Как чувствуешь себя, так и выглядишь. Не думаю, что спина у Кьеркегора согнулась только в результате перенесенной в детстве травмы. — Что вы ему сказали? — спросил я. — Ничего, — ответил Грэхэм. — Отлично. Вы правильно сделали, — сказал я. Он получил письмо от адвокатов Салли, в котором те угрожали подать на развод на основании «неразумного поведения». — Как вы знаете, супружеская измена и неразумное поведение — единственные основания для немедленного развода, — сказал он. Я спросил, в чем заключается неразумное поведение. — Очень хороший вопрос, — отозвался Шортхауз, соединяя кончики пальцев и наклоняясь над столом. Он пустился в длинное разъяснение, но, боюсь, я отвлекся и очнулся, только когда осознал, что адвокат умолк и выжидательно на меня смотрит. — Простите, вы бы не могли повторить? — попросил я. Его улыбка сделалась чуточку натянутой. — С какого места повторить? — осведомился он. — Только последнюю фразу, — сказал я, не имея ни малейшего понятия, как долго он говорил. — Я спросил вас, на какого рода неразумное поведение, скорее всего, пожалуется миссис Пассмор под присягой. Я с минуту подумал. — Могут ли засчитать то, что я не слушал ее, когда она со мной разговаривала? — спросил я. — Могут, — ответил он. — Это зависит от судьи. У меня сложилось впечатление, что, если бы меня судил Шортхауз, шансов бы у меня не было. — Вы когда-нибудь оскорбляли свою жену действием? — полюбопытствовал он. — Боже сохрани, нет, — испугался я. — Как насчет пьянства, словесных оскорблений, приступов ревности, лживых обвинений и тому подобного? — Только после того как она меня бросила, — признался я. — Я этого не слышал, — сказал адвокат. Он немного помолчал, прежде чем подвести итог: — Не думаю, что миссис Пассмор рискнет подать прошение о разводе на основании вашего неразумного поведения. На бесплатного адвоката она рассчитывать не может, и, если проиграет, издержки могут быть значительными. Более того, в вопросе о разводе она окажется на своей исходной позиции. Она угрожает, чтобы заставить вас сотрудничать. Не думаю, что у вас есть основания для беспокойства. Шортхауз самодовольно улыбнулся, явно гордясь собственным анализом. — Вы хотите сказать, что она не получит развода? — спросил я. — О, разумеется, в конце концов она его получит — на основании безвозвратного распада брака. Вопрос в том, сколько вы хотите заставить ее ждать. — И сколько я хочу платить, чтобы затягивать процесс? — уточнил я. — Совершенно верно, — произнес он, глянув на часы. Я сказал, чтобы он продолжал затягивать. Потом я направился к Дадли. Подъезжая к его дому, я с тоской подумал про все свои прежние визиты, когда я всего-то жаловался на неопределенное общее плохое самочувствие. Когда я уже звонил в дверь, широкофюзеляжный реактивный самолет с ревом пронесся у меня над головой, заставив присесть и заткнуть уши. Дадли сказал, что это новый регулярный рейс на Нью-Йорк. — Может пригодиться вам по делам службы, — заметил он. — Больше не нужно будет летать из Хитроу. У Дадли весьма преувеличенное представление о жизни телевизионного сценариста, он окружает ее романтическим ореолом. Я сказал ему, что сейчас живу в Лондоне, и объяснил почему. — Эфирного масла от распада семьи у вас, скорей всего, нет? — спросил я. — Могу дать вам что-нибудь от стресса, — предложил он. Я полюбопытствовал, может ли он как-нибудь помочь моему колену, которое здорово достало меня на Ml. Он постучал по клавишам компьютера и сказал, что попробует лаванду, которая якобы помогает и от болей, По-моему, Дадли никогда раньше не использовал лаванду, потому что ее запах вдруг вызвал у меня необычайно яркое воспоминание о Морин Каванаг, моей первой девушке. Она постоянно то появлялась, то исчезала из моего сознания с тех пор, как я начал вести этот дневник, — так на дальней опушке леса мелькает между деревьев смутная фигура, то и дело ныряя в тень. Аромат лаванды вывел ее на свет — лаванда и Кьеркегор. Несколько недель назад я сделал пометку, что символ двойного «а» в современном датском языке — одно «а» с маленьким кружочком над ним — я где-то уже видел, но где — вспомнить не мог. Ну так вот, это почерк Морин. Вместо точки она ставила над своими «i» такие вот кружочки — словно линию пузырьков над строчками, исписанными ее крупным, округлым почерком. Не знаю, откуда она это взяла. Мы переписывались несмотря на то, что каждое утро встречались на трамвайной остановке, просто ради волнующего удовольствия получать личные письма. Я обычно писал ей весьма страстные любовные послания, а она присылала в ответ записочки с разочаровывающими банальностями: «После чая я сделала уроки, потом помогла маме гладить белье. Ты слушал программу Тони Хэнкока? Мы хохотали до упаду». Она писала на розовато-лиловой бумаге из «Вулворта» с ароматом лаванды. Аромат из флакончика Дадли воскресил все это в памяти — не только почерк, но и саму Морин в каждой ее черточке. Морин. Моя первая любовь. Первая женская грудь. Когда я приехал, в почтовом ящике лежало письмо от Саманты с предложением, как вывести Дебби из «Соседей»: в последней серии Присциллу, едущую на велосипеде, сбивает грузовик, и она погибает на месте, но возвращается как призрак, видимый только Эдварду, и побуждает Эдварда найти себе другую спутницу жизни. Не слишком оригинально, но кое-что выжать из этого можно. Надо признать, девочка толковая. В другом настроении я, может быть, и повозился бы с этой идеей. Но сейчас я ни о чем не могу думать, кроме Морин. Я чувствую, как меня охватывает непреодолимое желание написать о ней. Воспоминания О существовании Морин Каванаг я впервые узнал, когда мне было пятнадцать, однако прошел почти год, прежде чем я заговорил с ней и спросил ее имя. По будням я видел ее каждое утро, стоя на остановке трамвая, который вез меня до первой пересадки моего нудного и длинного путешествия в школу. Это была Ламбетская коммерческая классическая школа, существовавшая на дотации, в которую меня с самыми лучшими намерениями протолкнул директор моей начальной школы, и я, к несчастью, поступил, сдав соответствующие экзамены. Я говорю — к несчастью, потому что теперь понимаю — я был бы более счастлив, а значит, большему бы научился в каком-нибудь менее престижном и претенциозном заведении. Я не был лишен способностей, но мой социальный и культурный уровень был недостаточен, чтобы извлечь пользу из образования, которое предлагала Ламбетская коммерческая школа. Это было старинное заведение, которое чрезмерно кичилось своей историей и традициями. Туда принимали как платных учеников, так и «сливки» из числа одиннадцатилеток, успешно сдавших экзамены по окончании начальной школы. Ламбетская коммерческая следовала образцу классической английской привилегированной частной средней школы: с разделением учеников на группы (хотя пансиона не было), с часовней, школьным гимном на латыни и бесчисленным множеством священных ритуалов и привилегий. Корпуса школы из потемневшего красного кирпича были выстроены в неоготическом стиле, с башнями и бойницами, с главным залом собраний и витражами в часовне. Учителя носили мантии. Я так туда и не вписался, ничем не блистая и тащась в хвосте класса большую часть своей школьной карьеры. Мама с папой не имели возможности помогать мне с домашними заданиями и не переживали по поводу того, что я делал их кое-как По вечерам я в основном слушал по радио комедийные передачи (моей классикой были «Итма», «Приключения на болоте», «Твоя очередь — продолжай», «Шоу Гунов», а не «Энеида» и «Дэвид Копперфилд») или играл в футбол и крикет на улице с приятелями из соседней средней школы. В Ламбетской коммерческой спорт поощрялся — нам даже давали форменную спортивную шапочку с эмблемой школы, — но зимой играли в регби, которое я терпеть не мог, а школьный крикет сопровождался такой помпой и церемониями, что я умирал со скуки. И лишь ежегодный школьный спектакль, где мне всегда доставалась комическая роль, давал мне возможность самоутверждения. В остальном я был обречен чувствовать себя тупым и неотесанным. Я сделался клоуном класса и вечной мишенью для сарказма преподавателей. Меня часто пороли. С нетерпением ждал я возможности покинуть школу после выпускных экзаменов, которые и не надеялся сдать. Морин ходила в школу монастыря Святого Сердца в Гринвиче, тоже благодаря успешно сданным экзаменам после начальной школы. Из Хэтчфорда, где мы оба жили, ездить туда было так же далеко и неудобно, как и в Ламбетскую коммерческую, только в противоположную сторону. Думаю, что Хэтчфорд, построенный в конце девятнадцатого века, был сначала очень живописным пригородом Лондона — долина Темзы встречается здесь с первыми суррейскими холмами, — но к тому времени, как я появился на свет, он уже оказался в черте города и пришел в упадок. Морин жила на вершине одного из тех самых холмов в огромном викторианском особняке, который был поделен на квартиры. Ее семья занимала цокольный и первый этажи. Мы жили в одноэтажном многоквартирном доме, с соседями через стенку и справа, и слева, на Альберт-стрит, отходящей от главной дороги у подножья холма, по которой ходили трамваи. Мой отец был вагоновожатым. Трудная это была работа. По восемь часов, а то и больше ему приходилось управлять трамваем, стоя на площадке, открытой всем ветрам, а для включения тормозов требовалось еще и значительное физическое усилие. Зимой он приходил с работы промерзший и измученный, садился на корточки около камина, топившегося углем, и даже не мог говорить, пока не оттаивал. Тогда уже существовали и более современные трамваи, обтекаемой формы и полностью закрытые, — такие я иногда видел в других районах Лондона, но мой папа всегда работал на старых, изношенных, с открытыми площадками довоенных трамваях, которые катили от остановки к остановке скрежеща, гремя, скрипя и кренясь из стороны в сторону. Эти красные двухэтажные трамваи с одним сигнальным фонарем спереди, который щурился в тумане, словно близорукий глаз, их лязгающие звонки, латунные поручни и деревянные сиденья, отполированные бесчисленными ладонями и задами, их верхние площадки, провонявшие сигаретным дымом и блевотиной, их закутанные, с серыми лицами водители и жизнерадостные кондукторши в митенках неотделимы от моих воспоминаний о детстве и юности. В будни каждое утро мой путь в школу начинался с трамвайной остановки «Пять дорог Хэтчфорда». Обычно я ждал не на самой остановке, а перед ней, на углу у цветочного магазина, откуда было видно трамвай, едва он появлялся из-за дальнего поворота на главной улице, покачиваясь на рельсах, как галеон на волнах. Сместив угол зрения градусов на тридцать, я также мог видеть круто поднимавшуюся длинную, прямую Бичерс-роуд. Морин появлялась наверху в одно и то же время — без пяти восемь, спуск занимал у нее три минуты. Проследовав мимо меня, она пересекала улицу и проходила несколько ярдов вперед, на остановку трамвая, идущего в противоположную сторону. Я смело разглядывал ее издалека, а когда она уже была близко — украдкой, делая вид, что высматриваю свой трамвай. Она проходила мимо и, повернувшись ко мне спиной, ждала трамвая на другой стороне улицы, а я продолжал наблюдать за ней. Иной раз, когда она проходила мимо, я отваживался, изображая скуку или нетерпение по поводу непоявлявшегося трамвая, бросить на нее взгляд, словно бы ненароком. Обычно она шла опустив глаза, но однажды посмотрела прямо на меня, и наши взгляды встретились. Она залилась пунцовой краской и прошла мимо, глядя себе под ноги. Кажется, минут пять после этого я не дышал. Так продолжалось несколько месяцев. Может быть, год. Я не знал, кто она, вообще ничего о ней не знал, кроме того, что люблю ее. Она была красивая. Наверное, менее впечатлительный или более искушенный наблюдатель посчитал бы, что у нее слишком короткая шея или полноватая талия и назвал бы ее лишь «симпатичной» или «милой», но для меня она была красавицей. Даже в школьной форме: в шляпке, напоминавшей очертаниями котелок, в габардиновом плаще и юбке в складку на лямках, все темно-синего цвета, такого не выразительного, угнетающего оттенка, — она была прекрасна. Шляпку она носила, кокетливо сдвинув назад, а возможно, ее сдвигали упругие от природы волосы рыжевато-каштанового цвета. Поля шляпки обрамляли ее лицо, имевшее форму сердечка, — и при виде этого сердечка останавливалось мое сердце. У нее были большие темно-карие глаза, маленький, аккуратный носик, крупный рот и подбородок с ямочкой. Как можно описать красоту словами? Это безнадежно, все равно что составлять фоторобот. Ее длинные, волнистые волосы закрывали уши и, скрепленные на затылке заколкой, пышной гривой ниспадали до середины спины. Полы ее плаща развевались на ходу, она носила его нараспашку, завязав сзади пояс и завернув рукава, так что видны были манжеты белой блузки. Позднее я узнал, что она и ее школьные подруги тратили бесконечные часы, изобретая и внося в школьную форму эти едва заметные изменения, чтобы как-то обойти строгие правила монахинь. Учебники она носила в какой-то сумке, похожей на хозяйственную, что придавало ей женственный, взрослый вид, и мой большой кожаный ранец казался по сравнению с ее сумкой детским. Последнее, о чем я думал, засыпая, и первое, открыв глаза, была она. Если — что случалось крайне редко — она с опозданием появлялась наверху Бичерс-роуд, я пропускал свой трамвай. Я скорее был готов снести последствия опоздания в школу (два удара тростью), чем лишиться ежедневного лицезрения Морин. Это была самая чистая, самая бескорыстная романтическая любовь. Мы были словно Данте и Беатриче из предместья. Никто не знал о моей тайне, и я не выдал бы ее даже под пыткой. В то время я переживал обычную гормональную бурю подросткового периода, захлестываемый переменами в теле и ощущениями, которые я не мог контролировать и названий которым не знал — эрекции, ночные поллюции, появляющиеся на геле волосы и все прочее. В Ламбетской коммерческой школе уроков сексуального воспитания не было, а мои мама и папа, с их глубоко въевшимся строгим пуританством, присущим почтенному рабочему классу, никогда не обсуждали эти вопросы. Разумеется, на школьной площадке рассказывали обычные неприличные анекдоты и бахвалились, тема богато иллюстрировалась на стенах школьных уборных, однако добиться от тех, кто вроде бы что-то знал, основополагающей информации без того, чтобы не расписаться в унизительном невежестве, было трудно. Однажды парень, которому я доверял, просветил меня по части взаимоотношений полов, когда мы возвращались из кафе, где подавали рыбу с жареным картофелем и посещать которое нам запрещалось, — «когда член у тебя станет твердым, надо сунуть его в щелку у девчонки и кончить туда», — но данный акт, хоть и наводил на размышления, казался отвратительным и нечистым, мне совсем не хотелось связывать его с ангелом, который ежедневно спускался с вершины Бичерс-роуд навстречу моему немому обожанию. Конечно, я страстно желал заговорить с ней и постоянно думал о возможных способах вступить с ней в беседу. Самое простое, говорил я себе, как-нибудь утром улыбнуться и поздороваться, когда она будет проходить мимо. В конце концов мы же не совсем чужие — это было бы совершенно обыкновенным поступком в отношении любого человека, которого ты регулярно встречаешь на улице, даже если не знаешь его имени. Самое худшее, что могло меня ждать, — она бы просто не обратила на меня внимания, прошла бы мимо, не ответив на приветствие. Ах, от мыслей о худшем все внутри холодело. И что я буду делать на следующее утро? И все утра потом? До тех пор пока я не заговорил с ней, она не имела возможности отвергнуть меня, и моя любовь пребывала в безопасности, пусть даже и без ответа. Сколько часов я провел, предаваясь мечтам о более драматических и действенных способах познакомиться с ней — например, спасал ее от верной смерти, когда она вот-вот должна была угодить под трамвай, или защищал от нападения некоего хулигана, хотевшего ограбить или изнасиловать ее. Но при переходе дороги она всегда проявляла достойную восхищения осторожность, а в восемь часов утра на улицах Хэтчфорда наблюдался явный недостаток хулиганов (ведь это был 1951 год, когда словосочетание «уличный грабеж» еще не стало привычным и даже ночью одинокие женщины чувствовали себя в безопасности на хорошо освещенных улицах Лондона). Событие, которое наконец свело нас, оказалось менее героическим, чем в этих воображаемых сценариях, но для меня оно равнялось почти что чуду, словно какое-то сочувствующее божество, зная о моем страстном, доведшем меня до немоты желании познакомиться с этой девочкой, наконец потеряло терпение, подняло ее в воздух и швырнуло на землю к моим ногам. В тот день она появилась наверху Бичерс-роуд с опозданием, и я видел, как она спешит вниз по склону холма. То и дело Морин пыталась бежать — так, весьма мило, бегают все девушки, откидывая ноги от колена в стороны, — а потом, из-за тяжелой сумки с