"Человек находит себя" - читать интересную книгу автора (Черкасов Андрей Дмитриевич)3… А дождь все шел, шел. К его ровному спокойному шуму все настойчивее примешивался суетливый говорок воды, сбегавшей по желобу, должно быть в садовую кадку. Таня не ложилась. Она все так и сидела, не шевелясь, сжимая в руке табакерку, и без конца думала о том самом февральском вечере, о Струнове. Старалась вспомнить черты его лица, но помнила только, что он действительно был хмурый и усатый. Зато ясно представлялся ей переливчатый синий плюш глубокого кресла, в котором она сидела потом, когда ее увели за кулисы. Она вот так же стискивала тогда табакерку, улыбалась неизвестно чему и еще, кажется, немножечко плакала. Мечта! Сколько людей уходило за тобой по нелегким дорогам жизни. Увела ты и маленькую девочку по имени Таня. Ей было чуть побольше пяти лет, а ты зажглась робким вначале огоньком, похожим на огонек елочной свечечки, и повела, повела… В детском саду воспитательница играла на рояле. Все пели, а маленькая светловолосая девочка с большими серыми глазами и тугими коротенькими косичками, торчавшими в разные стороны, как две толстые морковки, стояла с открытым ртом. Однажды, оставшись у рояля, Таня не пришла к завтраку, к любимому клюквенному киселю с молоком. Пока она осторожно нажимала пальчиками на клавиши, кисель съел кто-то из подружек. Таня о нем даже не вспомнила. Воспитательница научила ее играть «Чижика», «Елочку», «Летели две птички»… — У вашей дочери очень хороший слух и замечательная память, — сказала она Таниной матери. — Я познакомлю вас с опытной пианисткой. Таня помнила первые уроки. В комнате учительницы пахло черными сухарями и старыми нотами. В темных переплетах они лежали на всех полках высокой этажерки. На комоде сидели две толстомордые бронзовые собачки. Они таращили на Таню свои выпуклые глаза. А над роялем висел портрет человека с голой головой и очень живыми глазами. Он в упор смотрел на Таню все время, пока шел урок. Учительница была маленькая, сухонькая, с усиками. Это было очень странно. Таня всегда с удивлением разглядывала эти усики. Прошло два года. Однажды учительница музыки сказала матери: — Вам надо везти Таню в Москву; там, знаете, все-таки профессора. Переезжать в Москву? Это только сказать было легко. И Таня по-прежнему ходила к учительнице, в комнату, где пахло старыми нотами. А учиться, когда дома нет рояля, становилось все труднее. Возвращаясь от знакомых, к которым она ходила готовить свои музыкальные уроки, Таня все чаще спрашивала: «Мама, а когда у нас будет рояль?» Мама гладила ее волосы и почему-то не отвечала, говорила только: «Да, рояль…» А Таня все равно радовалась и прижималась щекой к маминым волосам. Отец, возвратившийся с военной службы, привез вместо обещанной куклы черную папку для нот с золотыми буквами и черными шелковыми шнурами. «Вот бы ты рояль еще мне привез!» — ласкаясь, говорила отцу Таня. Он улыбался и отвечал: «В другой раз, Танюшка, сейчас вот папку купил и… денег маловато осталось… не хватит, понимаешь?» Таня понимала. Вечером она показывала новую папку плюшевому мишке с потертым носом и говорила: «Тебе скучно, миша? Не сердись, мы купим куклу потом, после рояля, понимаешь? Если деньги останутся…» И мишка не спорил. Его стеклянные глазки понимающе смотрели на Таню и говорили: «Ну что ж, подождем… рояль, конечно, нужнее». Для искусства он тоже готов был на жертвы… Но рояль все же появился. Правда, не у Тани, а в квартире профессора Андрея Васильевича Громова, ученого-лесовода, который вместе с семьей недавно поселился в доме на втором этаже. Мама однажды пришла оттуда, сверху, и сказала: «Ну, Танюшка, теперь ходить далеко больше не надо. Заниматься тебе позволили, слышишь?» Таня долго обнимала маму, целовала ее глаза, волосы и звонко, на весь дом кричала: «Мамочка! Миленькая! Чудненькая! Какая ты у меня одаренная!» И Таня стала ходить к