"Ордер на молодость" - читать интересную книгу автора (Гуревич Георгий Иосифович)Глава 2-АЗадача сформулирована: хочу восхищенные глаза. С такой нескромной претензией иду в Центр Омоложения. Оказывается, я там уже на учете. И у меня есть прикрепленный омолодитель (куратором его здесь называют, не лечащим врачом). Эгвар его имя. Не знаю, что оно означает, из какого языка взято. Да и какая разница? Метка! Буквосочетание: Э-г-в-а-р. Сам же он пожилой, рыхловатый, подчеркнуто медлительный, склонен растягивать слова и делать долгие паузы. Но мне нравится его вдумчивая неторопливость. Я и сам человек уже солидный, мне не хочется обсуждать свою судьбу с порывистым мальчишкой, даже с семидесятилетним мальчишкой, омоложенным недавно. Нравится и кабинет куратора, больше похожий на комнату отдыха на заводе: мягкие кресла, темные шторы на окнах, а на стенах стационарные молчаливые картины… Не утренние будоражащие муви, какими мы взвинчиваем себя после сна: шумный прибой с брызгами, мчащийся поезд, тараторящий на рельсовых стыках, или бегущий олень, или хоккеисты в атаке… (Смотрите каталог киноковров.) Итак, комната вдумчивого отдыха, не медицинский кабинет, где ты осажден техникой, гудящей, сверкающей, ораторствующей на смеси латыни с алгеброй, где тебя переводят на цифры, описывают таблицами, где чувствуешь себя телевизором в ремонтной мастерской. — Спасибо, что вы потрудились с лентозаписью, — сказал мой куратор. — Спасибо, вы очень облегчили нашу беседу. Но давайте не будем торопиться. Человек вы здоровый, в срочном омоложении не нуждаетесь. Дайте мне три дня на размышление, я почитаю, перечитаю, обдумаю, поищу добрые советы. Ведь о благополучии целой жизни и думаем, ну, не всей, целой второй жизни. И я согласился. В самом деле, зачем торопиться? Обдумать жизнь полезно. С того и начался у нас следующий разговор, три дня спустя. — Торопиться не будем, — сказал Эгвар. — Характер — это не пиджак: склеил, поносил, не понравилось — выкинул в мусоропровод. Себя выбираешь надолго — лет на тридцать — сорок. Можно, конечно, и подновить, но это манипуляции долгие и небезвредные. Лучше все обдумать заранее. Как говорили древние: семь раз примерь — один раз отрежь. Давайте займемся примеркой. Вы говорите: «Хочу восхищенные глаза, какими девушки смотрели на артиста Тернова». Приближенно примем первоначальную гипотезу: вы хотите быть таким, как Тернов. Но вы видели его со стороны, не побывали в его шкуре. Надо бы побывать. К счастью, мы в состоянии предоставить вам такую возможность. Тернов омолаживался лет двадцать назад, записи его воспоминаний хранятся в архиве. Память мы всегда списываем при омолаживании, это необходимо для подчистки характера, у вас спишем тоже. Между прочим, Тернов менял таланты, не захотел во второй жизни стать артистом. Он не захотел, но вы, возможно, пожелаете. И вот я запросил у Тернова разрешения подключить вас к его памяти. Он любезно согласился, только спросил, мужчина ли вы или женщина. Женщин в свои интимные переживания не захотел допускать. — Интимные тоже записаны? — переспросил я с некоторым удивлением. Куратор усмехнулся: — Все это спрашивают почему-то. Ну, не самые интимные. Физиология исключается автоматически. К тому же мы будем направлять тематику. Устроим как бы интервью с его памятью. Это даже лучше, чем личная беседа: образнее, точнее и откровеннее. Так что настраивайтесь и приходите; лучше с утра на свежую голову, процедура довольно утомительная. И пожалуй, не откладывайте; разрешение получено, нет основания тянуть, лучше потом обдумывать дольше. Я не стал тянуть. На следующий же день в девять утра полулежал, откинувшись в кресле вроде зубоврачебного. Тут уже был настоящий медицинский кабинет, не комната отдыха. Таблицы, табло, экраны — большие, маленькие и средние, прозрачные и полупрозрачные, бегущие цифры, мелькающие лампочки, пульты с тройными рядами клавиш, микрофоны