книгами, переходила на стремительный шаг. Такая, запыхавшаяся, она казалась еще красивее. Шляпка слетела у нее с головы, удерживаемая узкой резинкой, и длинная грива волос моталась туда-сюда, а от энергичной ходьбы волнующе колыхалась ее грудь под белой блузкой и лямками юбки. Я дольше, чем обычно, смотрел на Морин в упор, так долго, сколько хватило смелости; но потом, чтобы не произвести впечатление грубо пялившегося типа, мне пришлось отвести глаза и притворно глянуть вдоль главной улицы, не идет ли мой трамвай, который, между прочим, в этот момент был уже совсем близко. Я услышал вскрик — и вот она лежит у моих ног, а вокруг рассыпаны книги. В очередной раз припустившись бежать, она зацепилась носком туфли за чуть выкупающую плиту тротуара и упала, выронив сумку. Девушка в мгновение ока вскочила на ноги, я даже не успел протянуть ей руку, зато помог собрать книги и заговорил с ней: «Вы целы?» «Угу, — отозвалась она, посасывая оцарапанный палец. — Вот бестолочь». Последнее она явно адресовала себе или, возможно, плите тротуара, но не мне. Она сильно покраснела. Прошел мой трамвай, его колеса скрежетали и повизгивали на рельсах, пока вагон сворачивал за угол. — Это ваш трамвай, — сказала она. — Да ладно, — ответил я, придя в экстаз от скрытого смысла ее замечания — значит, последние месяцы она следила за мной и моими передвижениями столь же пристально, как и я за ней. Я старательно собрал выпавшие из папки листки бумаги, исписанные крупным, округлым почерком, над всеми «i» стояли не обычные точки, а маленькие кружочки, и отдал Морин. — Спасибо, — пробормотала она, запихивая листки в сумку, и поспешила прочь, слегка прихрамывая. Она как раз успела на свой трамвай — когда он несколько мгновений спустя проплывал мимо, я увидел ее на лестнице, ведущей на верхнюю площадку. Мой же трамвай отбыл без меня, но мне было наплевать…? с ней говорил! Почти прикоснулся к ней. Я ругал себя за то, что не проявил должной прыти и не помог ей подняться — но ничего: контакт между нами был установлен, мы обменялись несколькими словами, и я оказал ей маленькую услугу, собрав книги и листки. Отныне я смогу каждое утро улыбаться ей и здороваться, когда она будет проходить мимо. Обдумывая эту волнующую перспективу, я заметил что-то блестящее в канаве: это был зажим ручки «Байро», которая, очевидно, выпала из сумки Морин. Я, ликуя, схватил ее и убрал во внутренний карман, поближе к сердцу. Шариковые ручки в то время были еще в новинку и стоили невероятно дорого, поэтому я знал, что девушка обрадуется, получив ее обратно. В ту ночь я спал, положив эту ручку под подушку (она протекла и оставила синие пятна на простыне и наволочке, за что меня жестоко выбранила мать и отодрал за ухо отец), а на следующее утро я на пять минут раньше обычного занял свой пост около цветочного магазина, чтобы, не дай бог, не пропустить владелицу ручки. Она и сама появилась наверху Бичерс-роуд раньше обычного и медленно шла, смущенно и с величайшей осторожностью, все время глядя под ноги, — не потому, был уверен я, что боялась споткнуться снова, а потому, что знала — я смотрю на нее, дожидаюсь ее. Прошло несколько напряженных, наэлектризованных минут, пока она спускалась с холма. Это было похоже на ту изумительную сцену в конце «Третьего человека», когда подруга Гарри Лайма идет навстречу Холли Мартинсу по аллее зимнего кладбища, с той разницей, что она проходит, даже не взглянув на него, а эта девушка не должна пройти мимо, потому что у меня был безупречный предлог остановить ее и заговорить с ней. На полпути ко мне она заинтересовалась скворцами, кружащими в небе и пикирующими над кооперативной булочной, но когда расстояние между нами сократилось до нескольких ярдов, она взглянула на меня и застенчиво улыбнулась улыбкой узнавания. — Э… мне кажется, вы вчера выронили вот это, — выпалил я, выхватывая «Байро» из кармана и подавая ей. Ее лицо озарилось радостью. — Ой, большущее вам спасибо, — сказала она, останавливаясь и беря ручку. — Я думала, что потеряла ее. Приходила сюда вчера днем поискать, но не нашла. — Ну да, ее нашел я, — сказал я, и мы оба глупо засмеялись. Когда она смеялась, кончик носа у нее подергивался и морщился, как у кролика. — Ну, спасибо еще раз, — проговорила она уже на ходу. — Если бы я знал, где вы живете, то занес бы, — сказал я, отчаянно пытаясь задержать ее. — Ничего, — отозвалась она, делая шаг назад, — раз она снова у меня. Я побоялась сказать маме, что потеряла ее. Она одарила меня еще одной восхитительной улыбкой, от которой морщился ее носик, повернулась и исчезла за углом. Я так и не спросил, как ее имя. Однако уже довольно скоро я его узнал. Каждое утро после ее ниспосланного небом падения к моим ногам я улыбался и здоровался, когда она проходила мимо, а она краснела, улыбалась и здоровалась в ответ. Вскоре я стал добавлять к своим приветствиям тщательно отрепетированные замечания насчет погоды, или интересовался исправностью шариковой ручки, или жаловался на опоздание своего трамвая, что предполагало ответ с ее стороны, и однажды она на несколько секунд задержалась на углу у цветочного магазина для серьезной беседы. Я спросил, как ее зовут. — Морин. — А я — Лоренс. — Переверните меня, — сказала она и хихикнула, видя, что я не понял. — Разве вы не знаете историю святого Лоренса? Я покачал головой. — Его предали мучительной казни, медленно поджаривая на решетке. И он сказал: «Переверните меня, эта сторона уже готова», — объяснила она. — Когда это было? — спросил я, сочувственно морщась. — Точно не знаю, — ответила Морин. — Кажется, во времена Римской империи. Слушая этот нелепый и слегка тошнотворный анекдот, рассказанный так, словно в нем не было ничего неприятного, я должен был догадаться, что Морин — католичка, но я узнал об этом только на следующий день, когда она назвала свою школу. Я уже обратил внимание на вышитую красными и золотыми нитками эмблему на ее блейзере, но не распознал в ней религиозного смысла. — Это означает Святое Сердце Иисуса, — сказала она, рефлекторно чуть поклонившись при произнесении Святого Имени. От этих благочестивых упоминаний решеток и сердец, которые совершенно некстати ассоциировались у меня с кухонным грилем и потрохами, мне сделалось немного не по себе — всплыли детские воспоминания об угрозах миссис Тернер омыть меня кровью агнца, — но это не отвратило меня от намерения сделать Морин своей девушкой. До этого у меня никогда не было девушки, и я не очень-то представлял, с чего начать, только знал, что влюбленные парочки часто ходят вместе в кино, потому что видел их в очереди в местный «Одеон» и замечал, как они милуются на задних рядах. Как-то, когда Морин задержалась у цветочного магазина, я собрал все свое мужество и спросил, не хочет ли она в следующие выходные пойти со мной в кино. Она покраснела и выглядела взволнованной и встревоженной. — Не знаю. Я должна спросить у мамы с папой, — сказала она. На следующее утро она появилась наверху Бичерс-роуд в сопровождении огромного мужчины, не меньше шести футов ростом и широкого, мне показалось, как наш дом. Я понял, что это, должно быть, отец Морин, который, по ее словам, работал в местной строительной фирме прорабом, и с тревогой ждал его приближения. Я боялся не столько рукоприкладства, сколько унизительной публичной сцены. Морин, по-видимому, тоже, поскольку шла, еле переставляя ноги, мрачная и поникшая. Когда они подошли ближе, я устремил взгляд вдаль, вслед за блестящими линиями трамвайных путей, уходящими в бесконечность, в надежде, что мистер Каванаг, вопреки очевидности, просто провожает Морин и не обратит на меня внимания, если я не попытаюсь с ней поздороваться. Не тут-то было. Огромная фигура в темно-синем полупальто нависла надо мной. — Ты, что ли, юный мерзавец, который пристает к моей дочери? — вопросил он с сильным ирландским акцентом. — А? — попытался я потянуть время и посмотрел на Морин, но она отводила взгляд. Лицо у нее покраснело, и похоже было, что она плакала. — Папа! — жалобно пробормотала она. Молоденькая продавщица в комбинезоне, расставлявшая цветы по корзинам перед цветочным магазином, оставила свои труды, чтобы насладиться нашей драмой. Мистер Каванаг ткнул меня в грудь огромным указательным пальцем, грубым, мозолистым и твердым, как полицейская дубинка. — Моя дочь — порядочная девушка. Я не допущу, чтобы она болтала на улице с разными незнакомыми типами, понял? Я кивнул. — Еще бы не понял. Марш в школу. Последнее относилось к Морин, которая, ссутулившись, побрела прочь, бросив на меня один, полный отчаяния, извиняющийся взгляд. Внимание мистера Каванага, как видно, привлек мой школьный пиджак — отвратительное малиновое одеяние с серебряными пуговицами, которое я на дух не переносил. Он прищурился на затейливый герб на нагрудном кармане, с девизом на латыни. — В какую это школу ты ходишь? Я сказал, и это, судя по всему, невольно произвело на него впечатление. — Не вздумай у меня баловать, а то доложу твоему директору, — заявил он. Круто развернулся и зашагал обратно. Я остался стоять, где стоял, глядя вдоль главной улицы, пока не появился мой трамвай, а пульс не вернулся к нормальному ритму. Разумеется, этот инцидент лишь сблизил нас с Морин. Запрет ее отца на наши встречи превратил нас в несчастных влюбленных. Каждое утро мы по-прежнему обменивались несколькими словами, хотя теперь я благоразумно стоял за углом, вне поля зрения того, кто мог обозревать Пять дорог с возвышенности Бичерс-роуд. Со временем Морин уговорила свою мать позволить мне прийти к ним в субботу днем, когда отца не будет дома, чтобы та могла убедиться, что я вовсе не какой-то оболтус, околачивающийся на углу, как они вообразили, когда она спросила у них разрешения пойти со мной в кино. — Надень свой школьный пиджак, — посоветовала проницательная Морин. И вот вместо того чтобы пойти на матч в Чарлтон, я, к изумлению родителей и невзирая на презрение товарищей, надел пиджак, который никогда не носил по выходным, и отправился в дом Морин, стоявший на высоком холме. Миссис Каванаг угостила меня чаем с ломтиком домашнего хлеба на соде в своей большой, темной и бестолковой кухне в цокольном этаже. Оценивающе глядя на меня, она прижимала ребенка к плечу, чтобы тот мог срыгнуть. У этой красивой женщины за сорок, располневшей от родов, были длинные волосы ее дочери, но поседевшие и забранные на затылке в неряшливый узел. Она говорила с ирландским акцентом, как и ее муж, хотя Морин, ее братья и сестры обладали тем же выговором обитателей южного Лондона, что и я. Морин была старшим ребенком, и родители души в ней не чаяли. Ее учеба в монастыре Святого Сердца была предметом их особой гордости, и тот факт, что я ходил в классическую школу, в их глазах свидетельствовал в мою пользу. Фактически у меня было лишь два недостатка: я был мальчиком и некатоликом, а следовательно, являл собой естественную угрозу для добродетели Морин. — С виду ты паренек достойный, — сказала миссис Каванаг, — но ее отец считает, что Морин еще мала крутить с парнями, да и я тоже. Ей нужно делать уроки. — Не каждый же вечер, мама, — запротестовала Морин. — Ты и так по воскресеньям ходишь в молодежный клуб, — напомнила миссис Каванаг. — Для твоего возраста вполне достаточно общения. Я спросил, могу ли я вступить в молодежный клуб. — Это приходской молодежный клуб, — сказала миссис Каванаг. — Ты должен быть католиком. — Нет, не должен, мама, — возразила Морин. — Отец Джером сказал, что некатолики тоже могут вступать, если они интересуются церковью. Взглянув на меня, Морин покраснела. — Я очень интересуюсь, — быстро проговорил я. — В самом деле? — Миссис Каванаг скептически на меня посмотрела, но поняла, что ее перехитрили. — Что ж, раз отец Джером говорит, то ладно, значит, все в порядке. Стоит ли говорить, что настоящего интереса к католицизму, да и вообще к религии у меня не было. Мои родители в церковь не ходили, и соблюдение ими, так сказать, субботы ограничивалось тем, что мне и брату запрещали играть в воскресенье на улице. Номинально Ламбетская коммерческая принадлежала к англиканской церкви, но молитвы и гимны по утрам, а также нерегулярные службы в часовне представлялись мне скорее частью бесконечного соблюдения школой своих собственных традиций, нежели выражением какой-то моральной или богословской идеи. То, что есть люди вроде Морин и ее родных, каждое воскресное утро добровольно обрекающие себя на подобную скучищу, вместо того чтобы подольше поспать в свое удовольствие, не укладывалось у меня в голове. Тем не менее я был готов изобразить вежливый интерес к религии, если это даст мне возможность видеться с Морин. Вечером следующего воскресенья я, условившись с Морин, уже стоял у местной католической церкви, приземистого здания из красного кирпича с большой, выше человеческого роста статуей Девы Марии у входа. Руки ее были распростерты, а вырезанная на постаменте надпись гласила: «Я ЕСТЬ НЕПОРОЧНОЕ ЗАЧАТИЕ». Внутри шла служба, и я притаился на крыльце, прислушиваясь к незнакомым гимнам и приглушенно звучащим молитвам, в носу у меня защекотало от сильного, сладкого запаха, видимо от ладана. Внезапно раздался громкий перезвон колоколов, и я сквозь щелочку в двери разглядел алтарь, которым заканчивался проход между рядами сидений. Залитый светом десятков высоких, тоненьких свечей, он производил впечатление. Священник в белом облачении, густо затканном золотом, держал в руках какой-то белый диск в стеклянном футляре, сверкавший отраженным светом, от него во все стороны, как от солнца, расходились золотые лучи. Предмет этот он держал за основание, обернутое концами вышитого шарфа, висевшего у него на шее, словно оно было слишком горячим или радиоактивным. Все присутствующие, а их было на удивление много, стояли на коленях, склонив головы. Потом Морин объяснила мне, что белый диск — это освященная гостия и они верят, что это настоящее тело и кровь Иисуса, но мне все действо показалось скорее языческим, чем христианским. И пели они тоже как-то чудно. Вместо воодушевляющих гимнов, к которым я привык в школе (моим любимым был «Стать пилигримом»), они распевали медленные, будто похоронные псалмы. Смысла я не понимал, потому что они были на латыни, которая никогда мне особо не давалась. Однако должен признать, что служба создавала некую атмосферу, какой в школьной часовне я никогда не ощущал. Что мне с самого начала в католиках понравилось, так это то, что в них не было духа превосходства, мол, мы святее тебя. Выходившая из церкви паства с таким же успехом могла выходить из кинотеатра, даже из па- ба, если судить по тому, как они обменивались приветствиями, шутили, болтали и угощали друг друга сигаретами. Морин появилась в сопровождении матери, головы их были покрыты шарфами. Миссис Каванаг заговорила с другой женщиной, в шляпке. Морин заметила меня и, улыбаясь, подошла. — Значит, дорогу ты нашел? — приветствовала она меня. — А если твой папа увидит, что мы разговариваем? — нервничая, спросил я. — О, он никогда не ходит на Благословение, — ответила она, развязывая шарф и встряхивая волосами. — Слава богу. Парадоксальность этого замечания меня не поразила, тем более что мое внимание все равно было полностью поглощено ее волосами. Я никогда до этого не видел их распущенными, ниспадавшими на спину блестящими волнами. Она показалась мне прекраснее прежнего. Поймав мой взгляд, Морин залилась краской и сказала, что должна представить меня отцу Джерому. Миссис Каванаг куда-то исчезла. Из двух священников прихода отец Джером был моложе, хотя на самом деле далеко не молод. Он совсем не походил на нашего школьного капеллана или любого другого священнослужителя, которых мне доводилось видеть. Он даже не походил на себя самого, стоявшего на алтарном возвышении, — именно он вел службу, которая только что закончилась. Это был сухопарый, седой дублинец с пожелтевшими от никотина пальцами и порезом на подбородке, который он, видимо, залепил клочком туалетной бумаги. Его черная сутана едва доходила до поношенных башмаков, а в ее глубоких карманах он держал все необходимое для скручивания сигарет. Одну из них он закурил, словно шутиху поджег — с пламенем и искрами. — Значит, вы хотите присоединиться к нашему молодежному клубу, молодой человек? — спросил он, отряхивая тлеющие крошки табака с сутаны. — Да, если можно, сэр, — ответил я. — Тогда вы должны приучиться называть меня «отец» вместо «сэр». — Да, сэр… отец, я хотел сказать, — с запинкой ответил я. Отец Джером улыбнулся, обнажив обескураживающую брешь в своих потемневших и неровных зубах. Он задал мне еще несколько вопросов — где я живу и в какой школе учусь. Ламбетская коммерческая опять произвела впечатление, и я стал кандидатом в члены молодежного клуба прихода церкви Непорочного Зачатия. Одной из первых задач Морин было разъяснить мне название церкви. Я думал, оно связано с тем, что Мария была девственницей, когда зачала Иисуса, но нет, кажется, это