Громовым… Оттуда, со второго этажа, часто слышалась скрипка. Таня никак не могла догадаться, кто на ней играет: сам ли профессор или, может, его сын, темноглазый и темноволосый вихрастый мальчишка с забавной светлой прядкой на затылке. Всякий раз, когда Таня приходила играть, мальчишка молча уходил в другую комнату и с любопытством выглядывал из-за двери. Мальчишку звали Георгием. Он был старше Тани на полгода. Его тоже учили музыке — игре на скрипке, но учили насильно: отец считал, что упускать природную одаренность и редкий музыкальный слух было бы непростительным легкомыслием. Однако мальчишку музыка совсем не увлекала. Давалась она легко, но игра его, отличавшаяся чистотой и легкостью техники, гасила даже самую простую песню, делала ее деревянной и сухой, без души. Но ни просьб, ни советов жены профессор не слушал. Напрасно убеждала она его, что для музыки, кроме способностей и хорошего слуха, нужна еще любовь к ней. — А Паганини! — восклицал отец, вонзая в пространство палец. — Как учили Паганини? Разве из любви к скрипке он в чулане под замком часами играл упражнения? Мать отступала, и сын продолжал учиться. С Георгием Таня заговорила случайно, когда пришла однажды готовить урок. Георгий играл этюд, стоя спиной к двери и не видел Таню. Он сфальшивил. Таня поправила: — Здесь не так надо. Мальчишка прервал игру, обернулся и буркнул: — Без тебя знаю! — А зачем врешь? — Сама врешь! А я пробую, как тут лучше можно, вот!. — Музыку только правильно можно, — не сдавалась Таня. Оскорбленный скрипач показал язык и убрал скрипку. Когда Таня села за рояль, он, пользуясь отсутствием старших, заявил: — Вот только попробуй еще указывать, больше и к роялю не подойдешь! Выскочка! Так состоялся первый принципиальный разговор. Чем больше прислушивался Андрей Васильевич к игре Тани, тем чаще вздыхал и сокрушенно говорил жене: — Рядом с ее игрой Гошкина музыка не больше, чем стукотня швейной машинки. Однажды профессор попросил Таню сыграть вместе с Георгием баркаролу Чайковского. Таня не посмела отказаться, но согласилась со страхом: «Играть со скрипкой? А вдруг не выйдет?» Георгию играть не хотелось. Он выкручивался как мог, говорил, что надо менять две струны, что они вот-вот лопнут и что менять очень долго… Отец ничего не хотел слушать. Аккомпанировала Таня впервые, и волновалась. Но вскоре она освоилась и даже стала останавливать Георгия. Он злился: — Ну чего еще? — А тут не так надо, — говорила Таня, — тут надо тихо-тихо и — как голос поет. А ты рубишь… Георгий косился на отца. Краснел. И снова повторял неудавшееся место. Таня опять останавливала… Он обливался потом, закусывал губу, пыхтел. И мысленно называл Таню нудной девчонкой и дурой. А когда она снова прервала его и тоненьким чистым голоском пропела два не дававшиеся ему такта, он даже огрызнулся шепотком: — Подумаешь, педагогша… И снова косился на отца, и снова играл, играл… Злость ли, упрямство ли, природные ли способности помогали ему или, может, желание доказать свое превосходство, только «подумаешь педагогша» осталась довольна этим дуэтом, который правильнее было бы назвать поединком. Она ясными глазами взглянула на мальчишку и сказала совсем не по-учительски: — Как хорошо-то со скрипкой! Давай каждый день вместе играть, ладно? Георгий незаметно от отца скорчил Тане гримасу. Но на другой день… они снова играли вместе. Снова дулся и пыхтел Георгий. Снова профессор, покачивая в такт головой, подпевал мазурке Шопена. И Таня снова в «деревянных местах» прерывала игру и говорила: «Ну зачем ты так рубишь»? Георгий наконец не вытерпел. «Змея!» — негромко, но выразительно сказал он. Это услышала мать: она только что вошла в комнату. Георгия заставили извиняться. Он отвернулся, стиснул губы и упрямо молчал. Тогда его заперли в другой комнате и сказали, что не выпустят до тех пор, пока не надумает извиниться. Домой Таня уходила с опущенной головой и грустная: жалко было мальчишку. И еще она почему-то чувствовала себя виноватой. Утром, когда она пришла заниматься, Георгий был дома один. Он мыл на большом столе посуду, все еще, видно, отбывая наказание. Увидев Таню, он отвернулся. А Таня смотрела на груду чашек, тарелок, блюдечек, мокрых и нисколечко не отмытых, на лужу воды, расползавшуюся по клеенке, на кислое и злое лицо Георгия. И вдруг, властно оттеснив его, принялась перемывать посуду. А он глядел молча и исподлобья. Она вытерла наконец последнюю тарелку, сказала: — Вот и все. — Чего ж ты не злишься на меня? — сердито спросил Георгий. Большие Танины глаза выразили удивление. Она засмеялась и вдруг задорно и звонко пропела веселую считалку: И добавила серьезно: — На тебя злиться нельзя, ты — смешной. Георгий едва не задохнулся от злости. — Ты сама… ты сама… ты сама, — начал он, не находя слов. Но Таня перебила его: — Знаешь, когда ты не смешной? Знаешь? Сказать?., Когда ты на скрипке играешь, вот! Георгий обалдело таращил на Таню глаза и бессмысленно бормотал: — А ты… а ты… а ты… Но Таня уже раскладывала ноты. Пока она готовила урок, Георгий стоял у двери и, ногтем сколупывая чешуйки краски с косяка, изредка поглядывал на Таню. Окончив урок, она позвала его поиграть вместе. Он молчал. И, пожалуй, так бы и не взял в этот раз скрипку, но Таня вдруг гордо повела плечиком и, чуть сморщив лоб, произнесла уничтожающие слова: — Не хочешь, да? А я знаю почему, знаю! Ты только рубить умеешь, а иначе не умеешь, не получается потому что! — И пошла к двери. Георгий сорвался с места. Схватил скрипку, забежал вперед и, придавив спиною дверь, быстро-быстро заговорил: — Не уйдешь! Не выпущу! По-твоему, не получится, да? А вот я сейчас докажу тебе, как не получится! Играй! Иди играй сейчас же! — Он схватил Таню за руку и поволок к роялю… Это был первый добровольный дуэт. С тех пор они играли вдвоем постоянно. Таня придиралась по-прежнему, и Георгий упрямо, по десятку раз повторял одни и те же не удававшиеся такты. А когда Таня подолгу не одергивала его, сам прерывал игру и торжествующе спрашивал; — Что, не получилось? …Учитель, у которого Георгий брал уроки скрипки, сказал однажды Андрею Васильевичу при встрече: — Вы знаете, мальчик делает определенные успехи в кантилене.[1] Я же говорил вам, помните, что со временем это придет… Двор дома, где жила Таня, был большой и скучный: ни в одной семье вокруг не было ее ровесниц, одни только малыши. И дружила Таня с мальчишками — с Георгием да еще с Ваней Савушкиным, которого знала давно, раньше, чем в дом переехали Громовы. Ваню все во дворе звали Ванек. Он был постарше Тани, голубоглазый, круглолицый и с волосами такими светлыми и блестящими, что голова его издали казалась густо вымазанной сливочным маслом. Матери своей Ванек не помнил. Жил он в крохотном деревянном флигельке, в самой глубине двора, с отцом, который не бывал дома целыми днями — работал где-то за городом в паровозном депо. Ванек ловил птиц. Искусством этим он владел в совершенстве, ловил их помногу и выменивал у мальчишек всякие увлекательные безделушки: стекла от очков, стреляные гильзы, старые механизмы от будильников, шестеренки от старых граммофонов… В единственной комнатенке Ваниного флигелька всегда стоял разноголосый птичий гомон, к которому частенько и со вниманием прислушивался рыжий «ничейный» кот, вечно шлявшийся по двору без всякого дела. Главным менялой был Генка Кошкин, веснущатый долговязый верзила с соседней улицы. Ваниных пленниц он после продавал на рынке. Но однажды Генкина коммерция неожиданно кончилась. Ванек нес как-то Генке на очередной торг клетку с малиновкой. Таня увидела и подбежала посмотреть птичку. Попросила: — Дай подержать! Ну дай, ну самую капелюсенькую капельку. Я осторожно… Ванек согласился не сразу, но потом все же достал малиновку и бережно положил ее в сложенные гнездышком ладошки Тани. — Только не выпусти гляди… — Ну что