машин, изрекающих латинские термины вперемешку с формулами и параметрами. Все как полагается. И я успокоился, чувствуя себя телевизором, поставленным на ремонт. Я — в руках мастера. На голове у меня был надет мягкий шлем с бесчисленными иголочками, тонкими и очень колючими, и на щеках были иголочки, и в мочках ушей иголочки, и на переносице иголочки; все хотелось чихать из-за них, я с трудом удерживался. А передо мной на специальной подставке лежал оклеенный фольгой футляр в виде черепного свода — это и была память Тернова. Позже терпеливый куратор мой рассказал, что память можно было сделать и поменьше, с наперсток размером, ведь в мозгу ей отведена только часть, и не самая большая. Но поскольку она разлита по всей коре, на всякий случай при записи и копируют всю кору — опасаются, отсеивая, нарушить связи. Итак, мы уселись с Терновым визави, череп к черепу, Эгвар расположился рядом, подмигнул мне для бодрости и спросил: — Настроились? Ну, тогда поехали. Глаза закройте. Включаю. Тут в закрытых глазах замелькали какие-то цветные обрезки, как в калейдоскопе. Они ссыпались и рассыпались, составляя мгновенные картинки, вроде бы и осмысленные, но слишком уж мимолетные. В ушах при этом тараторили разные голоса, мужские и женские, мой и не мой, не сразу я догадался, что это голос Тернова, забыл за столько лет. Потом до меня донесся деловитый вопрос Эгвара: — Вы артист Тернов? — спрашивал он. И тогда возник внятный образ: искрящийся экран дисплея, на нем печатные буквы: Анкета такая-то. Тут же она сползла, появилась рамка дисплея — темно-коричневая, под полированное дерево; уже не рамка, а ящик. Я (то есть Тернов) нес ее по аллее, любовно поглаживая гладкую поверхность: видимо, мне (Тернову) нравилась новенькая вещь. Вдоль аллеи стояли деревья с глянцевитыми листьями и крупными белыми цветами. «Это магнолии», — сказал себе Тернов. «Это магнолии, — сказал загорелый садовник с жилистой шеей. — В наше время никто не интересуется природой. Мы ленивы и нелюбопытны. Курортники тошные. Лежим на травке, греемся на солнце». «В самом деле, а о солнце что я знаю? — подумал Тернов. — Есть солнце, и на нем пятна. Пятнышко на вороте рубашки. На сцене-то незаметно, а в гостях неудобно. И к чему мне эти гости! Надоело хождение». Женщина с пышными формами сказала: «Я по призванию характерная». «Характерная или характерная? Ударение меняет смысл. А иногда произношение: оса — осел. Прочтешь и спутаешься. На сцене кто бы ляпнул: «Я устал, я осёл». Бывало и не такое. Великая Ермолова воскликнула: «Кто стрелял? Мой мух?» Мух — это кто? Самец мухи? Мух летит во весь дух». Вот так вязались мысли в записанной памяти, перескакивая в самом неожиданном направлении. И уж не знаю, куда бы улетел пресловутый мух, но куратор мой напомнил: — У вас была молодая жена Сильва. И Сильва возникла перед моими закрытыми глазами, как живая возникла. У Тернова оказалась точная зрительная память, даже родинку на верхней губе он вспомнил, я-то забыл про эту родинку. Тернов мысленно нарисовал лицо, но не на родинке — на тонких бровях задержал внимание, а там пошла опять круговерть: брови — парикмахерская — дорога у входа — моторолики — катятся под горку — с большой горы и на крутой вираж — вираж над пропастью — за скалы зацепились облака — «ночевала тучка золотая на груди утеса-великана» — рано погиб Лермонтов, сколько успел написать бы до старости! — А я успел достаточно? — Бессмертие вечная мечта — а у нашего гримера мечта о парусной яхте — гладкое море — на море не поеду — льды хочу будущим летом — и т. д. — Молодая жена Сильва, как вы познакомились с ней? — напоминает куратор. И память артиста послушно возвращается в прошлое, чтобы через мгновение сбиться и унестись невесть куда. К концу сеанса голова у меня распухла, под теменем ломило, глаза саднило, как будто я тер их беспрерывно. В детстве бывало так, когда решишь в свободный день