означало, что Мария сама была зачата «без порока первородного греха». Язык католицизма казался мне очень странным, особенно потому, что в молитвах и во время служб использовались слова «девственный», «зачатие», «утроба», которые в обычном разговоре граничили бы с неприличием, особенно у меня дома. Я не поверил своим ушам, когда Морин сказала, что должна пойти на новогоднюю мессу, потому что это праздник Обрезания. — Праздник чего! — Обрезания. — Чьего обрезания? — Господа нашего, конечно. В младенчестве. Божья Матерь и святой Иосиф отнесли его в храм, и там его обрезали. Это было что-то вроде еврейского крещения. Я недоверчиво рассмеялся. — Ты знаешь, что на самом деле означает обрезание? Морин покраснела и захихикала, наморщив нос. — Конечно. — Ну и что же? — Я не собираюсь говорить. — Просто ты не знаешь. — Нет, знаю. — Спорим, не знаешь. Я упорствовал в своих похотливых расспросах до тех пор, пока она не выпалила, что это означает «отрезание кусочка кожи на конце пиписьки младенца», и пока моя собственная пиписька не встала в серых фланелевых брюках, как эстафетная палочка. В тот момент мы шли домой после воскресной встречи в молодежном клубе, и на мне, к счастью, был плащ. Встречи в молодежном клубе проводились дважды в неделю в помещении школы для малышей, пристроенной к церкви: по средам здесь играли, в основном в пинг-понг, а по воскресеньям просто «общались», то есть устраивали танцы под патефон и угощение, состоявшее из сандвичей и оранжада или чая. Нехитрый стол готовила группа девочек, дежуривших по очереди. От мальчиков требовалось сдвинуть детские парты к стенам в начале вечера, а в конце снова расставить их рядами. В наше распоряжение отдавались две классные комнаты, в другое время разделявшиеся стеной- гармошкой. Полы там из изъеденных временем, грубых деревянных плашек, на стенах висели детские рисунки и наглядные пособия, а освещение уныло утилитарное. У патефона был всего один динамик, а коллекцию пластинок составляли поцарапанные диски на 78 оборотов. Но для меня, только что вышедшего из кокона отрочества, молодежный клуб был местом волнующих и утонченных наслаждений. Танцам меня учила почтенная дама из прихода, которая на игровых вечерах (куда родители редко отпускали Морин) давала бесплатные уроки. Я с удивлением обнаружил, что у меня есть способности к танцам, и с удовольствием следовал постоянному напоминанию-наказу миссис Гейнор: «Крепко держите партнершу!», особенно воскресными вечерами, когда моей партнершей была Морин. Само собой, я танцевал в основном с ней, но клубные правила запрещали присваивать партнера, а я пользовался большим спросом во время «белых танцев» благодаря ловкости своих ног. Это были, разумеется, бальные танцы — квикстеп, фокстрот и вальс, — которые для разнообразия иногда разбавлялись старинными. Мы танцевали под сдержанные ритмы Виктора Силвестера, перемежаемые популярными песнями Нэта «Кинга» Коула, Фрэнки Лейна, Гая Митчелла и других певцов того времени. Признанным фаворитом была песня «Рэгтайм Двенадцатой улицы» Пи Ви Ханта, но джайв не дозволялся — его совершенно недвусмысленно запрещал отец Джером, а сольный твист, мотание головой и вращение тазом, которые сходят в наши дни за танцы, еще пребывали в утробе времени, дожидаясь своего рождения в шестидесятые годы. Когда сегодня я заглядываю на дискотеку или в ночной молодежный клуб, меня поражает контраст между эротизмом обстановки — приглушенный красный свет, оргиастический рокот музыки, плотно облегающая, провоцирующая одежда — и почти лишенном прикосновений самим танцем. Видимо, потом у них бывает столько физического контакта, что на танцплощадке они по нему не скучают, но для нас все было наоборот. Танец, даже в церковном молодежном клубе, подразумевал, что тебе разрешается обнимать девушку на людях, девушку, которую до приглашения на танец ты, может быть, и в глаза не видел, чувствовать, как ее бедро, укрытое шуршащими юбками, касается твоего бедра, грудью ощущать тепло ее груди, вдыхать аромат духов за ее ухом или запах шампуня, идущий от свежевымытых волос, которые щекочут твою щеку. Конечно, приходилось притворяться, что не это главное, нужно было болтать о погоде, музыке, о чем угодно, пока ты вел свою партнершу по залу, однако лицензия на физическое сближение составляла суть. Вообразите коктейль-вечеринку, где все гости занимаются мастурбацией, для видимости самозабвенно потягивая белое вино и обсуждая новинки литературы и театра, и вы составите некоторое представление о том, чем были для подростков начала пятидесятых танцы. Надо признать, что отец Джером делал все от него зависящее, чтобы пригасить пламя вожделения, требуя прочесть в начале вечера «Аве Мария» десять раз подряд, называя это «тайной святых четок», — для меня это уж точно была тайна, я ничего не мог разобрать в произносимых монотонной скороговоркой словах. Отец Джером оставался в зале еще какое-то время, наблюдая за танцующими парами, чтобы убедиться, что все пристойно и честно. В правилах клуба был один пункт, известный как Правило Пятое, являвшийся для членов клуба предметом умеренно рискованных шуток, — он гласил, что между танцующими парами должен оставаться видимый просвет; но выполнялся он не строго. Тем более что отец Джером обычно удалялся (поговаривали, выпить виски и поиграть с закадычными друзьями в вист) задолго до последнего вальса, когда мы выключали часть освещения и самые смелые танцевали щека к щеке или грудь к груди. В такие моменты я, естественно, всегда старался пригласить Морин. Она танцевала не особенно хорошо, а танцуя с другими мальчиками и вовсе выглядела явно неуклюжей, что меня совсем не огорчало. Она подчинялась моему уверенному ведению и смеялась от удовольствия, когда я вращал и вращал ее в конце танца, заставляя кружиться юбки. Для воскресных вечеров у нее было два наряда: черная юбка из тафты с разными блузками и белое платье в розовых розочках, которое плотно облегало ее грудь, красивую и хорошо развитую для ее возраста. Вскоре и другие члены клуба приняли меня, особенно после того, как я присоединился к их футбольной команде, которая в воскресенье днем играла против других приходов южного Лондона, имевших такие же причудливые названия, как наш, и тогда счет матча, например, объявлялся таю «Непорочное Зачатие» — 2, «Драгоценная Кровь» — 1 или «Неустанная Помощь» — 3, «Сорок Мучеников» — ноль. Я играл правым полусредним и так хорошо, что в том сезоне мы выиграли чемпионат лиги. Я оказался впереди по количеству забитых мячей — двадцать шесть. Менеджер команды-соперницы узнал, что я некатолик, и официально заявил, что меня не должны были допускать до игры. Мы думали, что у нас отберут кубок, но когда мы пригрозили выйти из лиги, нам его оставили. Играли мы в общественных парках на неровных, покатых полях, добираясь туда на трамвае или автобусе, переодевались в сырых, унылых хибарах — в лучшем случае с туалетом и с холодной водой, никакой тебе ванны или душа. После игры грязь засыхала коркой у меня на коленях, и, сидя потом в ванне, я отмачивал их, постепенно распрямляя ноги и воображая, что мои колени — это два вулканических острова, погружающихся в океан. Когда они исчезали, из мутной воды, от которой шел пар, показывался, словно страшный морской змей, мой налившийся кровью пенис — я думал о Морин, которая в это же время мыла голову, готовясь к воскресному вечеру «общения». Она сказала мне, что обычно делает это в ванне, потому что выполоскать Длинные волосы над раковиной трудно. Я представлял, как она сидит в теплой, мыльной воде и, наполнив из-под крана эмалированный кувшин, поливает голову и длинные пряди прилипают к изгибам ее грудей, как у русалки на картинке, которую я когда-то видел. Морин и еще несколько девушек из молодежного клуба часто приходили на воскресные матчи поболеть за нас. Забив гол, я искал ее глазами среди зрителей, когда трусцой возвращался на середину поля с видом скромным и сдержанным, подражая Чарли Вогану, центральному нападающему «Чарлтон атлетик», и она в ответ с обожанием мне улыбалась. Один мяч я особенно запомнил — зрелищный гол, забитый головой буквально в полете, кажется, это был матч против «Божьей Матери Неустанной Помощи» из соседнего прихода, в Брикли, а значит, это были уже зональные соревнования. Вообще-то гол этот был чистым везением, потому что головой я играл неважно. Все произошло на последних минутах: я принял мяч от нашего вратаря, ударившего от ворот, обошел двух игроков соперника и передал мяч нашему правому крайнему нападающему. Его звали Дженкинс — Дженкси, так мы звали его: маленький, не по возрасту морщинистый, сутулый парень, который курил «Вудбайн» не только до и после матча, но и в перерывах между таймами и был известен тем, что просил затянуться у зрителей во время пауз в самой игре. Несмотря на свой неказистый вид, он был шустрым, особенно если бежал под уклон, как было в тот раз. Он помчался вдоль фланга к угловому флажку и ударил по мячу, по своему обыкновению, не глядя, просто спеша избавиться от мяча до того, как преследовавший Дженкинса левый защитник догонит и врежется в него. Я подоспел на штрафную площадку как раз в тот момент, когда мяч вылетел из угла и оказался передо мной где-то на уровне пояса. Нырнув «рыбкой», я по счастливой случайности принял его головой, прямо лбом. Мяч влетел в сетку, как ракета, вратарь даже не пошевельнулся. Благодаря сетке на воротах (немногие поля, где мы играли, снисходили до таких мелочей) этот гол показался еще более эффектным. Наши противники уставились на меня, разинув рот. Мои товарищи по команде помогли мне встать, похлопывая по спине. Морин и другие девчонки из Непорочного Зачатия прыгали, крича как сумасшедшие. Думаю, с тех пор я ни разу в жизни не переживал момента столь чистого торжества. Именно в тот вечер, проводив Морин до дома после вечера в молодежном клубе, я впервые дотронулся до ее груди поверх блузки. Прошел уже, должно быть, год, как я впервые заговорил с ней. К физической близости мы продвигались медленно и немыслимо мелкими шажками, по нескольким причинам: из-за моей неопытности, невинности Морин и придирчивого надзора ее родителей. Мистер и миссис Каванаг были очень строгими, даже по меркам тех дней. Они не могли помешать нам встречаться в молодежном клубе и вряд ли могли возражать, чтобы потом я провожал Морин домой, но запрещали нам ходить куда-либо только вдвоем — в кино или куда-то еще. Субботними вечерами Морин сидела с детьми, пока родители отдыхали в Ирландском клубе в Пекаме, но мне, пока их не было, приходить к ним в дом не разрешалось, и ей не позволяли бывать у меня. Конечно, каждое утро мы по-прежнему встречались на остановке, выходя из дому пораньше, чтобы поболтать подольше (только теперь это была автобусная остановка: лондонские трамваи постепенно ликвидировали, пути разобрали и залили дорогу асфальтом, а моего отца перевели на канцелярскую работу в депо, и, надо сказать, он не жаловался). Обычно я вручал Морин любовные послания, чтобы она читала их по дороге в школу — она просила ни в коем случае не посылать их по почте, потому что рано или поздно они попадут в руки родителей. Я же просил ее именно посылать свои письма, мне казалось таким взрослым получать личную корреспонденцию, особенно в этих розовато-лиловых конвертах, пахнущих лавандой, — мой младший брат умирал от любопытства, глядя на них. Я мог не опасаться, что родители прочитают эти письма, тем более что их содержание было совершенно невинным. Сами письма тоже были написаны на розовато-лиловой почтовой бумаге, с тем же запахом лаванды, крупным, округлым почерком, с маленькими кружочками над всеми «i». Думаю, она позаимствовала эту идею из рекламы ручек «Байро». В школе ей постоянно делали замечания по этому поводу. Помимо кратких утренних встреч на остановке, мы могли видеться только в молодежном клубе — на вечерах общения и вечерах игр, на футбольных матчах и во время редких прогулок в зеленом поясе Кента и Суррея в летние месяцы. Возможно, эти ограничения и помогли нам так долго хранить взаимную привязанность. Мы не успевали наскучить друг другу, а в нашем противостоянии родителям Морин мы ощущали себя участниками в высшей степени романтической драмы. За нас все сказал Нэт «Кинг» Коул в своей песне «Рано еще любить», под аккомпанемент слащавых струнных и гулких фортепьянных аккордов перекатывая во рту гласные, как леденцы: They try to tell us we're too young, Too young to really be in love. They say that love's a word, A word we've only heard But can't begin to know the meaning of. And yet we're not too young to know, This love will last though years may go… Это была наша любимая песня, и я всегда старался заполучить в партнерши Морин, когда ставили эту пластинку. Почти единственной нашей возможностью побыть наедине было время в воскресенье вечером, пока я провожал ее домой после танцев. Поначалу, смущаясь и не зная толком, как вести себя в этой новой ситуации, я тащился позади Морин, засунув руки в карманы. Но одним холодным вечером, к моему огромному удовольствию, она приткнулась ко мне, словно ища тепла, и взяла под руку. Я раздулся, преисполнившись гордости обладателя. Теперь она по-настоящему стала моей девушкой. Держа меня под руку, она болтала, как канарейка в клетке, — о ребятах в молодежном клубе, о своих школьных подругах и учителях, о своей семье с множеством родственников в Ирландии и даже в Америке. Насколько я помню, Морин всегда была переполнена новостями, слухами, анекдотами. Обычные, но пленявшие меня банальности. За стенами школы я старался выбросить учебу из головы, в моих домашних тоже не было ничего интересного по сравнению с семьей Морин, поэтому я предпочитал слушать, а не говорить. Но иногда она расспрашивала меня о моих родителях, о моем детстве и очень любила мои рассказы, как я каждое утро высматривал ее, стоя на углу хэтчфордских Пяти дорог, и не осмеливался заговорить с ней. Даже после того как она впервые взяла меня под руку, прошло несколько недель, прежде чем я собрался с духом поцеловать ее на прощание, на улице у ее дома. Мой неловкий, неумелый поцелуй, пришедшийся наполовину в губы, наполовину в щеку, застал Морин врасплох, но она с теплотой вернула его. И тут же отстранилась и, пробормотав: «Спокойной ночи», взбежала по ступенькам крыльца; но на следующее утро на остановке ее затуманенные глаза сияли, а в улыбке появилась новая мягкость, и я понял, что для нее этот поцелуй так же памятен, как и для меня. Мне пришлось учиться целоваться, как пришлось учиться танцевать. В нашей семье, где мужчины составляли большинство, существовало табу на любые прикосновения, тогда как в семье Морин, по ее словам, для всех детей, даже для мальчиков, было обычным делом поцеловать родителей на ночь. Конечно, это было совсем не то, что целовать меня, но объясняло ту непринужденность, с которой Морин поднимала ко мне свое лицо, как удобно и свободно чувствовала себя в моих объятиях. О, восторг этих первых объятий! Что такого в этих подростковых поцелуях? Думаю, они дают интуитивное представление о том, на что будет похож секс: девичьи губы и рот, словно сокровенная внутренняя плоть ее тела — розовая, влажная, нежная. Наверняка то, что мы называем французским поцелуем, засовывая друг другу в рот языки, — это подобие полового акта. Но до этого мы с Морин дошли еще очень не скоро. Многие месяцы нас пьянили простые поцелуи, когда мы стояли обнявшись, слив губы, закрыв глаза и не дыша по нескольку минут кряду. Обычно мы проделывали это в тени под лестницей, ведущей в подвал в цокольном этаже дома Морин, мирясь с запахом, исходившим от соседних мусорных ящиков. Мы стояли там при любой погоде. Если шел дождь, Морин, пока мы обнимались, держала над нами свой зонт. В холодную погоду я расстегивал свое широкое пальто (мое новое приобретение, которое я с гордостью носил по выходным) и распахивал ее плащ, сооружая подобие палатки, внутри которой привлекал Морин к себе. Однажды я обнаружил, что на спине платья с розочками нет одной пуговицы, и, сунув ладонь в прореху, почувствовал голую кожу между лопатками. Морин вздрогнула и чуть больше раздвинула губы, прижатые к моим губам. Спустя несколько недель я пробрался внутрь спереди, через застежку блузки, и стал ласкать ее живот через скользкий атлас комбинации. Шаг за шагом я продолжал исследовать ее тело, девственную во всех смыслах этого слова территорию. Морин была нежна и податлива в моих объятиях, она хотела, чтобы ее любили, ей нравились мои ласки, но за всем этим не стояло никакой сексуальности. Должно быть, она часто ощущала через одежду мой напряженный член, когда мы обнимались, но никогда ни словом об этом не обмолвилась, не подала виду, что смущена этим. Возможно, она думала, что взрослые пиписьки постоянно тверды, как камень. Эрекция была скорее моей проблемой. Когда нам приходило время расставаться (задерживаться на улице дольше десяти-пятнадцати