ты! — Таня поднесла птаху к самому лицу, дышала ей в перышки, говорила ласковые слова и гладила большим пальцем шелковистую головку. Под перышками отчаянно колотилось — будто о самые ладошки — крохотное, наверно похожее на бусинку, птичье сердце. Ладошки разжались как-то сами собой… Таня глядела вслед рванувшейся в небо пичуге и улыбалась от счастья, совсем позабыв про Ваню, который ничего еще не успел сообразить и обалдело уставился в Танино лицо. Поняв наконец, что случилось непоправимое, он с горечью сказал: — Эх ты, обманщица! А «обманщица» то ли от радости, то ли чтобы просто загладить вину, неожиданно обняла огорченного птицелова за шею и звонко чмокнула его в щеку. — Как хорошо летать, Ванек, правда? — сказала она. — Давай всегда выпускать будем, ладно? Ванек ошалело вытер щеку ладошкой и обозвал Таню дурой. Обиду он, однако, быстро забыл и даже нарочно позволил Тане выпустить однажды другую какую-то пичужку, назло Генке, который надул его, не дал обещанную пружину от будильника. А потом принес птицу просто так… Так началось освобождение пленников. Ванек любил смотреть, как Таня радуется, глядя вслед улетающей птице, и ему тоже почему-то делалось необыкновенно хорошо, может быть, от ее радости. Генка Кошкин, боясь вовсе лишиться легкого барыша, грозил Ване, называл его «продажным» и обещал отлупить при случае. Как-то Генка явился во двор для очередной сделки именно в ту минуту, когда Ванек только что преподнес Тане «приговоренного» к освобождению дрозда в проволочной клетке. Генка вырвал клетку у него из рук и тут же растворил дверцу перед самой мордой «ничейного» кота, который крутился поблизости. Но не успел кот разобраться в обстановке, как Ванек налетел на Генку и ударил его по носу. Завязалась драка. Таня успела подхватить клетку. Дрозд вылетел. А рослый Генка принялся избивать Ваню. Исход боя решила Таня. Она схватила метлу и наотмашь хлестнула Генку по лицу. Тот пробовал защищаться, но Таня хлестала и хлестала его, хлестала сильно, сосредоточенно и молча, закусив губу, хлестала что было сил. Враг бежал… Это было еще до знакомства с Георгием. А потом был день, который Таня запомнила особенно хорошо. Накануне Нового года в квартире Громовых она вдвоем с Георгием украшала елку. Настроение было самое праздничное. Развешивая на пахучих ветках игрушки, она напевала собственного сочинения песенку, сложенную еще днем, во дворе, когда увидела на низкорослой рябине возле Ваниного флигелька стаю снегирей. Они скакали с ветки на ветку, тихонько раскачивались под ветром, переговаривались… А Таня улыбалась им и напевала: «Сне-гирь-ки-сне-ги-ри-ки — аленькие грудки…» — …Сне-гирь-ки-сне-ги-ри-ки — аленькие грудки, — напевала она, стоя на стуле и стараясь дотянуться до дальней еловой веточки, чтобы повесить на нее стеклянный малиновый шарик. — Сне-гирь-ки-сне-ги… — Ветка была далеко. — Дай я! — сказал Георгий. Он вскочил на краешек того же стула и потянулся к шарику. — Сама, сама я, — настаивала Таня, отстраняя его руку. Нитка уже зацепилась за самый кончик ветки. «Еще, еще чуточку бы!» — тянулась Таня. Георгий вдруг поцеловал ее в щеку возле самого уха да так звонко, словно лопнул рядом резиновый мячик. Малиновый шарик соскользнул с ветки, упал и… разбился вдребезги. — Ну, прости, ну, Татьянка, ну, милая, — растерянно бормотал Георгий. — Я же нечаянно! Ну, не сердись… Наверно, Таня расплакалась бы, если б в эту минуту не увидела сквозь густую хвою елочной ветки Ваню Савушкина. Никто не заметил, как он вошел и стоял у двери, прижимая к груди облепленную снегом шапку. Ванек протянул ее Тане. — На. На память тебе. Уезжаем с батькой. Утром. На стройку он завербовался. Из шапки торчала темная, отливавшая синью головка снегиря. Таня спрыгнула со стула, достала снегиря. — Снегирек-снегиречек — аленькая грудка, — заговорила она, поднося птицу к губам. От Таниного дыхания чуть заметно шевелились снегирьи