развернуться и прокрутишь подряд весь сериал «Тайны звезды Хурр» — тридцать шесть двадцатиминутных кассет. Так и тут: тридцать шесть или триста шестьдесят ассоциативных цепочек мечущейся мысли. Запомнить все было невозможно, записывать бессмысленно — слишком много шелухи, для меня не имеющей значения. Приходилось сортировать задним числом, из обрезков склеивать связную картину. Впрочем, и в литературе, да и в жизни мы занимаемся тем же самым: просеиваем и отсеиваем, не всегда правильно. Так и я отсеял и склеил главное для себя, не ручаюсь, что главное для самого Тернова. — Молодая жена Сильва, как вы познакомились с ней? Знакомство Тернов помнил точно. Смуглое личико на экране, тон, преисполненный достоинства, и удивительные глаза: томные, ласковые, ласкающие, гордые и восхищенные… И я вспомнился. Возник рядом с Сильвой тощий узкоплечий юноша, совершеннейший мальчишка с бледным пятном вместо лица. Черты забылись, уши торчали только, совершенно карикатурные уши, хотя никогда не был я лопоухим. А жест остался: за плечи держал себя, как будто замерз. И всплыло в памяти Тернова, отдалось в моей голове: «Страдает мальчишка, ничего не поделаешь. Не подошла его очередь на счастье, не созрел для ответной любви. Пока его участь ходить под окном, сочинять стихи о жестокосердной, вздыхать и зубами скрежетать. В прошлом веке ему посоветовали бы напиться, даже перепиться, чтобы одурел, чтобы тошнило, выворачивало, желудочные страдания заглушили бы сердечные. В наше время не принято пить, но я попробовал, для сцены понадобилось. Когда это было? Барона играл в «На дне». Мерзопакостное ощущение». Действительно мерзкое. Я тоже вынужден был испытать: мне же передавались все ощущения Тернова — мутная головная боль, крутеж в желудке, спазмы в пищеводе. Я чуть не подавился. Вымолвил кое-как: — Тот юноша, которого пожалели… — Пожалел. Явно о самоубийстве помышлял, бедняга. Надо было отослать к нему Сильву, тогда еще легко отослал бы… да ведь не пошла бы. Уперлась бы, как моя Лиз. Женщина выбирает… и упряма в своем выборе. Тут воспоминания перескочили на первую жену. Лиз, не зрелая, какую я видел, с острыми скулами и худыми щеками, а молоденькая, пухленькая, лежала на кровати. Белая простыня, белая подушка, белые стены, кровать тоже белая. Больница была, видимо, судя по назойливой белизне. И услышал я рыдающий голос женщины: — Ну что тебе в этих ночных бабочках! Они же не тебя любят — амплуа: ты для них герой-любовник, сказочный принц в балетных туфлях. — Лиз, это профессиональная вредность. Не могу я быть невежливым со зрителями. Для них же работаю на сцене. Снова рыдающий голос женщины: — Для них на сцене, для них за кулисами… И поздно вечером, и до глубокой ночи. И до утра… — Лиз, ты преувеличиваешь, ты настраиваешь себя на обиду, нагнетаешь ревность. Ничего же не было серьезного. Голос утешающий, а в мыслях раздражение: «Что она хочет, собственно говоря? Чтобы я сидел, пришпиленный к ee юбке? Ни с кем не встречайся, не разговаривай, не оглядывайся! Может быть, и на сцене не целоваться? Нет уж, если я актер, не миновать мне обижать женщин: либо одну, либо всех остальных. И что же справедливее?» Снова Лиз; теперь на экране, но с безнадежно-унылым видом. — Как ты чувствуешь себя? Я видела тебя в «Отелло». Ты выглядел усталым. В твоем возрасте уже трудно играть с надлежащей страстью. А в голове раздраженное: «Так ей хочется, так хочется жалеть меня, хочется, чтобы я приполз бы к ней на костылях, лежал бы на кроватке несчастненький, рот разевал для ложечки с микстурой. Экая санитарно-медицинская любовь! Эх, все они, каждая по-своему!..» Мгновенная смена декорации. Сильва, моя Сильва, его Сильва стоит посреди комнаты, заложив руки за спину, вскинув голову, глаза мечут молнии. — И такому человеку я отдала свою молодость! — кричит она. — Пустышка ты, пустышка! — Сильфидочка, я не понимаю, в чем дело. Я люблю тебя, никого