минут было опасно, ибо мистер Каванаг знал, когда заканчиваются вечера в молодежном клубе, и иногда сам выходил на крыльцо глянуть на дорогу, и тогда мы замирали, стоя прямо под ним, — было и страшно и весело), я ждал, когда Морин взбежит на крыльцо и войдет в дом, а после шел прочь, напрягаясь и подавшись вперед, как на ходулях. Думаю, что Морин тоже должна была испытывать свои симптомы сексуального возбуждения, но вряд ли понимала, что это такое. У нее от природы было чистое сознание, чистое, не будучи при этом ханжеским. Она искренне не понимала грязных шуток. Говорила, что, когда вырастет, хочет выйти замуж и иметь детей, но явно не связывала это с сексуальностью. И тем не менее она любила, когда ее целовали и обнимали. Она мурлыкала в моих объятиях, как котенок. Я считаю, что подобная чувственность и невинность едва ли могут сосуществовать в наши дни, когда на подростков выливается такой поток словесных и зрительных образов, вызывающих похоть. Любой фильм «до 15 лет», не говоря уж о «мягком» порно на видео и в журналах, которые свободно продаются в любом видеомагазине на Хай-стрит или у агента, содержит достаточно сцен и слов, от которых сорок лет назад у половины мужчин- зрителей эякуляция случилась бы прямо в штаны, а создатели и распространители фильма угодили бы за решетку. Неудивительно, что сегодня дети стремятся заниматься сексом при первых признаках полового созревания. Интересно, целуются ли нынешние подростки вообще, прежде чем скинуть одежду и нырнуть в постель. Мои помыслы были не столь чисты, как у Морин, но знаний было ненамного больше. Хоть я и предавался смутным фантазиям о сексе с ней, особенно перед самым сном, и, как следствие, получал ночные поллюции, у меня не было намерений соблазнить ее, да и любая моя попытка встретила бы решительный отпор. Мои устремления не простирались дальше того, чтобы потрогать ее обнаженную грудь. Настоящий соблазн подстерегал меня, когда я этого достиг. Я уже зашел так далеко, что нежно забирал в ладонь ее грудь под тканью блузки, когда мы целовались, и ощупывал пальцами швы ее лифчика, как шрифт Брайля, когда взбрыкнула ее католическая совесть. Мысленно возвращаясь в прошлое, я удивляюсь, что она не сделала этого раньше. Катализатором послужил так называемый «отход от мира» в ее школе — название показалось мне занятным для такого мероприятия, как она его описала — три дня проповедей, молитв и периодов обязательного молчания. Я бы переименовал этот «отход» в «отступление» — военные ассоциации оказались достаточно уместны, учитывая немедленное воздействие этого «отхода» на наши отношения. Священник, который руководил «отходом от мира» — это был настоящий Дюнкерк плоти. (Морин описала его — крупный, с седой бородой, как изображают Бога-Отца, с пронизывающим взглядом, казалось, он смотрит прямо в глубь твоей души.) Он обратился к девочкам-подросткам в присутствии строго кивавшей матушки-настоятельницы с речью по поводу Святой Чистоты и до ужаса напугал страшными последствиями осквернения Храмов Святого Духа, как он назвал их тела. — Если хоть одна из присутствующих здесь девочек, — громыхал он, и Морин утверждала, что, говоря, он смотрел именно на нее, — своей одеждой или поведением заставит мальчика совершить грех осквернения — мысленно, словом или делом, — она будет также виновна, как и он. И даже более виновна, потому что мужчины менее способны контролировать распутные желания, чем женщины. После этого девочки должны были исповедоваться ему, и он выуживал из них подробности тех вольностей, которые они позволили совершить мальчикам в отношении своих Храмов Святого Духа. Теперь мне совершенно ясно, что это был грязный старик, который возбуждался, проникая в сексуальные переживания беззащитных девочек-подростков и заставляя их плакать. Морин он точно заставил плакать. И меня тоже, когда она сказала, что я больше не должен «там» ее трогать. Было нечто в католической вере, что заставило меня остаться протестантом или атеистом (я точно не знал, во что я на самом деле верю), и главное здесь — исповедь. Время от времени Морин предпринимала попытки заинтересовать меня своей религией, и стоит ли говорить, что самым заветным ее желанием было стать орудием моего обращения. Я считал благоразумным время от времени по воскресным вечерам приходить на Благословения, чтобы доставить Морин удовольствие и оправдать свое членство в молодежном клубе, но посещения мессы, сделав пару заходов, я стал избегать. Шли они в основном на латыни (этот предмет попортил мне крови в школе, пока его не заменили искусством), священник неразборчиво бормотал, повернувшись спиной к пастве, на которую все это нагоняло тоску, похоже, не меньше, чем на меня, поскольку многие прихожане читали во время службы свои молитвы, перебирая четки… хотя, видит бог, чтение молитв было еще более нудным и, к несчастью, составляло официальную часть Благословения. Неудивительно, что после службы католики выходили из церкви в таком приподнятом настроении, разговаривая, смеясь и распечатывая пачки сигарет: избавившись от нестерпимой скуки, они чувствовали несказанное облегчение. Единственным исключением была полуночная месса на Рождество, которая оживлялась пением рождественских гимнов и возбуждением от бодрствования допоздна. Другие аспекты католицизма, такие, как поразительно реалистичные живописные и скульптурные изображения распятия внутри церкви, ряды оплывающих свечей, поставленных во исполнение обета, воздержание от мяса по пятницам и от сладостей во время Великого поста, обращение к св. Антонию, если ты что-то потерял, и приобретение «индульгенций» как своего рода страхового полиса для загробной жизни, казались мне всего лишь своеобразными суевериями. Но исповедь — совсем другое дело. Однажды, когда мы почему-то сами пришли в церковь — кажется, Морин ставила свечку за какое-то свое «желание», может, за мое обращение, — я заглянул в одну из исповедален, которые стояли вдоль стен, похожие на буфеты. С одной стороны была дверь с именем священника, с другой стороны — занавеска. Я отдернул занавеску и увидел мягкую скамеечку для преклонения коленей и маленькую квадратную сеточку, похожую на сито, через которую ты шепчешь свои грехи священнику. При одной мысли об этом мурашки побежали у меня по спине. Какая ирония судьбы, если представить, в какую зависимость от психотерапии я впал потом во взрослой жизни, но в подростковом возрасте сама мысль о том, чтобы поделиться своими самыми тайными и постыдными мыслями со взрослым, кажется невыносимой. Морин пыталась избавить меня от этого предубеждения. Предмет «Религиозные наставления» давался ей в школе лучше всего. Она поступила в монастырскую школу и держалась там благодаря скорее неустанному тяжелому труду, чем природным способностям, и механическое запоминание «РН» как нельзя лучше отвечало ее возможностям. — Ты не священнику говоришь, а Богу. — Почему же тогда не сказать прямо Богу — в молитве? — Потому что тогда это не будет таинством. Я скептически заворчал из глубины своих теологических познаний. — Все равно, — настаивала Морин, — священник не знает, кто ты. Там темно. — А вдруг он узнает твой голос? — спросил я. Морин созналась, что обычно она избегает отца Джерома именно по этой причине, но продолжала утверждать, что даже если священник и узнает твой голос, ему не разрешено ничего рассказывать, и он никогда, ни при каких обстоятельствах не раскроет твоих признаний — из-за тайны исповеди. — Даже если ты совершила убийство? Даже тогда, заверила меня она, хотя здесь была уловка: — Он не отпустит тебе грехи, если ты не пообещаешь сдаться властям. — А что такое отпущение грехов? — поинтересовался я, произнеся по ошибке «опущение» и заставив Морин хихикнуть, прежде чем она углубилась в долгую пустую болтовню о прощении, благодати, покаянии, чистилище и возмездии, которые имели для меня не больше смысла, чем если бы она цитировала мне правила игры в бридж Как-то, еще в начале наших отношений, я спросил ее, что это за грехи, в которых она каялась, но Морин, естественно, не стала отвечать, зато об исповеди во время школьного «отхода» рассказала, равно как и о словах священника, что с моей стороны было грехом трогать ее так и что я не должен больше этого делать. Теперь, чтобы избегать «повода ко греху», мы не должны больше спускаться по ступенькам к двери в подвал и обниматься там, когда я провожаю ее домой, а просто пожать на прощание руки или, возможно, обменяться одним невинным поцелуем. В смятении от такого поворота событий, я приложил максимум усилий, чтобы вернуть все на круги своя. Я протестовал, спорил, подольщался; я разливался соловьем, давил на жалость, пускался на разные хитрости. И конечно, в конце концов победил. Юноша всегда выигрывает подобные сражения, если девушка боится его потерять, а Морин боялась. Я не сомневаюсь, что она отдала мне свое сердце, потому что я первым попросил его. Но, с другой стороны, в те годы я был довольно привлекательным. Я еще не приобрел прозвища Пузан, и все мои волосы еще были на месте — роскошная белокурая шевелюра, между прочим, которую я зачесывал назад крутой волной, щедро сдабривая бриллиантином. Кроме того, я был лучшим танцором в молодежном клубе и звездой футбольной команды. Такие вещи значат для девушек больше, чем результаты экзаменов и карьерные перспективы. В тот год мы сдавали промежуточные экзамены. Оценки Морин получила самые скромные, но их хватило, чтобы перейти в следующий класс; я провалил все, кроме английской литературы и искусства, и, бросив школу, нашел работу по объявлению в «Ивнинг стандарт» в офисе крупного театрального импресарио в Уэст-Энде. Я стал всего лишь рассыльным — франкировал письма, носил их на почту, приносил остальным сотрудникам сандвичи и так далее, но некие отблески этого бизнеса падали и на меня. В нашей конторе над театром на Шафтсбери-авеню известные актеры и актрисы, направляясь в святая святых босса, проходили и через нашу тусклую комнату, улыбаясь и перебрасываясь со мной парой слов, пока я брал у них пальто или подавал чашку кофе. Я быстро усвоил язык шоу-бизнеса, проникся его лихорадочным возбуждением, успехами и провалами его разнообразных обитателей. Морин, видимо, поняла, что я быстро созреваю в этой непростой среде и есть опасность, что она меня потеряет. Иногда мне давали бесплатные билеты на спектакли, но надежды, что мистер и миссис Каванаг отпустят ее со мной, не было. Мы больше не встречались каждое утро на бывшей трамвайной остановке, потому что теперь я ездил на электричке от станции Хэтчфорд до вокзала Чаринг-Кросс. Наши воскресные встречи и прогулки до ее дома после вечеров в молодежном клубе стали тем более ценными. Поэтому она не могла долго отказывать мне в поцелуях. Я увлекал ее в тень в самом низу лестницы, ведущей к двери в подвал, и постепенно возвращался к прежнему уровню интимности. Не знаю, какой договор она заключила с Богом или своей совестью — я счел разумным не интересоваться. Я знал, что раз в месяц она ходит на исповедь и раз в неделю к причастию, — нарушь она заведенный порядок, это вызвало бы подозрения у ее родителей; когда- то давно она мне объяснила, что ты не получишь отпущения греха, если не дашь обещания больше его не совершать, и что проглотить освященную облатку в состоянии греха еще больший грех, еще худший, чем первый. Существовала некая разница между большими грехами и малыми, которую она использовала в качестве лазейки. Большие грехи назывались смертными грехами. Не помню, как назывались малые грехи, но к причастию можно было пойти и без их отпущения. Однако я сильно подозреваю, что бедная девочка считала прикосновение к груди смертным грехом и верила, что ей грозит серьезная опасность отправиться в ад, если она неожиданно умрет. Ее манеры и выражение лица слегка изменились в тот период, хотя, возможно, я был единственным, кто это заметил. Она потеряла свою обычную пылкость. В ее глазах появилась какая-то отрешенность, в улыбке — вымученность. Даже кожа пострадала — лишилась сияния, вокруг рта периодически появлялась россыпь прыщиков. Но самым знаменательным было то, что она позволяла мне больше вольностей, чем раньше, словно оставила всякую надежду быть хорошей, или, по ее выражению, пребывать в благодати, а значит, не было смысла защищать свою скромность. Когда одним теплым сентябрьским вечером я расстегнул на ней блузку и с бесконечной осторожностью и деликатностью, как взломщик, вскрывающий замок, расцепил крючок на ее лифчике, я не встретил никакого сопротивления, ни слова протеста. Морин просто стояла в темноте, рядом с мусорными ящиками, пассивная и слегка дрожащая, как агнец, ведомый на заклание. Комбинации на ней не было. Затаив дыхание, я нежно высвободил ее грудь, левую, из чашечки лифчика. Она перекатывалась в моей ладони, как спелый плод. Боже! Никогда в жизни — ни до того, ни после — я не испытывал ничего, что сравнилось бы с первым прикосновением к юной груди Морин — такой мягкой, такой гладкой, такой нежной, такой крепкой, такой эластичной, такой таинственно сопротивляющейся силам земного тяготения. Я приподнял грудь Морин на сантиметр, ощущая ее тяжесть в сложенной ковшиком ладони, затем осторожно опустил руку, пока она снова не приняла свою форму уже без моей поддержки. То, что ее грудь так и торчала, горделивая и крепкая, казалось не меньшим волшебством, чем сама Земля, плывущая в космосе. Я снова испробовал ее вес и нежно сжал, и она высунулась из моей ладони, словно обнаженный херувим. Не знаю, как долго мы стояли там в темноте молча, едва дыша, пока она не пробормотала: «Я должна идти», завела руки за спину, чтобы застегнуть лифчик, и исчезла на крыльце. С того вечера наши сеансы поцелуев неизменно включали и мои прикосновения к ее груди под одеждой. Это было апогеем ритуала, словно сияющая дароносица, возносимая священником во время Благословения. Я так хорошо изучил очертания ее грудей, что мог с закрытыми глазами вылепить их из гипса. Это были почти идеальные полусферы с маленькими острыми сосками, которые напрягались под моим прикосновением, напоминая крошечные эрегированные члены. Как я жаждал не только потрогать их, но и увидеть, коснуться губами, и одарить лаской, и зарыться головой в теплую долину между ними! Я уже начал вынашивать замыслы в отношении нижней половины ее тела и распутно помышлял запустить руку в трусики Морин. Ясно, что, стоя на сырых ступеньках, ведущих к подвальной двери, осуществить это было невозможно. Так или иначе, я должен был оказаться с ней наедине в каком-то помещении. Я ломал голову над подходящей уловкой, как вдруг возникло неожиданное препятствие. Когда в один из вечеров я провожал ее домой, она остановилась под фонарем, не доходя до своего дома, и сказала, глядя мне в глаза и теребя прядь волос, что поцелуи и все остальное должно быть прекращено. И все из-за рождественской постановки в молодежном клубе. Идея постановки родилась у Беды Харрингтона, председателя клубного комитета. Я никогда раньше не слышал, чтобы кого-нибудь так звали — Беда, и при знакомстве по своей серости спросил, как точно ставится ударение в его имени. Он, видимо, решил, что я к нему цепляюсь, и сдержанно проинформировал меня, что Бёда — это имя древнего британского святого, монаха, известного под именем Беда Достопочтенный. Беда и сам пользовался заметным уважением, особенно со стороны взрослых. Он был на год или два старше меня и Морин и делал блестящую академическую карьеру в Сент-Алоизиусе, местной католической классической школе. В то время, о котором я пишу, он был старостой класса и только что получил место в Оксфорде, где он собирался в следующем году проходить — или, как он любил говорить, щеголяя своими тайными познаниями, где им будут читать английский язык. Он был высокий, с длинным, тонким бледным лицом, бледность его подчеркивали очки в толстой роговой оправе и жесткие черные волосы, которые казались разделенными на пробор не в том месте, потому что всегда стояли торчком или падали ему на глаза. Несмотря на свои интеллектуальные достижения, Беда был обделен талантами, ценившимися в молодежном клубе. Он не танцевал и не играл в футбол, да и вообще не занимался никаким спортом. В школе его освобождали от игр из-за близорукости, а танцы, как он утверждал, его просто не интересовали. Думаю, на самом деле они его очень даже интересовали из-за возможности физического контакта с девушками, но он боялся, что с его нескладным телом, плохой координацией и огромными ступнями у него, скорей всего, получится плохо, а показаться смешным на уроках танцев было для него неприемлемым. Беде Харрингтону необходимо было преуспевать во всем, за что он брался. Он добился, чтобы его выбрали председателем комитета, и руководил всеми вокруг. Он издавал клубный бюллетень, который сам и писал, и размножал на ротаторе, получая неразборчивые слепые копии. Изредка ему удавалось навязать сопротивляющимся членам клуба мероприятия интеллектуального характера, например диспуты или викторины, на которых он мог блистать. Во время воскресных «вечеров общения» он чаще всего был погружен в беседу с отцом Джеромом, или морщил лоб над клубными счетами за продукты, или сидел в одиночестве на складном стуле — руки в брюки, длинные ноги вытянуты — и с едва заметной улыбкой превосходства обозревал шаркающую и кружащуюся толпу, словно школьный учитель, снисходительно относящийся к детским забавам своих подопечных. Однако в его глазах таилось тоскливое желание, и иногда мне казалось, что он с особой жадностью задерживает свой взгляд на Морин, покачивавшейся в моих руках в такт музыке. Рождественское представление было типичным примером саморекламы Беды Харрингтона. Он не только самолично написал сценарий, он сам стал режиссером и актером, выступил в роли художника, подобрал музыкальное сопровождение и сделал почти все, что можно было сделать, кроме шитья костюмов — эту задачу он возложил на обожавшую его мать и бесталанных сестер. Пьесу должны были показывать в предрождественскую неделю в помещении школы для малышей три вечера подряд, а затем один раз в местном доме для престарелых, которым руководили монахини, — 6 января, в праздник Богоявления — в «Двенадцатую ночь», как педантично он нас проинформировал на первом прослушивании. Оно состоялось в начале ноября, в одну из клубных сред. Я пошел с Морин, чтобы приглядывать за ней глазом собственника. В прошедшее воскресенье, пока я танцевал с другой девушкой, Беда Харрингтон отвел Морин в сторону и добился у нее обещания сыграть роль Девы Марии. Она была очень польщена и взбудоражена такой перспективой, и поскольку я не смог уговорить ее отказаться, то решил к ней присоединиться. Увидев меня на прослушивании, Беда удивился и выказал некоторое недовольство. — Не думал, что тебя это заинтересует, — сказал он. — И уж если быть до конца откровенным, мне кажется, участие некатолика в приходской рождественской пьесе не совсем уместно. Мне придется спросить у отца Джерома. Вряд ли бы кто-то удивился, узнав, что для себя Беда оставил роль Иосифа. Осмелюсь предположить, что он сыграл бы и архангела Гавриила, и всех трех волхвов, если бы это было в человеческих возможностях. Морин быстро утвердили на роль Марии. Я просмотрел экземпляр сценария, отпечатанного на ротаторе, подыскивая себе подходящую роль. — А как насчет Ирода? — спросил я. — Вряд ли нужно быть католиком, чтобы сыграть его? — Можешь попробовать, если хочешь, — проворчал Беда. Я исполнил сцену, в которой Ирод осознает, что три волхва не собираются возвращаться, чтобы сообщить ему, где они нашли младенца Мессию, о чем он лицемерно просил их, якобы желая лично воздать младенцу почести, и безжалостно приказывает истребить в районе Вифлеема всех детей мужского пола моложе двух лет. Я уже говорил, что почти единственное, в чем я преуспел в школе, была актерская игра. Выступил я потрясающе. Можно сказать, что я переиродил самого Ирода. Когда я закончил, другие будущие актеры невольно зааплодировали, и Беде ничего не оставалось, как дать мне эту роль. Морин смотрела на меня с воехищением: я не только был лучшим танцором и бомбардиром, но, совершенно очевидно, был еще и звездой театральных подмостков. Сама она, сказать по правде, актриса была никакая: ее слабый голос и скованные движения с трудом преодолевали барьер рампы. (Фигура речи разумеется, никакой рампы у нас не было. В качестве театрального освещения мы использовали всего лишь батарею настольных ламп с разноцветными лампочками.) Но в этой роли требовалось главным образом выглядеть кроткой и безмятежно красивой, что Морин давалось без труда. От первых недель репетиций я получил определенное удовольствие. В частности, мне нравилось дразнить Беду Харрингтона и подрывать его авторитет. Я оспаривал его режиссуру, выдвигал предложения по улучшению его сценария, постоянно что-то придумывал и колол ему глаза своими театральными познаниями, бросаясь профессиональными словечками, которых нахватался на работе и которых он не знал, вроде «зевнуть», «жевать текст» и т. п. Я сказал, что название пьесы «Плод чрева» (по ассоциации со словами из богородичной молитвы) напоминает, по моему мнению, название фирмы на ярлыке моих маек, вызвав тем самым столько веселья, что он вынужден был изменить его на «Рождественскую историю». Я фиглярствовал без удержу, читая роль Ирода разными смешными голосами — как Тони Хэнкок, полицейский, или отец Джером, заставляя остальных валяться в истерике. Нечего и говорить, что Беда реагировал на эти выходки отнюдь не благосклонно и в какой-то момент пригрозил изгнать меня, но я дал задний ход и извинился. Я не хотел, чтобы меня вывели из спектакля. Все это было не только довольно интересно, но и давало дополнительные возможности видеться с Морин и провожать ее до дому, что мистер и миссис Каванаг запретить просто не могли. И уж конечно, я не хотел оставлять Морин беззащитной перед режиссерской властью Беды Харрингтона. Я заметил, что по ходу действия Иосиф пользовался любой возможностью, чтобы обнять Марию, поддерживая ее под локоток на пути в Вифлеем или во время бегства в Египет. Внимательно, с легкой сардонической улыбкой наблюдал я за его игрой, уверенный, что мой взгляд лишает его всякого удовольствия от этого физического контакта; а потом, провожая Морин домой, я еще больше упивался нашей близостью. Затем Беда подцепил, поздновато для его возраста, ветряную оспу и проболел две недели. Он прислал записку с указанием продолжать репетиции под руководством парня по имени Питер Марелло, который играл главного пастуха. Но Питер, ко всему прочему, был капитаном футбольной команды и моим хорошим приятелем. В театральных делах он, как и вся труппа, с готовностью ко мне прислушивался, и я по сути стал играющим режиссером. Мне кажется, я улучшил пьесу до неузнаваемости, но вернувшийся весь в корочках и оспинах Беда, увидев результат, радости не выказал. Я вырезал скучное, с моей точки зрения, чтение целого стихотворения Т.С.Элиота «Паломничество волхвов», которое Беда вложил в уста одного из трех волхвов, и написал две большие сцены для Ирода, основываясь на библейских рассказах, услышанных в воскресной школе и на уроках Святого Писания. В одной Ирод умирал страшной смертью, пожираемый червями, — это обещало стать чудесным спектаклем в духе гиньоля [50], с использованием в качестве реквизита консервированных спагетти в томатном соусе от «Хайнца». Вторая сцена, где Ирод обезглавливал Иоанна Крестителя по наущению Саломеи, была построена в футуристическом духе. Я, в принципе, уговорил одну девушку по имени Джози станцевать в трико танец семи покрывал; это была веселая пергидрольная блондинка, она работала в «Вулворте», красила губы ярко- красной помадой и имела репутацию отличного парня или довольно вульгарной девицы, в зависимости от точки зрения. К сожалению, выяснилось, что я свалил в одну кучу трех разных Иродов из Нового Завета, поэтому Беда удалил эти «наросты», как он выразился, и я ничего не смог ему толком возразить. Но все равно я могу с уверенностью сказать: в нашей рождественской пьесе образ Ирода получился гораздо более выпукло, чем в любой другой версии со времен Уэйкфилдского цикла. Декабрь был уже в самом разгаре, и отец Джером, который до того в основном предоставлял нас самим себе, захотел посмотреть прогон. Зря я жалел, что танец Саломеи с семью покрывалами убрали, и без него отцу Джерому показалось, что наша пьеса страдает отсутствием должной почтительности. Надо отдать Беде Харрингтону должное, он попытался уйти от традиционных благочестивых живых картин и написать что-то более современное, или, как мы научились говорить в другом десятилетии, «актуальное». Например, после Благовещения Мария страдала от предрассудков своих соседей в Назарете точно так же, как все незамужние матери в современной Британии, а трудности с комнатой на постоялом дворе в Вифлееме были косвенно увязаны с нехваткой жилья в наши дни. Отец Джером настоял на изъятии всех этих, не соответствующих Святому Писанию, мест. Но больше всего его встревожил дух постановки в целом. Он был слишком светским. — Похоже скорее на карнавал, чем на рождественскую пьесу, — сказал он, обнажив зубы в грустной улыбке. — Ирод, например, полностью затмевает Святое семейство. Беда с упреком посмотрел на меня, но его длинное лицо вытянулось еще больше, когда отец Джером продолжил: — Лоренс в этом не виноват. Он прекрасный актер, выкладывается полностью. Проблема со всеми остальными. У вас и вполовину нет нужной духовности. Вы задумайтесь, о чем эта пьеса. Слово стало Плотью. Господь Сам спустился с небес, воплотившись в беспомощного младенца, чтобы жить среди людей. Подумайте о том, что чувствовала Мария, когда ее избрали среди других и сделали Матерью Бога… — При этих словах он испытующе посмотрел на Морин, которая густо покраснела и опустила глаза. — Подумайте, что означала для святого Иосифа ответственность за безопасность Матери Божьей и ее крохотного Сына. Подумайте, что значило это для пастухов, бедных, отчаявшихся людей, которые жили ненамного лучше тех животных, за которыми ухаживали, когда ангел Господень явился им и сказал: «Я возвещаю вам великую радость, которая будет всем людям, ибо ныне родился вам в городе Давидовом Спаситель, Который есть Христос Господь». Вы должны превратиться в этих людей. Недостаточно играть ваши роли. Вы должны намолить свои роли. Вам следует каждую репетицию начинать с молитвы. Отец Джером продолжал еще какое-то время в том же духе. В своем роде это была замечательная речь, достойная Станиславского. Он полностью преобразил атмосферу наших репетиций, которые с того дня стал регулярно посещать. Участники по-новому, серьезно и увлеченно, подошли к своим ролям. Отец Джером убедил их, что вдохновение они должны черпать в собственной духовной жизни, и если у них нет духовной жизни, то неплохо бы ею обзавестись. Разумеется, для моих отношений с Морин этого ничего хорошего не сулило. Я заметил, что после своей публичной проповеди он отозвал Морин в сторону и завязал серьезный разговор. Ее поза, то, как она сидела рядом с ним, потупив взор и сложив на коленях руки, молча кивая и слушая, наводила на зловещую мысль о покаянии. И точно: возвращаясь в тот вечер домой, она остановила меня на углу своей улицы и сказала: — Уже поздно, Лоренс. Я лучше сразу пойду домой. Давай попрощаемся. — Но мы же не можем здесь толком поцеловаться, — заметил я. Она помолчала, наматывая на палец прядь волос. — Думаю, нам больше не стоит целоваться, — проговорила она. — Так, как всегда. Не сейчас, когда я играю Богородицу. Возможно, отец Джером заметил нашу близость с Морин. Может, он заподозрил, что из-за меня она впадет в грех осквернения Храма Святого Духа. Не знаю, но он здорово поработал над ее сознанием в тот вечер. Он объяснил ей, какая это необыкновенная честь для любой юной девушки изобразить Божью Матерь. Напомнил, что ее собственное имя — это ирландская форма имени «Мария». Он сказал, как счастливы и горды должны быть родители Морин тем, что ее выбрали на эту роль, и как она должна стараться быть достойной Ее — в мыслях, словах и поступках. Пока Морин, запинаясь, пересказывала мне его слова, я пытался высмеивать их смысл, но безуспешно. Затем я попытался воззвать к ее разуму, держа за руки и искренне глядя в глаза, — тоже напрасно. Тогда я попытался обидеться. — Что ж, спокойной ночи, — произнес я, засовывая руки в карманы плаща. — Ты можешь поцеловать меня один раз, — жалобно сказала Морин, подняв ко мне лицо, залитое голубым светом уличного фонаря. — Только раз? В соответствии с Правилом Пятым? — фыркнул я. — Не надо так, — попросила она, губы ее задрожали, глаза наполнились слезами. — О Морин, повзрослей же наконец, — отрезал я и, круто развернувшись, зашагал прочь. Я провел ужасную, беспокойную ночь, и на следующее утро опоздал на работу; вместо того чтобы поторопиться на свою электричку, простоял на углу хэтчфордских Пяти дорог в ожидании Морин. Даже с расстояния в сто ярдов я увидел, как она, заметив меня, напряглась от внезапной неловкости. Конечно, она тоже плохо спала этой ночью — лицо ее было бледным, веки опухли. Мы помирились, прежде чем я успел произнести слова извинения, и она направилась дальше жизнерадостной походкой и с улыбкой на лице. Как прежде, я не сомневался, что помогу ей преодолеть угрызения совести. И ошибся. Морин была убеждена, что, пока она изображает Деву Марию, миловаться со мной — святотатство, которое может навлечь гнев Божий не только на нее, но и на саму постановку и всех ее участников. Морин по-прежнему любила меня, ей стоило настоящих мук отказывать мне в объятиях, но она была исполнена решимости остаться чистой на все это время. После вмешательства отца Джерома она дала себе нечто вроде обета, сходив в выходные к исповеди (к старому отцу Малахии, приходскому священнику) и к причастию. Имей я хоть каплю разума или такта, я бы подчинился неизбежному и выждал время. Но я был молод, высокомерен и эгоистичен. Меня не привлекала перспектива непорочного Рождества и Нового года, праздников, когда, по моим представлениям, следовало ожидать большей, а не меньшей чувственной свободы. До 6 января было еще очень далеко. Я предложил компромисс: не целоваться до завершения первых показов пьесы, но между сочельником и кануном Нового года включительно отойти от запрета. Покачав головой, Морин пробормотала: — Не надо. Пожалуйста, не надо со мной торговаться. — Ну и когда же? — грубо настаивал я. — Как скоро после всех представлений мы вернемся к нормальным отношениям? — He знаю, — ответила она, — я не уверена, что они были нормальными. — Ты хочешь сказать, что мы никогда к этому не вернемся? — вопросил я. Она расплакалась, я вздохнул и извинился, и мы на время помирились, пока я снова не поддался искушению помучить Морин. Все это время пьеса переживала родовые муки последних репетиций, поэтому мы вынуждены были постоянно находиться вместе. Все то и дело вспыхивали и срывались, поэтому, думаю, никто из труппы не заметил, что для наших отношений с Морин наступили не лучшие времена, кроме, возможно, Джози, получившей маленькую роль жены хозяина постоялого двора. Я давно знал, что нравлюсь Джози, судя по той регулярности, с которой она приглашала меня на белый танец, и чувствовал, что она завидовала главной роли Морин в «Рождественской истории». Если не считать Ирода, Джози достался единственный действительно несимпатичный персонаж; это обстоятельство, а также отсутствие у нас религиозности, которая пропитала постановку и во многом лишила ее веселья, сближало нас. Когда перед началом каждой репетиции все остальные «актеры» торжественно произносили молитвы, во главе с отцом Джеромом или Бедой Харрингтоном, я ловил ее взгляд и пытался рассмешить ее. На репетициях я хвалил ее игру и помогал учить реплики. На воскресных вечерах я стал чаще, чем раньше, приглашать ее танцевать. Морин все это, конечно, видела. Немая боль в ее глазах иногда отзывалась во мне уколами раскаяния, но я не изменил своему жестокому замыслу оказать давление на добродетель своей подруги, возбудив в ней ревность. Возможно, я подсознательно хотел положить конец нашим отношениям. Я пытался разрушить что-то не только в ней, но и в себе. Про себя я называл это детскостью, глупостью, наивностью, но мог бы назвать и невинностью. Мир приходского молодежного клуба, который показался мне таким чарующим, когда Морин впервые привела меня туда, теперь выглядел… пожалуй, ограниченным, особенно в сравнении с миром, в который я окунулся на работе. Из ходивших в конторе слухов про романы между актерами и актрисами, репетиторами и театральным персоналом я набрался отвратительных и волнующих подробностей о сексуальном поведении взрослых, рядом с которым муки совести воспитанницы монастырской школы, вызванные тем, что она позволяет мне потискать свои сиськи (как их грубо называли в конторе), казались просто нелепыми. Я жаждал расстаться со своей девственностью, и ясно было, что произойдет это не с Морин, разве что только после женитьбы на ней, но эта перспектива была от меня столь же далека, как полет на Луну. Во всяком случае, на примере собственного дома я знал, что такое семейная жизнь при низком доходе, и меня она нисколько не привлекала. Я стремился к более свободному, более широкому образу жизни, не особенно задумываясь, какой смысл я в это вкладываю. Гром грянул на последнем вечернем представлении пьесы перед Рождеством. Зал был полон. Спектакль вызвал у прихожан самые восторженные отклики, а в местной газете даже напечатали короткую, но благоприятную рецензию. Она не была подписана, и я мог бы заподозрить, что Беда Харрингтон сам написал ее, если бы автор с особой похвалой не отзывался о моей игре. Думаю, что закулисная схватка воли Морин и моей действительно придала нашей игре особую глубину. Мой Ирод был не таким