никогда не любил так… Опять слова утешающие, тон просящий, а в голове раздраженное: «Вечные капризы, вся во власти настроений. Точно ветер в предгорье: с моря — к морю, с моря — к морю, ливень — солнце, знай себе крутит. А в чем дело, собственно говоря? Не могу же я двадцать четыре часа в сутки изображать влюбленного юношу, возраст не тот. И почему вскинулась? Был нейтральный разговор: сумею ли я сыграть старого ученого в «Совести XX века»? Да, трудная для меня роль. Но ведь сумел же. А сомневались, не верили…» Сдернута картинка. Сильву сменил полный мужчина, горбоносый, густобровый, с синеватыми от бритья щеками. — Я тебя понимаю, — уверяя в сочувствии, он прикладывает руки к сердцу, — я тебя очень понимаю, Валерий. Ты нам и сам себе доказываешь, что нет для тебя ничего невозможного. И ты сыграешь, сможешь. Но старый ученый — не твоя роль. Ты будешь себя приглушать, обеднять свой талант. Подожди, когда сам будешь стариком. — А я артист, — твердит Тернов. — Ну, я умываю руки. Ну, поговори с автором. Откажешься сам. Следующий кадр памяти. Вместо горбоносого, грузного — суетливый коротышка. Разговаривая, он все время привстает на цыпочки и держит артиста за воротник, как бы пригибает собеседника к своему уровню. — Главный герой «Совести» — сложнейшая фигура, — объясняет он наставительно. - Его следует ощутить всесторонне. Альберт Эйнштейн был скромнейшим человеком, добрым и застенчивым, но он стал великим ученым. Он создал теорию относительности, направил всю космогонию на новый путь, именно он открыл энергию любого вещества, вывел знаменитую формулу Е=мс2. И его открытия подтвердились при жизни, он стал олицетворением всепобеждающего разума. Скромнейший стал знаменитейшим, всемирным авторитетом, с ним считались правители. Один хотел его уничтожить, другой по его совету запустил производство атомной бомбы. Все это вы должны показать: показать великого и скромного, разумного и доброго, мягкого и авторитетного, ответственного за свои советы и ощущающего ответственность — совесть XX века. «Доброго я могу показать, — думает про себя Тернов, — скромного покажу, покажу авторитет и совесть. Труднее изобразить великого ученого. Был бы эмоциональный, всплескивал бы руками, по лбу хлопал, пританцовывал бы, сделав открытие… накопилось всякой такой театральной пошлости. Какие же жесты у скромного открывателя? Довольно улыбаться будет, усы поглаживать, волосы ерошить, что ли? Не сценично. Надо будет поездить по институтам, послушать, как ученые спорят между собой. Это я сделаю. Вот последняя сцена меня смущает. В ней загвоздка»… Последнюю сцену «Совести» я помнил и без Тернова. В ней изображалась встреча Эйнштейна с Мбембой, которая, конечно, произойти не могла. Мбемба родился ровно через сто лет после смерти создателя теории относительности, но на сцене разрешается всякое. Автору очень хотелось свести Эйнштейна с современными физиками, он и свел его… на подмостках и поручил автору «Объяснимой физики» (все мы ее проходили в девятом классе) объяснить великому предшественнику, что у него бывали ошибки не только в жизни, но и в науке. Безумно-непонятную «новейшую физику» XX века, непонятностью которой так гордились ее создатели, в XXI веке научились трактовать иначе — очень просто, разумно и понятно. И давно перестали искать единую теорию поля, мечту Эйнштейна, этакий философский камень, математическую панацею для всех законов физики. Перестали искать потому, что причина бесконечно разнообразна и не сводится к одному уроавнению. Для великого же старика единая теория поля (если верить автору пьесы) имела не только физический смысл. Сведя всю материю в единое уравнение, он надеялся построить в конце концов математический каркас всех законов природы и естественных законов человечества, человеков, столько раз огорчавших доброго мыслителя. Отказаться от надежды всей жизни трудно, и вот он вступает в спор с