ярким, как в начале репетиций, однако очень убедительно демонстрировал подлинную жестокость. Отдавая приказ об избиении младенцев, я чувствовал щекочущий нервы Вечеринки для труппы по случаю последнего перед Рождеством представления у нас, как таковой, не было, но мы устроили подобие праздника с какао, шоколадным печеньем и чипсами. Его организовала девушка Питера Марелло Анна — наш помощник режиссера, — когда мы сняли костюмы, смыли грим, разобрали декорации и убрали их для последнего представления на Богоявление. Отец Джером благословил и поздравил нас и затем отбыл. Мы здорово устали, но чувствовали себя победителями, и нам не хотелось разрушать атмосферу всеобщей эйфории, просто разойдясь по домам. Даже Морин была счастлива. Ее родители, братья и сестры смотрели пьесу второй раз, и она слышала, как из глубины зала ее отец крикнул «Браво!», когда все вышли поклониться. Своих родителей я отговаривал, но мама пришла на премьеру и назвала ее «симпатичной, но слишком шумной» (она имела в виду музыку, особенно «Полет валькирий», сопровождавший бегство в Египет); мой брат тоже пришел, а на следующее утро смотрел на меня почти с уважением. Беда Харрингтон, которому успех явно вскружил голову, был полон грандиозных идей о новой пьесе к грядущей Пасхе. Он хотел написать ее белым стихом, насколько я помню, и роли со словами у него получали все атрибуты Распятия — крест, гвозди, терновый венец и т. д. Пребывая в благодушном настроении, он с ходу предложил мне роль бича, минуя все формальности прослушивания. Я сказал, что подумаю. Заговорили о планах на Рождество, и я, выбрав момент, объявил, что мой босс дал мне четыре бесплатных билета на свой спектакль «Младенцы в джунглях» в Театре принца Уэльского на второй день Рождества. На самом деле они предназначались для моих домашних, но по внезапному наитию я решил поразить компанию этим щедрым жестом и в то же время подвергнуть Морин испытанию. Я спросил у Питера и Анны, пойдут ли они со мной и Морин. Они с готовностью согласились, но Морин, как я и предполагал, сказала, что родители ее не пустят. — Что, даже на Рождество? — спросил я. В ее взгляде была мольба не унижать ее публично. — Ты же знаешь, какие они, — ответила она. — Жаль, — отозвался я, зная, что Джози внимательно слушает. — Кому-нибудь хочется? — О, я пойду, обожаю сказки, — быстро проговорила Джози и добавила: — Морин, ты ведь не против? — Нет, не против, — прошептала та. Она была потрясена, что явственно читалось у нее на лице. С таким же успехом я мог вытащить кинжал, который носил на поясе, играя Ирода, и вонзить ей в сердце. Наступила мгновенная неловкая пауза, которую я прервал, вспомнив, как в сцене с яслями чуть не обрушился задник, и вскоре все принялись шумно и возбужденно обсуждать спектакль. Морин участия в этом не принимала, и, когда я поискал ее взглядом, ее уже не было. Она ушла, ни с кем не попрощавшись. Я брел домой один, сердито пиная пустую жестянку из-под табака. Не так уж я был доволен собой, но умудрился каким-то образом обвинить в «испорченном Рождестве» Морин. И не пошел к ночной мессе, как собирался. День самого Рождества провел дома в четырех стенах, по обыкновению скучно. На следующий день я выдержал поездку на спектакль, солгав родителям, что у меня только один билет. С Джози, Питером и Анной мы встретились на вокзале Чаринг-Кросс. Джози разоделась в пух и прах и облилась дешевыми духами. В антракте она смело попросила угостить ее джином с апельсиновым соком, превратив меня почти в банкрота, и во время спектакля пронзительно смеялась каждой сомнительной шутке, к большому смущению Питера и Анны. После я проводил Джози домой — ее семья жила в муниципальной квартире — и обнял в темноте под лестницей черного хода, куда она завела меня без долгих разговоров. Она засунула язык мне чуть ли не в глотку и решительно положила мою ладонь себе на грудь, на ней был жесткий, какой-то остроконечный лифчик. Я не сомневался, что она позволит мне зайти и дальше, но не собирался этого делать. Духи Джози не вполне заглушали застоявшийся запах пота от ее подмышек, и я уже устал от ее пустой болтовни и резкого смеха. На следующий день я получил от Морин письмо, отправленное в рождественский сочельник, в котором говорилось, что лучше, если мы какое-то время не будем видеться после того, как закончатся представления нашей пьесы. Оно было написано ее круглым девичьим почерком на той же розовато-лиловой бумаге с ароматом лаванды, но над всеми «i» стояли обычные точки, а не маленькие кружочки. Я не ответил на это письмо, а направил послание Беде Харрингтону, в котором сообщил, что не смогу участвовать в последнем спектакле, и посоветовал попросить Питера Марелло взять на себя и роль Ирода. Я больше никогда не был в молодежном клубе и вышел из футбольной команды. Я скучал по физической нагрузке, и, вероятно, с тех пор моя талия начала раздаваться, особенно когда я пристрастился к пиву. Я подружился с молодым человеком по имени Найджел, работавшим в кассе театра, над которым располагалась наша контора, и мы обошли с ним чуть ли не все пабы в Сохо. Мы много времени проводили вместе, и только через несколько месяцев я догадался о его гомосексуальных наклонностях. Девушки в конторе, должно быть, причислили и меня к этой публике, поэтому в отношениях с ними я прогресса не добился. И в итоге расстался со своей девстенностью только в армии — все произошло быстро и убого, с подвыпившей женщиной из вспомогательной службы сухопутных войск, у стены в автопарке. После рождественского спектакля я изредка видел Морин — как она шла по улице, садилась или выходила из автобуса, — но не заговаривал с ней. Если она меня и замечала, то виду не показывала. В своем неизменном темно-синем плаще, все с той же прической она стала казаться мне неискушенной девочкой. Как-то раз, когда я только что получил повестку в армию, мы с ней столкнулись в аптеке — я входил, она выходила. Мы обменялись несколькими неловкими фразами. На мой вопрос, как дела в школе, она сказала, что подумывает пойти учиться на медсестру, и спросила меня, как дела. Я ответил, что меня только что призвали, и выразил надежду, что меня пошлют за границу, где я узнаю жизнь. В конечном счете меня обучили канцелярской работе и направили на север Германии, где до горизонта простирались свекольные поля и зимой было так холодно, что я плакал, стоя на часах, и слезы замерзали у меня на щеках. Единственное спасение от постоянной скуки я нашел в лицедействе и сочинении сценариев для художественной самодеятельности на базе — ревю, спектаклей, пьесок с переодеванием в женскую одежду и тому подобного. На гражданку я вернулся полный решимости сделать карьеру в шоу-бизнесе. Мне удалось получить стипендию в не самой престижной театральной школе Лондона, а по вечерам приходилось подрабатывать в пабе. Когда я приезжал в Хэтчфорд повидать родителей, Морин я не встречал. Как-то раз я столкнулся с Питером Марелло, и он сказал, что она дома не живет, учится где-то на медсестру. Это было около тридцати пяти лет назад. С тех пор я ее не видел и ничего о ней не слышал. Всю прошедшую неделю я не покупал газет, чтобы не отвлекаться. И почти не слушал радио и не смотрел телевизор. Сделал исключение только в среду для матча между Англией и Норвегией и пожалел об этом. Какое унижение. Потерпеть поражение от компании любителей со счетом 2:0 и в результате, вероятно, вылететь с Кубка мира. Следовало бы объявить день национального траура и послать Грэма Тейлора на соляные копи. (Думаю, он и там выстроит своих товарищей по кандалам в соответствии со схемой 3-5-2 и заставит их всех натыкаться друг на друга, как английскую сборную.) Из-за этого я как минимум полдня не мог сосредоточиться на воспоминаниях. По-моему, я никогда ничего подобного не писал. Возможно, я становлюсь настоящим писателем. Я обратил внимание, что в этом рассказе нет обращения ко второму лицу. Вместо того чтобы рассказывать историю словно бы другу или кому-то в пабе, как я обычно делаю, я пытался вникнуть в суть произошедшего и подобрать такие слова, которые с наибольшей точностью передавали бы ее. Я много правил. Разумеется, для меня это дело привычное: писать сценарий — это, главным образом, вносить исправления, но в ответ на предложения других людей. На этот раз я был единственным читателем, единственным критиком и сам исправлял текст по ходу развития событий. И еще я пошел на то, чего не делал с тех пор, как купил свою первую электрическую пишущую машинку, — писал от руки. Мне почему-то показалось более естественным воскрешать прошлое с помощью ручки, вместо того чтобы барабанить по клавишам компьютерной клавиатуры. Ручка подобна инструменту, режущему или копающему инструменту, продирающемуся сквозь корни и зондирующему скалистое основание памяти. Разумеется, в диалогах я позволил себе некоторые вольности, ведь все это происходило сорок лет назад, и никаких записей у меня не было. Но я абсолютно уверен, что все чувства передал верно, а это самое главное. И все равно я никак не могу оставить свое творение в покое: без конца беру отпечатанные листы, перечитываю, обдумываю и переписываю, вместо того чтобы прибраться в квартире. Кухня, заваленная грязными тарелками и пустыми контейнерами от готовых блюд, купленных навынос, похожа на мусорную свалку, на кофейном столике высится стопка нераспечатанной корреспонденции, а автоответчик перестал принимать сообщения, потому что закончилась лента. Грэхэм, придя ко мне посмотреть матч, выразил явное отвращение к состоянию моего жилья. У него более высокие требования к ведению хозяйства, чем у меня, иногда он одалживает у меня совок и щетку, чтобы подмести свой маленький квадратик мраморного пола на крыльце. Боюсь, однако, что дни его ночевки здесь сочтены. Двое американских преподавателей из номера 4 приехали на летние каникулы и все время принимают гостей. Понятно, что они против того, чтобы у входа жил бродяга, через которого должны переступать, входя и выходя, гости. Вчера они сказали мне в лифте, что собираются пожаловаться в полицию. Я попытался убедить их, что Грэхэм не обычный бродяга, но без особого успеха. Сам он ничуть не помогает делу, презрительно называя их «эти гомики янки». Читая и перечитывая свои воспоминания, я испытываю огромное чувство потери. Не только любви Морин, но и девственности — ее и моей собственной. В прошлом, когда бы я о ней ни думал — а случалось это нечасто, — я словно бы внутренне улыбался, с симпатией и иронией: милый ребенок, первая подружка, какими наивными мы были, сколько воды утекло с тех пор, и тому подобное. Восстанавливая историю наших отношений в подробностях, я Конечно, я отдаю себе отчет, что не понял бы этого, если бы не открыл для себя в последнее время Кьеркегора. Это действительно история в его духе. Напоминает «Дневник обольстителя» и собственные отношения К с Региной. Морин — Регина: их имена хочется поставить рядом. Хотя Регина боролась сильнее, чем Морин. Когда К. вернул ей кольцо, она побежала прямо к нему домой и, не застав его, оставила записку, в которой умоляла не покидать ее «ради Христа и в память о твоем усопшем отце». Про усопшего отца — очень удачное замечание. Сёрен был убежден, как и другие его братья и сестры, что умрет раньше своего отца — над семьей тяготело в этом отношении какое-то проклятие. Но когда старик помер первым, Сёрен подумал, что отец в мистическом смысле умер Я пытался уговорить ее. Она спросила меня: — Ты никогда не женишься? Я ответил: — Что ж, лет через десять, когда пройдут все увлечения и безумства юности, я непременно получу красивую юную девушку, которая воскресит меня. Необходимая жестокость. Она сказала: — Прости меня за то, что я тебе сделала. Я ответил: — Скорее уж я должен умолять тебя о прощении. Она сказала: — Поцелуй меня. Что я и сделал, но без страсти. Боже Милосердный! Это «Поцелуй меня» было последней уловкой Регины. Когда же и она не помогла, Регина сдалась. Прочитав этот отрывок, я вспомнил, как Морин подняла ко мне свое несчастное лицо, голубоватое в свете тусклого уличного фонаря, и сказала: «Ты можешь поцеловать меня один раз», и как я ушел. Обнял ли я ее после этого хоть раз или навсегда с презрением отверг вместе с предложенным единственным чистым поцелуем на прощание? Я не сохранил ее последнего письма и не помню, что в точности она сказала, но слова были самые банальные, я уверен. Самые обычные. Дело не в том, что она писала, а в ее облике, который я помнил: как она встряхивала волосами, как сияли ее глаза, как морщился при улыбке нос… Жаль, что у меня не было под рукой ее фотографии. Тогда я носил в бумажнике черно-белый снимок, сделанный в Ирландии, когда ей было пятнадцать: она стоит, прислонившись к каменной стене грубой кладки, улыбается, сощурившись от солнца, и хлопчатобумажная юбка облепила под ветерком ее ноги. Карточка помялась и обтрепалась — я ее часто доставал, а после нашего разрыва выбросил. Помню, как легко разорвалась бумага, потерявшая весь свой глянец и упругость, и как на дне мусорной корзины лежали рассыпавшиеся обрывки изображения Морин. Другая ее фотография, единственная, которая у меня есть, хранится в коробке из-под обуви где-то на чердаке дома в Холлиуэлле вместе с другими памятными вещицами юности. Фотографий среди них не так уж много, потому что в те годы ни у меня, ни у нее фотоаппарата не было. Осталось несколько снимков, сделанных другими членами молодежного клуба во время наших общих прогулок, и групповое фото участников того рождественского спектакля. Если бы я мог точно знать, когда завтра Салли не будет дома, я бы обязательно съездил в Холлиуэлл и поискал их. Стоп, я должен быть поосторожней в своих фантазиях и не выдавать желаемое за действительное. Скорей всего, она теперь вполне респектабельная и скучная женщина, полная и седая, довольная своим браком, живет в пригороде, в удобном доме, где занавески гармонируют с просторными мебельными чехлами, интересуется в основном внуками и ждет не дождется своего железнодорожного пенсионного проездного, чтобы ездить к ним почаще. Скорей всего, она ни разу обо мне не вспомнила за все эти десятилетия и не узнает меня, объявись я у нее на пороге. И все равно я именно это и собираюсь сделать — объявиться у нее на пороге. Если смогу его найти. Утром в девять с минутами я сел в поезд на Чаринг-Кросском вокзале. Я ехал навстречу «часу пик», борясь с волнами спешащих на работу жителей пригородов с их мертвенно-бледными лицами, какие бывают утром в понедельник. Эти волны катились по переходам вокзала, завихряясь у похожих на островки лотков с галстуками, безделушками и носками, прежде чем их засасывала дыра подземки. Поезд в пригород был почти пустой. Когда-то эти поезда назывались «Южная электричка», теперь им присвоили титул «Юго-восточная сеть», но никаких существенных изменений на линии не произошло, если не считать, что нынешние граффити в вагонах стали более разнузданными и красочными, благодаря улучшению качества фломастеров. Vorsprung durch Technik [51]. Я занял место во втором вагоне, потому что из него удобнее всего выходить в Хэтчфорде. Пошаркав, расчистил от мусора место для ног и вдохнул знакомый запах пыли и масла для волос, исходящий от обивки. Носильщик сошел на платформу, захлопнув двери с такой силой, что пассажиры клацнули зубами, машинист включил ток, и под полом взвыл и застучал электродвигатель. Поезд, дернувшись, тронулся и загрохотал по Хангерфордскому мосту, Темза искрилась на солнце сквозь его решетчатые опоры; покачиваясь, мы ехали между остановками «Ватерлоо-Ист» и «Лондонский мост». Оттуда линия намногие мили идет прямо, и поезд мчится на уровне крыш мимо мастерских, складов, частных гаражей, барахолок, школьных игровых площадок и улиц, тесно застроенных домишками, среди которых там и сям торчат муниципальные многоэтажки. Этот маршрут никогда не страдал живописностью. Я очень давно не ездил по этой линии, а в Хэтчфорде не был более тридцати лет. В 1962 году папе повезло — единственный раз в жизни, не считая встречи с мамой: он выиграл 20000 фунтов в лотерее. В те дни это были большие деньги, которых оказалось достаточно, чтобы он раньше времени вышел на пенсию, уволившись из компании «Лондон транспорт», и купил маленькое бунгало в Миддлтонон-Си, рядом с Богнором. После того как они с мамой туда перебрались, у меня никогда не возникало ни желания, ни необходимости побывать в Хэтчфорде. И сегодняшнее возвращение было каким-то нереальным, как во сне, где знакомое смешалось с незнакомым. Поначалу меня поразило, как мало переменился район Пяти дорог. Появились новые вывески и план дорожного движения, вместо цветочного магазинчика на углу возник видеопрокат, вместо кооперативной булочной — большой магазин «Умелые руки», а дорогу разметили, как сложную настольную игру: стрелки, «зебры» пешеходных переходов и знаки кругового движения на перекрестках, — но общий вид улиц и зданий остался таким, каким я его помнил. Однако социальный состав населения стал иной. Маленькие улочки и одноэтажные дома по соседству с главной магистралью заселили по преимуществу выходцы с Карибских островов и из Азии, я это обнаружил, когда пошел взглянуть на наш старый дом на Альберт-стрит. Оконные рамы заменены алюминиевыми стекло- пакетами, а перед входной дверью сооружена маленькая застекленная веранда, но в остальном это все тот же дом, сложенный из серовато-желтого кирпича, с шиферной крышей и садиком перед ним, на ярд ниже уровня улицы. На каменном карнизе окна по фасаду до сих пор осталась большая выбоина — сюда во время войны угодила шрапнель. Я постучал в дверь, и седоволосый уроженец Карибских островов чуть приоткрыл ее, с подозрением глядя на меня. Я объяснил, что когда-то жил здесь, и попросил разрешения войти и посмотреть. Он засомневался, словно посчитал меня сыщиком или уголовником, такое вполне возможно; но тут из-за его плеча, вытирая о передник руки, выглянула молодая женщина, назвавшая мужчину папой, и любезно пригласила меня войти. Что меня больше всего поразило, помимо пряных запахов из кухни, — это теснота в прихожей и на лестнице и мгновенная темнота, наступившая, как только входная дверь закрылась: я забыл об отсутствии естественного освещения в прихожих таких одноквартирных домов. Однако две комнаты, между которыми сломали стену, превратились теперь в светлую, приятных пропорций гостиную. Почему мы так не сделали? Большую часть своего времени мы проводили, набившись в заднюю комнату, где было невозможно шагу ступить, не натыкаясь друг на друга или на мебель. Ответ, разумеется, таился во въевшейся привычке всегда все оставлять — будь то костюм, чайный сервиз или комната — «до лучших времен». Расширившаяся гостиная была весело, пусть несколько и кричаще, отделана в желтых, пурпурных и зеленых тонах. Работал телевизор, перед ним на полу сидели двое малышей — девочки-близнецы лет трех — и, посасывая большие пальцы, смотрели мультфильм. Камины заложили, а каминные полки отбили, и под обоими окнами установили батареи центрального отопления. Комната настолько преобразилась, что требовалось усилие, чтобы восстановить в памяти ее прежний облик Я выглянул посмотреть на маленький лоскуток земли, который мы пышно именовали «сад». Теперь его почти весь замостили и частично накрыли односкатным навесом из прозрачного фибергласа. Там стоял гриль на колесиках и круглая сушилка для белья вместо нашей провисшей веревки, которая шла по диагонали из конца в конец заднего двора и подпиралась палкой. Молодая женщина сказала, что ее муж — водитель автобуса, и я с благодарностью ухватился за эту ниточку связи с прошлым. «Мой папа водил трамваи», — сообщил я. Но пришлось объяснять, что такое трамвай. Посмотреть спальные комнаты мне не предложили, и я не стал просить. Сунул по фунтовой монетке в ладошки близнецов, поблагодарил их мать и деда и ушел. Вернулся назад, к Пяти дорогам, и начал восхождение на Бичерс-роуд. Очень скоро выяснилось, что возвышенная часть Хэтчфорда претерпела некоторую яппификацию, возможно в связи с бумом недвижимости в восьмидесятых. Большие дома, которые во времена моего детства были поделены на квартиры, теперь снова принадлежали одному владельцу, отчего весьма похорошели — латунная фурнитура на парадных дверях, подвесные цветочные ящики на крыльце и кустарники в горшках вокруг дома. Сквозь окна по некоторым приметам можно было догадаться, что здесь живут люди искусства: коврики с этническим узором и современные эстампы на стенах, набитые книгами черные книжные полки, угловатые лампы, музыкальные центры, сравнимые с произведениями искусства. Мне стало интересно, какая судьба постигла дом 94 по Треглоуэн-роуд, где жила семья Морин. Первый поворот налево наверху Бичерс-роуд, затем первый поворот направо и снова направо. То ли от усилия, затраченного на подъем, то ли от напряженного ожидания мое сердце забилось быстрее, когда я приблизился к последнему повороту. Слишком мала вероятность, что родители Морин, если даже они не умерли, до сих пор здесь живут, а если это и так, один шанс на миллион, что именно сейчас Морин приехала их навестить. Так говорил я себе, пытаясь утихомирить сердцебиение. И все же оказался не готов к потрясению, которое испытал, повернув за угол. Дома по той стороне улицы, где стоял дом Морин, были снесены, и на их месте вырос целый комплекс новеньких особнячков. Это были легкие, скупых размеров кирпичные коробочки, узкие, словно распиленные надвое домики на две семьи: с зарешеченными окнами и фальшивыми балками, лишь обозначенными на фасаде. Особнячки были огорожены и стояли вдоль изгибающегося глухого переулка, который так и назывался — Треглоуэнский тупик. От монументального викторианского особняка, в котором проживало семейство Каванаг, не осталось и следа — ни кирпичика, ни камешка, ни дерева. Я прикинул, что вход на территорию комплекса приходится как раз на место, где стоял дом Морин. Цоколь со входом в подвал, где мы целовались, где я касался груди Морин, был снесен, засыпан и закатан асфальтом. Я почувствовал внутри себя совершенно иррациональную злость и растерянность — меня ограбили. Церковь Непорочного Зачатия на другой стороне по-прежнему стояла на своем месте. Она почти совсем не изменилась. Статуя Девы Марии с раскинутыми руками все так же возвышалась на своем пьедестале во дворике перед храмом. Внутри стояли те же самые темные, покрытые пятнами скамьи, вдоль стены — исповедальни, похожие на массивные шкафы; вокруг свечек, поставленных по обету, росли восковые сталактиты. Но появилось и кое-что новое: на том месте, которое Филип Ларкин назвал святым концом, перед резным, с башенками алтарем, который всегда во время Благословения был залит светом свечей, теперь стоял простой каменный стол, а перед алтарными ступеньками отсутствовало ограждение. Почтенная матрона в переднике пылесосила ковер на алтаре. Видя, что я переминаюсь рядом с ноги на ногу, она выключила агрегат и вопросительно посмотрела на меня. Я спросил, по-прежнему ли в этой церкви служит отец Джером. Она слышала его имя от старейших прихожан, вероятно, он покинул это место задолго до того, как она сама переехала в Хэтчфорд. Кажется, орден направил его в свою миссию в Африке. — А отец Малахия, он умер? Она кивнула, указав на табличку на стене в память о нем. И сообщила, что нынешнего приходского священника зовут отец Доминик и что я могу найти его в доме. Я вспомнил, что священник живет в том доме при церкви, что первый за углом, если обогнуть храм. На мой звонок дверь открыл мужчина лет тридцати с небольшим, в пуловере и джинсах. Я спросил, у себя ли отец Доминик. Он ответил: «Это я, входите», — и провел меня в заставленную мебелью гостиную, где в углу на письменном столе светился зеленым экран компьютера. — Вы понимаете в бухгалтерии? — спросил он. Я признался, что нет. — Пытаюсь компьютеризировать приходские счета, — пояснил он, — но на самом деле мне нужен Windows, чтобы сделать все как надо. Чем могу служить? Когда же я сказал, что пытаюсь разыскать человека, который жил в приходе сорок лет назад, он с сомнением покачал головой. — Орден, которому тогда принадлежал этот приход, был совершенно безнадежен в отношении документации. Если они и заносили прихожан в какие-то картотеки, то, должно быть, забрали их, когда отсюда уходили. Все, что осталось из архива, — это записи о крещениях, первом причастии, конфирмации и венчаниях. Я спросил, можно ли посмотреть записи венчаний, и он повел меня в заднюю часть церкви, в маленькую комнатку за алтарем, где пахло ладаном и полиролем, и достал из буфета большой, альбомного формата фолиант в кожаном переплете. Я начал с года, когда в последний раз видел Морин, и двинулся дальше. И очень скоро наткнулся на ее имя. 16 мая 1959 года Морин Тереза Каванаг, проживающая в доме 94 по Треглоуэн-роуд, венчалась с Бедой Игнатием Харрингтоном, проживающим в доме 103 по Хэтчфорд-райз. — Черт побери! — машинально воскликнул я и извинился за неподобающее выражение. Отец Доминик, похоже, не обратил внимания. Я спросил, осталась ли до сих пор семья Харрингтонов в приходе. — Это имя мне ничего не говорит, — ответил священник — Надо проверить по базе данных. Мы вернулись в дом, он поискал эту фамилию в компьютере, но не нашел. Каванагов тоже в приходе не оказалось. — Может, Энни Махони что-нибудь знает, — предположил он. — В то время она работала здесь экономкой. Я обхожусь сам — экономка мне не по средствам. Она живет через дом. Вам придется покричать, она совершенно глухая. Я поблагодарил и спросил, могу ли я сделать взнос на программное обеспечение для прихода, священник принял его с благодарностью. Энни Махони оказалась согбенной, морщинистой старой леди в ярко-зеленом спортивном костюме и кроссовках «Рибок» на липучках. Она объяснила, что из- за артрита пальцев рук больше не справляется с пуговицами и шнурками. Жила она одна и явно обрадовалась собеседнику. Сначала она подумала, что я из городского совета, пришел убедиться в ее праве на помощь на дому, но когда это недоразумение разъяснилось, она направила все усилия на то, чтобы разобраться в моих вопросах по поводу семьи Каванаг. Эта беседа разбередила мне душу. Семью эту она помнила. — Такой крупный мужчина, мистер Каванаг, такого как увидишь, уж больше не забудешь, а жена у него была очень милая женщина, и у них было пятеро красивых детишек, особенно старшая, запамятовала ее имя. — Морин, — подсказал я. — Верно, Морин, — сказала Энни. Она помнила свадьбу Морин, которая по меркам прихода была шикарной — жених и шафер во фраках, гостей на прием перевозили на двух «роллс-ройсах» челночными рейсами. — Думаю, за машины заплатил доктор Харрингтон, это был человек, который всегда все делал как надо, — пустилась в воспоминания Энни. — Он умер лет десять назад, упокой Господи его душу. Сказали, сердце. Но о супружеской жизни Беды и Морин — где они обретались и чем Беда зарабатывал на жизнь, — она ничего не знала. — Морин, кажется, стала учительницей, — предположила она. Я сказал, что она как будто хотела стать медсестрой. — А, да, медсестрой, совершенно верно, — подхватила Энни. — Из нее получилась бы очаровательная медсестра. Такая добрая девушка. Я помню, как однажды на Рождество она играла Божью Матерь в рождественской пьесе в нашем приходе, она выглядела так красиво с распущенными по плечам волосами. Я не удержался и спросил Энни, помнит ли она Ирода из того же спектакля, она не помнила. Сходил я и к бывшему дому Харрингтонов, это был большой особняк, стоявший в глубине главной улицы и имевший, насколько я помнил, довольно внушительный въезд — два столба, увенчанные каменными шарами размером с футбольный мяч. Теперь он принадлежал стоматологической клинике. Столбы при въезде убрали, сад перед домом заасфальтировали, превратив в автостоянку для врачей и их пациентов. Я вошел туда и спросил у секретаря, не знает ли она о бывших владельцах, но она не смогла или не захотела мне помочь. К тому времени я уже устал, проголодался и порядочно скис, поэтому первым же поездом вернулся на Чаринг-Кросс. Значит, Беда Харрингтон — мой Шлегель. Ну-ну. Я всегда знал, что он положил глаз на Морин, но немного удивился, что она решила выйти за него. Можно ли БЕДА. Харрингтон. Я. Это Беда Харрингтон, который в свое время жил в Хэтчфорде? БЕДА (осторожно). Да, когда-то я там жил. Я. Вы женаты на Морин Каванаг? БЕДА. Да. Кто это? Я. Ирод. БЕДА. Прошу прощения? Я. Лоренс Пассмор. БЕДА Простите, я не… Парсонс, вы сказали? Я. Пассмор. Ты помнишь. Молодежный клуб. Рождественская пьеса. Я был Иродом. Пауза. БЕДА. Боже мой. Я. Ну, так как твои дела? БЕДА. Все в порядке. Я. Как Морин? БЕДА Думаю, что у нее тоже все хорошо. Я. Можно с ней поговорить? БЕДА Ее нет. Я. А когда она будет? БЕДА. Я точно не знаю. Она за границей. Я. О… где? БЕДА. Сейчас уже, думаю, в Испании. Я. Ясно… Я могу с ней как-то связаться? БЕДА. Не думаю. Я. Она отдыхает? БЕДА Не совсем. А что тебе нужно? Я. Мне бы хотелось с ней повидаться (ломая голову в поисках предлога)… я пишу о тех днях. БЕДА. Ты писатель? Я. Да. БЕДА Что пишешь? Я. В основном для телевидения. Может, ты видел мою программу, называется «Соседи»? БЕДА. Боюсь, никогда о ней не слышал. Я. О. БЕДА. Я мало смотрю телевизор. Послушай, я как раз готовлю ужин… Я. Прошу прощения, я… БЕДА. Если ты оставишь свой номер, я скажу Морин, когда она вернется. Я продиктовал ему свой адрес и телефон. Прежде чем повесить трубку, я спросил, за что он получил свой КОБ. Он ответил: — Полагаю, за свою работу над национальным учебным планом. Похоже, он весьма высокопоставленный государственный служащий в министерстве образования. Этот разговор очень меня взбудоражил, взволновал и в то же время оставил неудовлетворенным. Поразительно, сколь многого я достиг, разыскивая Морин, всего за один день, и все равно она осталась мучительно недосягаемой. Жалею, что не выжал из Беды больше подробностей о том, где она и что делает. Мне не хочется просто сидеть и ждать от нее телефонного звонка, не зная, сколько это может продлиться — дни? недели? месяцы? — и передаст ли вообще Беда ей мою просьбу, когда она вернется из своих заграниц. «Сейчас уже в Испании… не совсем в отпуске» — какого черта это должно означать? Может, какой-нибудь познавательный тур или круиз? — У нее тур, да? — Нет, — ответил он, — паломничество. Значит, по-прежнему ревностная католичка. Ну ладно. Они живут в большом доме на две семьи, какие обычно строили в межвоенный период, с обширным садом позади дома. Беда сказал, что они поселились здесь на заре своей совместной жизни и, когда семья начала увеличиваться, не стали переезжать, а просто расширили его: пристроили второй этаж к гаражу, увеличили дом в длину и переоборудовали чердак. Оказалось, у них четверо детей, все выросли и покинули родительское гнездо. Беда самостоятельно управлялся в доме, который имел неестественно чистый и аккуратный вид, словно в комнаты никто не заходил со времени последнего визита уборщицы. Я заглянул в какие-то двери, когда ходил в туалет наверх. В хозяйской спальне я заметил две кровати, что вызвало у меня чувство глупого удовлетворения. Ага, сексом тут больше не пахнет, сказал я себе. Что, разумеется, необязательно. Беда не слишком изменился, только его жесткие, непослушные волосы стали совершенно седыми да щеки ввалились. Он по-прежнему носит очки в роговой оправе, со стеклами, как донышки от бутылок. А вот я, видимо, здорово изменился. Хотя я приехал вовремя, он, открыв дверь, поздоровался со мной как-то неуверенно. — Ты набрал вес, — сказал он, когда я назвал себя. — И лишился большей части волос, — добавил я. — Да, у тебя тогда были густые волосы, — вспомнил Беда. Он провел меня в гостиную (где меня позабавили шторы, сочетающиеся с накидками на мебели) и довольно скованно предложил присесть. Одет он был так, как бывает одет человек, который большую часть своей жизни провел в костюме и не совсем знает, что носят во внеслужебное время. На нем был твидовый спортивный пиджак с кожаными заплатами на локтях, рубашка в клеточку, шерстяной галстук, серые шерстяные брюки и темно-коричневые спортивные ботинки, — все теплое не по сезону даже для прохладного, ветреного дня. — Должен перед тобой извиниться, — проговорил он знакомым напыщенным тоном. — Сегодня утром я разговаривал по телефону со своей дочерью, и она проинформировала меня, что твоя программа — как она называется? — одна из самых популярных на телевидении. — «Соседи». Твоя дочь ее смотрит? — спросил я. — Она смотрит все без разбора, — ответил он. — Пока дети росли, у нас не было телевизора… я считал, что это будет мешать им выполнять домашние задания. В результате Тереза сделалась просто телеманкой, как только стала жить самостоятельно и смогла купить себе телевизор. Я пришел к выводу, — продолжал он, — что все попытки контролировать жизнь других людей совершенно напрасный труд. — Включая правительство? — спросил я. — Особенно правительство, — ответил он. Несмотря на КОБ, он, видимо, рассматривал свою службу правительству как неудавшуюся. — Образовательная система в стране находится в гораздо худшем состоянии, чем когда я поступил в министерство, — заявил он. — Я в этом не виноват, но оказался не способен это предотвратить. Когда я думаю о всех тех часах, которые потратил на комитеты, рабочие встречи, составление отчетов, написание меморандумов… все совершенно впустую. Завидую тебе, Пассмор. Жаль, что я не стал писателем. Или хотя бы преподавателем. После отличного окончания школы я мог бы поступить в аспирантуру, но вместо этого сдал экзамен и поступил на государственную службу. В то время это казалось надежнее, а я, понимаешь ли, хотел жениться. Я сказал, что теперь, когда он на пенсии, у него много свободного времени, чтобы писать. — Да, я всегда думал, что именно этим и займусь, выйдя в отставку. В молодости я много писал — стихи, эссе… — Пьесы, — добавил я. — Совершенно верно. — Беда позволил себе холодную улыбку-воспоминание. — Но творческие соки высыхают, если не поддерживать их обращение. Недавно я попытался что-то написать, нечто весьма личное о… постигающих человека утратах. А получился какой-то доклад. Он ненадолго вышел, чтобы приготовить на кухне кофе, и я порыскал по комнате в поисках каких-нибудь следов существования Морин. И обнаружил несколько совсем свежих семейных фотографий — окончание колледжей, свадьбы, а на одной Беда в визитке вместе с Морин перед Букингемским дворцом. Со всех карточек на меня смотрела горделиво улыбающаяся почтенная женщина с коротко стриженными седыми волосами и все тем же милым лицом в форме сердечка, которое я помнил. Я жадно вглядывался в эти отпечатки, пытаясь представить прошедшие годы ее жизни (в смысле, прошедшие без меня). На каминной полке стояла яркая почтовая открытка с видом Сен-Жан-Пье-де-Пор во Французских Пиренеях. На обратной стороне Морин кратко написала Беде: «Дорогой Беда, отдыхаю здесь несколько дней, прежде чем отправиться дальше через горы. Все хорошо, кроме волдырей на ногах. Люблю, Морин». Я бы где угодно узнал этот круглый девичий почерк, несмотря на то что над «i» стояли точки, а не кружочки. Судя по штемпелю, открытка была отправлена около трех недель назад. Заслышав шаги Беды в коридоре, я поспешно вернул карточку на место и метнулся в свое кресло. — Ну, а как дела у Морин? — спросил я, когда он вошел с подносом. — Чем она занималась, пока ты взбирался вверх по министерской лестнице? — Когда я на ней женился, она была дипломированной медсестрой, — сказал он, обеими руками надавливая на поршень в кофейнике, будто приводил в действие детонатор. — Мы почти сразу обзавелись детьми, и она оставила работу, чтобы воспитывать их. Когда наши младшие пошли в среднюю школу, она вернулась на работу и стала старшей сестрой отделения, но, понимаешь, это ужасно тяжелый труд. Морин уволилась, как только мы перестали нуждаться в деньгах. Она много работает на общественных началах — для церкви и тому подобное. — Значит, вы оба по-прежнему ходите в церковь? — спросил я. — Да, — кратко ответил он. — Молоко? Сахар? Кофе был серым и безвкусным, печенье отсыревшим. Беда задал несколько вопросов технического характера о моей работе на телевидении. Спустя какое- то время я снова навел разговор на Морин. — А что у нее за паломничество? Он беспокойно поерзал в кресле и посмотрел в окно, за которым дул порывистый ветер, качая деревья и кружа лепестки цветов, как снежные хлопья. — К Сантьяго-де-Компостела, — произнес он, — на северо-западе Испании. Это очень древнее паломничество, восходит к Средним векам. Считается, что там, в Испании, похоронен святой апостол Иаков. «Сантьяго» — это «святой Иаков» по-испански. «Сен-Жак» по-французски. Морин где-то вычитала про этот паломнический маршрут, по-моему, в библиотечной книге. И решила его совершить. — Пешком, — сказал я. — Да, пешком. — Беда посмотрел на меня. — Откуда ты знаешь? Я признался, что заглянул в открытку. — Это нелепо, конечно, — заявил Беда. — Для женщины ее возраста. Полный абсурд. Он снял очки и потер лоб, словно у него болела голова. Без очков лицо его казалось голым и беззащитным. — Далеко идти? — полюбопытствовал я. — Зависит от того, откуда начнешь. — Он снова надел очки. — Есть несколько отправных пунктов на разных маршрутах, все во Франции. Морин начала от Ле-Пюи, в Оверне. Оттуда до Сантьяго, кажется, около тысячи миль. Я тихо присвистнул. — Она опытный ходок? — Да нисколько, — сказал Беда. — В ее представлении длительный поход — это прогулка по Уимблдон-коммон воскресным днем. Вся эта затея полное сумасшествие. Честно говоря, я удивлен, что она добралась до Пиренеев не покалечившись. Что на нее не напали, не убили. Он сказал, что, когда Морин предложила совершить это паломничество, он вызвался сопровождать ее на машине, но она настаивала на переходе с трудностями, пешком, как средневековые пилигримы. По-видимому, они серьезно поссорились по этому поводу. В конце концов около двух месяцев назад она демонстративно уехала одна, с рюкзаком и спальником, и с тех пор он получил от нее всего две открытки, последняя та, которую я видел. Беда явно тревожился и одновременно злился на жену за довольно глупое положение, в котором он оказался: ему ничего не оставалось, как тихо сидеть и надеяться, что она благополучно дойдет до Сантьяго. Меня взволновала эта история, и, должен признать, я испытал некоторое Schadenfreude [52]в связи с затруднительным положением Беды. Тем не менее приключение, в которое пустилась Морин, показалось мне на редкость донкихотским. Я сделал на этот счет какое-то замечание. — Да, но дело в том, что в последнее время она пережила сильнейший стресс. Мы оба пережили, — добавил Беда. — Понимаешь, в ноябре прошлого года мы потеряли нашего сына Дэмьена. Я выпалил слова соболезнования и спросил, как это случилось. Беда подошел к бюро и достал из ящика фотографию в рамке. Это был цветной снимок — молодой человек, крепкий и красивый, в футболке и шортах, улыбается в объектив, прислонившись к переднему крылу «лендровера» на фоне голубого неба и коричневатых кустарников. — Его убили в Анголе, — сказал Беда. — Об этом писали в газетах. Он работал там в благотворительной католической организации, развозил беженцам продукты и предметы первой необходимости. Никто точно не знает, что случилось, но, видимо, какая-то группа повстанцев остановила грузовик, в котором он ехал, и потребовала, чтобы он отдал им пищу и медикаменты. Он отказался, и они вытащили его и водителя-африканца из грузовика и застрелили их. Дэмьену было всего двадцать пять. — Вот ужас, — не к месту вставил я. — Какой во всем этом смысл? — проговорил Беда, снова обращая свой взор в окно. — Он любил Африку, понимаешь, любил свою работу, отдавался ей полностью… Нам прислали его тело. Состоялась заупокойная месса. Пришло много людей, многих мы никогда даже не видели. Представители его благотворительной организации. Друзья из университета. Его очень любили. Их капеллан, который давал адрес, сказал, что Дэмьен — современный мученик. — Он умолк, задумавшись, а мне не приходили на ум никакие слова, поэтому минуту мы просидели в тишине. — Человек надеется, что в подобные минуты вера послужит ему утешением, — снова заговорил он. — Но когда такое случается, обнаруживаешь, что это не так. Утешения нет. Наш врач настоял, чтобы мы сходили к какой-то женщине, которую он назвал консультантом, помогающим людям, потерявшим близких. Глупая женщина, которая сказала, что мы не должны винить себя. Я спросил, с чего мне чувствовать себя виноватым? Она ответила, потому, мол, что мы живы, а он — нет. Никогда не слыхивал подобной чепухи. Думаю, что Дэмьен поступил глупо. Надо было отдать этим тварям ту проклятую еду и уехать, и ехать без оглядки с этого чертова континента. При воспоминании об этом он даже побледнел от злости. Я спросил, как перенесла трагедию Морин. — Тяжело. Дэмьен был ее любимцем. Она была в отчаянии. Поэтому и отправилась в это свое нелепое паломничество. — В смысле, в качестве терапии? — спросил я. — Полагаю, можно и так назвать, — согласился Беда. Я сказал, что мне, пожалуй, пора. — Но мы так и не поговорили о прежних днях в Хэтчфорде, — возразил он. Я ответил, что, может, в другой раз. Он кивнул. — Хорошо. Позвони мне. Знаешь, — продолжил он, — ты никогда мне особенно не нравился, Пассмор. Я все время думал, что тогда, в молодежном клубе, ты ничего хорошего в отношении Морин не затевал. — Ты был абсолютно прав, — сказал я, тем самым вырвав у него еще одну слабую улыбку. — Но я рад, что ты сегодня приехал, — продолжил он. — Сказать по правде, мне немного одиноко. — Морин когда-нибудь обо мне говорила? — спросил я. — Нет, — ответил он, — никогда. Он говорил без злорадства или удовлетворения, просто констатируя факт. Пока мы ждали вызванное такси, он спросил, есть ли у меня дети. Двое, ответил я, один женат, вторая живет с другом. — Да-да, теперь так делают, — подхватил он. — Даже наши. Ничего такого в этом не видят. Не то что мы в молодости, а? — Это уж точно, — согласился я. — А твоя жена, чем она занимается? — Она преподает в одном из новых университетов, — ответил я. — Отвечает за учебный план. А на самом деле тратит много личного времени, утешая учителей, переживающих нервные срывы из-за национального учебного плана. — Меня это не удивляет, — сказал Беда. — Там черт ногу сломит. Я хотел бы познакомиться с твоей женой. — По правде говоря, она совсем недавно меня бросила, — сообщил я. — Да? Значит, мы с тобой друзья по несчастью, — заметил Беда в характерной для него неуклюжей попытке пошутить. В этот момент позвонили в дверь, и утомительно болтливый водитель отвез меня на станцию «Уимблдон». Я не был расположен к светской беседе о погоде и прогнозах касательно теннисного турнира. Мне хотелось обдумать ошеломляющие открытия этого утра. У меня зреет мысль настолько безрассудная и волнующая, что я даже не решаюсь пока доверить ее бумаге. — Это не разумное, а щедрое предложение. Дом стоит значительно больше квартиры. Я сказал, что просто больше не хочу, чтобы меня этим беспокоили. Сказал, что уезжаю на несколько недель за границу. Не знаю, сколько времени мне понадобится, чтобы разыскать Морин, и что я буду делать, когда найду ее. Я только знаю, что должен увидеть ее. Перспектива провести все лето в этой квартире, как в тюрьме, ожидая звонка Морин и вместо него отвечая на звонки тех, кого я избегаю, просто невыносима. Беде о своем плане я не рассказал, он мог бы неправильно меня понять, хотя как понять это правильно, мне самому неясно. В смысле, я не знаю, чего хочу от Морин. Не возвращения ее любви, это точно, — для Повторения слишком поздно. (Хотя не могу удержаться и перебираю в памяти каждое свидетельство охлаждения их с Бедой брака, если он вообще был теплым: отдельные кровати, ссора из-за ее паломничества, довольно прохладное обращение «Дорогой Беда» на открытке и т. д. и т. п.) Но если не любви, тогда чего? Возможно, прощения. Отпущения грехов. Мне хочется получить прощение за то мое предательство много лет назад в присутствии участников рождественского спектакля. Поступок сам по себе банальный, но с огромными последствиями. Можно сказать, что он предопределил всю мою последующую жизнь. Стал источником моей Angst среднего возраста. Я сделал выбор, не зная, что это выбор. Или, вернее (что еще хуже), я сделал вид, что наш разрыв — это выбор Морин, а не мой. Теперь мне кажется, что я так и не оправился от последствий своего предательства. Вот почему я никогда не могу принять решение без того, чтобы тут же о нем не пожалеть. Интересно, что на это скажет Александра, когда я приду к ней в следующий раз, не уверен, что ей это понравится. Похоже, я забросил терапию когнитивного поведения, отдав предпочтение старомодной аналитической и найдя источник своих проблем в давно подавленном воспоминании. В любом случае, если я поговорю с Морин, узнаю, как она теперь к этому относится, мне станет легче. То, что ее собственное горе еще совсем свежо, прибавляет мне решимости найти ее и примириться с ней. В моем почтовом завале обнаружился черновик сценария, предложенного Самантой, где она развивает свой сюжет для последней серии нынешнего блока: «Соседи», «Земля любви, земля надежды» и «Призраки» в одном флаконе. Не так уж плохо, но я сразу заметил, что нужны поправки. У нее призрак Присциллы является Эдварду после похорон. А должно быть так: Присцилла является Эдварду сразу же после роковой катастрофы, когда никому еще ничего не известно. Сначала он не понимает, что она призрак, потому что Присцилла пытается сообщить ему об этом в мягкой форме. Потом она проходит сквозь стену — брандмаур-в дом Дэвисов и обратно, и он осознает, что она умерла. Это печально, но не трагично, потому что Присцилла все равно в каком-то смысле здесь. В этой сцене даже есть нечто комическое. Лед очень тонкий, но думаю, получится. Во всяком случае, я быстренько все переписал и отправил Саманте с пожеланием показать это Олли. Потом я позвонил Джейку и десять минут безропотно слушал его горькие упреки в том, что не перезвонил ему раньше, прежде чем смог сообщить о своей работе над черновым сценарием Саманты. — Слишком поздно, Пузан, — категорично заявил он. — Четырнадцатый пункт вступил в действие несколько недель назад. — Значит, они наняли другого автора? — спросил я, собравшись с духом, чтобы услышать положительный ответ. — Должны были, — сказал Джейк. — Им нужен согласованный сценарий последней серии самое позднее к концу этого месяца. Я услышал поскрипывание его офисного кресла, пока он покачивался на нем в раздумьях. — Если они действительно ухватятся за эту идею с призраком, можно успеть, — изрек он. — Где ты будешь в ближайшие две недели? Тут мне пришлось выложить ему, что я на неопределенное время уезжаю за границу и не могу сообщить ему ни факса, ни телефона, по которым со мной можно будет связаться. Пришлось отвести трубку от уха, как в старых комедиях, пока он ругался. — Какого черта ты уезжаешь отдыхать именно сейчас? — услышал я его вопль. — Это не отдых, — ответил я, — это паломничество. И быстренько повесил трубку, пока он еще молчал, лишившись дара речи. Удивительно, до чего поиск Морин меня преобразил. Похоже, я больше не испытываю трудностей с принятием решений. Я больше не чувствую себя «самым несчастным человеком». Возможно, я никогда им и не был… на днях я снова пробежал то эссе и подумал, что не совсем понимал его раньше. Но я точно присутствую для себя, когда вспоминаю Морин или надеюсь найти ее… как никогда. Я допечатал это предложение, когда заметил на улице ритмичное мигание света, отражавшееся в моих окнах, — было темно, около десяти часов, но шторы я не задернул. Прищурившись, я посмотрел вниз и увидел крышу полицейского автомобиля, который остановился у нашего дома, и его вращающуюся «мигалку». Я включил монитор в прихожей и увидел на крыльце Грэхэма, скатывавшего свой спальник под наблюдением двух полицейских. Я спустился вниз. Старший из двух стражей порядка объяснил, что они забирают Грэхэма. — Вы тот джентльмен, который жаловался? Я ответил, что нет. Грэхэм глянул на меня и спросил: — Можно к вам подняться? — Хорошо, — сказал я. — Ненадолго. Полицейские посмотрели на меня в изумлении. — Надеюсь, вы знаете, что делаете, сэр, — неодобрительно заметил старший. — В свой дом я бы этого оборванца не пустил, вот что я скажу. — Я не оборванец, — возмутился Грэхэм. Полицейский в ярости выкатил на него глаза. — Молчи, оборванец, — прошипел он. — И не попадайся мне больше на этом крыльце. Понял? И холодно посмотрел на меня. — Я мог бы задержать вас за то, что вы мешаете полицейскому исполнять свои обязанности, — заявил он, — но на первый раз посмотрю на это сквозь пальцы. Я привел Грэхэма к себе и напоил чаем. — Вам придется поискать другое место, Грэхэм, — сказал я. — Я больше не смогу вас защищать. Уезжаю за границу, возможно на несколько недель. Он с хитрецой посмотрел на меня из-под своей челки. — Позвольте мне здесь остаться, — попросил он. — Я присмотрю за квартирой, пока вас не будет. Как сторож. Я рассмеялся в ответ на его нахальство. — Ей не нужен сторож. — Вы ошибаетесь, — возразил он. — Здесь столько всякого сброда. Вас могут ограбить, пока вы в отъезде. — До сих пор меня не грабили, хотя квартира большую часть времени стояла пустая. — Я же не имею в виду — Не сомневаюсь, Грэхэм, — ответил я. — Спасибо, но нет. Вздохнув, он покачал головой. — Надеюсь, вы об этом не пожалеете, — сказал он. — Что ж, — ответил я, — на крайний случай я застрахован. Я проводил его на улицу. Моросил мелкий дождь. Мне стало немного неловко, когда он, подняв воротник, взвалил на плечо скатанный спальный мешок, — но что я мог сделать? Было бы безумием отдать ему ключ от квартиры. Вернувшись, я мог обнаружить, что он превратил ее в ночлежку для бродячих философов, как он сам. Я сунул ему в руку несколько банкнот и велел найти место на ночь. — Спасибо, — бросил он и скрылся в темной влажной ночи. Никогда не встречал человека, который принимал бы помощь с таким безразличием. У меня такое чувство, что больше я его никогда не увижу. — Я только хотела сказать, — произнесла она старательно ровным тоном, — что, по-моему, ты очень щедр. — Пустяки, — ответил я. — Мне жаль, что все так неприятно вышло, — сказала она. — Боюсь, я тоже виновата. — Да, конечно, такие вещи всегда болезненны, — поддержал я, — развод выявляет в людях далеко не лучшие качества. — Ну, я просто хотела поблагодарить, — сказала Салли и повесила трубку. Разговаривая с ней, я чувствовал себя неуютно. Как бы снова не начать жалеть о принятом решении. С меня станется. Хочется поскорее вырваться отсюда, оказаться далеко от всего этого, в пути. Я уезжаю завтра утром. Сантьяго, я иду. |
||
|
© 2026 Библиотека RealLib.org
(support [a t] reallib.org) |