Мбембой. Спорит же по-своему, привычно выписывая убедительные уравнения и приговаривая: — Вы же видите, здесь корень из минус единицы. Мнимое время, мнимая величина. Именно этот диалог не удался Тернову. Что такое «мнимое время»? Почему «мнимое»? При чем тут время вообще? И что такое время в формулах? И какой в нем смысл? Не понимал, не понял, но подслушал интонацию. Уловил скороговорку специалистов. Научился подражать ей. И с торжеством говорил Сильве о своей удаче: — Понимаешь, на сцене я ученый, а не учитель, я не школьный урок веду, не растолковываю зрителям формулу. Я разговариваю со знатоком, для которого все эти корни мнимые величины привычнее, чем тебе таблица умножения. Я изображаю разговор двух понимающих людей. Это как в нашем деле: есть литературный сценарий для чтения и есть режиссерский для съемки. Режиссер дает указания: средний план, крупный план, наплыв… и вовсе надо объяснять зрителю, что такое наплыв, не для того он включает видео. Я не веду урок физики, я изображаю беседу понимающих людей: они убеждены в правоте, они сомневаются, они ищут доводы, они растеряны, они возмущены… Показываю чувства ученого, а не его эрудицию. И Тернов очень гордился своей находкой. Объяснить не особен, а изобразить объясняющего может. Этакий мастерский выверт! Он-то рассказывал с гордостью, а Сильва слушала без внимания. Даже перебила: — Ну и когда же мы полетим на гавайские вулканы? Опять провороним извержение? Я улыбнулся, вспомнив (я, а не Тернов), что была у Сильвы мечта пролететь над кратером. Она любила сильные ощущения: так приятно хорошенько испугаться и спастись. Тернов выразил недовольство: — Удивительный взгляд у тебя, Сильфида, косой какой-то взгляд. Я — артист, рассказываю тебе о работе артиста, а тебе скучно. Зачем же замуж шла за артиста? — А ты не артист! — закричала Сильва. — Ты имитатор, мастер заученных жестов! Жесты, слова выучил, а в душе нет ничегошеньки. Пустышка, скорлупа от выеденного яйца, гулкая пустота! — Сильфидочка, что с тобой? А в голове: «Капризы! Капризы! Да что с ней спорить! Обниму, и успокоится». — Отойди, отойди! Руки убери! — Сильфидочка, я люблю тебя, никого не любил так, больше жизни люблю, прикажи сейчас, брошусь в воду!.. — Слова, слова! Слова Ромео, слова Тристана, слова Меджнуна, слова, заученные наизусть. А сам пустышка, пустышка! Тернов в смятении. Он сбит с толку, он подыскивает слова, цитаты мелькают в голове. Опять о любви… но о любви все сказано. Обнять? Вырывается. Стать на колени? Театральная поза. Броситься на диван, закрыть лицо руками? Тоже поза. Потом он стоит у окна, прижав лоб к холодному стеклу. За окном скудно освещенный сад. Виден силуэт Сильвы, она волочит чемодан, слишком тяжелый для крыльев; с трудом переваливая, пристраивает на багажник одноместного мота, входит в кабину, зажигает свет, и светлый полуовал удаляется прочь от дома, съеживается, превращается в фонарик, в светляка, в звездочку… Погас! Тьма! Тернов всматривается в тьму, напрягает, таращит глаза. Возникают и гаснут кажущиеся искорки. Нет, обман зрения. Не передумала. Не возвращается. Не вернется! Не один день просидел я в шлеме с колючими иголочками, разбираясь в воспоминаниях Тернова. Память его прыгала из прошлого в настоящее и обратно, со сцены в книгу, на городскую улицу, на пляж, за облака, в людное сборище, в пустынное болото, в школьный класс. Почему с репетиции в болото? Жарко было, прохлады захотелось. Почему из болота в школу? Вспомнился рисунок хвоща в учебнике. Ассоциации по месту, времени, по фасонам, по мелодиям, по цвету переплета, по сходству, по полному несходству. А мне приходилось быть настороже все время напоминать: «Стоп! Не туда поехал! Назад! Про Сильву давай! О Сильве вспоминай! Теперь про театр. Какие там были трудности с «Совестью»?» И постепенно вырисовывался для меня стиль жизни Тернова… и постепенно окрепло решение: «Я ему не завидую. Не хочу быть таким!» Так и сказал я Эгвару на очередном сеансе: — Таким я быть не хочу. Не нужен мне талант артиста. — Почему? — спросил мой омолодитель. Я не сразу сумел ответить. Решение сложилось раньше, чем доводы. Пришлось заняться самоанализом. — Пожалуй, история с ролью Эйнштейна смутила меня больше всего. Я человек очень жадный. Возможно, другие не замечают, потому что внешне это не проявляется. Я не к вещи жаден; да кто же в наше время польстится на вещи, когда любую доставят со склада через час? Я жадно любопытен, мне хочется все испытать, все пережить. В школе так до окончания и не сумел выбрать специальность. Хотел стать садоводом, конструктором, шахтером, космонавтом, полярником, хирургом, климат программировать, дороги прокладывать. Как прочту книгу о хирурге, климатологе, дорожнике, хочу прожить жизнь героя. Конечно, Тернову я позавидовал потому, что Сильва его Влюбила, но ведь не одной любовью дышит человек. Мне казалось, артист на сцене проживает сотню жизней: он садовод, и конструктор, и шахтер, и космонавт, и великий физик. И вот выясняется: нет, он не великий физик. Он как бы физик, он внешне физик, он одежда физика, жесты физика, может быть, даже и переживания, но не мысли… Не дано ему счастье открытия, торжество разоблачения загадок природы. Не дано радоваться — дано изображать радость. И даже любить, как Отелло, ему не дано. Дано изобразить безумную любовь на сцене, заколоться картонным мечом и тут же ожить в ожидании аплодисментов. Или же изображать безумную любовь за сценой, сетуя на профессиональную вредность. Но это все костюмерная, это маска, грим, скорлупа… и близкие понимают это. Лиз поняла, и Сильвия быстро поняла при всей своей юной неопытности. Нет, не возражайте мне, Эгвар, я не отрицаю сцену. Театр нужен, театр необходим людям… но сам хочу быть подлинным. С наслаждением стал бы ученым, это интересно, но не вижу никакой радости в том, чтобы хлопать себя по пустому лбу, как будто там возникла стоящая идея, или бить в грудь, словно там кипят страсти. Не рвусь. Не прошу у вас талант мимикрии. — Но это относится ко всякому искусству: к литературе, к художеству… к портным-модельерам, которые творят одежду не для себя, даже к вам — архитекторам, строящим дома, где вы не живете. Все мы работаем для других, в жизни и на сцене, — напомнил Эгвар. — Согласен, согласен, не осуждаю театр. Но меня туда не тянет. Хочу быть подлинным, хочу, чтобы меня любили подлинного, а не загримированного. И чтобы не проклинали домашние, когда я сотру грим. Эгвар задумался. (Очень нравится мне его манера не отвечать сразу заготовленными штампами. Чувствуешь, что собеседник уважает тебя, сам себя уважаешь: значит, не банальности говорил.) — Собственно говоря, вы и не хотели стать артистом, — сказал он. — Вы пришли ко мне с иной мечтой: «Хочу, чтобы женщина смотрела на меня восхищенными глазами». Теперь и я задумался: — Да, мечтал. Но я не знал тогда, что в том восхищении самообман. Сильвия жаждала любви необыкновенной, искала ее у артиста, играющего любовников на сцене. А он и в жизни играл — очевидно, не способен был к необыкновенности. Но вот теперь я спрошу у вас, у психолога: что такое необыкновенная любовь? Очевидно, не заурядная, не обыкновенная, может быть, даже не нормальная, болезненная, неразумная, безумная, все в жизни затмевающая, все заменяющая. Выходит, что, любя необыкновенно, я должен всю жизнь посвятить служению женщине. А вы уверены, что женщине понравится такое служение, что она будет уважать этакого мужчину-слугу, восхищенными глазами будет смотреть на обезумевшего от любви? Я уже не говорю о том, что мне вовсе не захочется заполнить всю жизнь любовью. — Женщин восхищает не только необыкновенная любовь, — возразил Эгвар. — Женщины восхищаются и подлинными героями. Вас никогда не тянуло к героическому? — Было такое, — признался я. — Но это уже на следующем этапе жизни. |
||||
|