перышки. В маленьких темных птичьих глазах светились страх и отчаянье. И вдруг, не накинув даже пальтишка, Таня кинулась из комнаты на лестницу, во двор… Ванек и Георгий мчались за нею, топоча по лестнице. Таня выбежала на середину двора, вскинула кверху руки, и алый комочек взвился в воздух, полетел к саду… Лицо у Тани разрумянилось, глаза горели. Она забыла о разбитом шарике, об обиде на Георгия. Ваня уехал ранним утром. Выбежав среди дня с Георгием во двор, Таня увидела заколоченную обледенелой доской дверь флигелька, затворенные ставни и припорошенные свежим снежком следы санных полозьев — от крылечка к воротам. Снегирей на рябине не было. На неподвижных ветках лежал мягкий спокойный снег. Издали казалось, что ветки сделаны из звонкого белого стекла. И воздух вокруг был неподвижный и грустный. Грустная проходила весь день и Таня. А вечером, на елке у Георгия, она долго глядела на шарик, который повесили вчера взамен разбитого. Шарик был матовый, желтый и походил на большой лимон. «Где-то сейчас Ванек?» — думала Таня. Ей представлялось, что он едет с отцом в розвальнях (обязательно в розвальнях!) по снежному полю. Начинается метель. А впереди все еще не видно той стройки, на которую завербовался Ванин отец. — Ты чего кислая, Татьянка? — спросил Георгий. — Жалко все еще шарик, да? — И вовсе не жалко мне, — ответила Таня. Перед глазами ее все, казалось, дымился метельным снежком след полозьев Ваниных розвальней… — Вовсе не жалко! Не жалко! Не жалко! — долго повторяла и повторяла она. Потом расплакалась. О чем? Этого даже она сама не знала, Танин отец Григорий Федорович Озерцов был на особом счету среди токарей механического завода в небольшом городке километров на двести севернее Москвы. Расчет на заводе такому токарю, конечно, выдали неохотно. Но причина была уважительная: он увозил семью в Москву, дочке нужно было учиться музыке по-настоящему. Отъезд был назначен на двадцать третье июня. Накануне, в воскресенье, в квартире Громовых состоялся утром «прощальный» концерт. Георгий играл Чайковского. Таня аккомпанировала. Из открытых окон лилась в знойный воздух улицы певучая «Песня без слов». Танины мать и отец сидели на диване рядышком и слушали. Ксения Сергеевна Громова издали смотрела на сына и улыбалась. Профессор подпевал по обыкновению, а потом долго щелкал «лейкой», заходя то справа, то слева. «На память, на память, — говорил он, — пусть побольше снимков». Он снял и отца и мать Тани, снял отдельно Таню, отдельно — Георгия, потом — снова всех вместе… А над страной уже летело чужое, страшное слово — война! Таня сначала не поняла, почему все бегут к репродуктору. Не поняла, почему вдруг зарыдала мать, бросившись к отцу с криком: «Гриша, родной мой, что же теперь будет, что будет?!» — и обвила руками его шею. Таня спросила: «Папа, а в Москву когда?» Он ответил: «Все, Танюшка! Все теперь будет иначе. Война!» И Тане показалось, что слово «иначе» непривычное и страшное, страшнее, чем сама война. — Татьянка, — сказал Георгий, тронув Таню за локоть, — значит, ты теперь никуда не уедешь, да? Таня не ответила. По улице бежали красноармейцы, мчались машины. Ветер гнал пыль. И люди кучками собирались у ворот, тревожно разговаривая о чем-то. Только небо было таким же голубым и по-прежнему ясным. Оно удивленно смотрело на землю, которая где-то уже была осквернена вражескими сапогами, железом, кровью… Утром ушел отец. Он надел выгоревшую свою военную гимнастерку, до блеска начистил сапоги. — Гриша, ну куда ты, зачем? — говорила мать. — Ведь повестки нет. — А чего ждать, Варя? Разве смогу я сидеть спокойно дома? Мать, обнимая отца, сдавила изо всех сил его плечи и уткнулась лбом в его гимнастерку. Губы ее дергались. Таня плакала. Отец взял ее на руки. — Я скоро вернусь, Танюшка, не плачь… Кончим войну, и вернусь. В Москву поедем. Смотри, чтобы дома все в порядке было. Ты ведь уже большая. Он еще раз обнял жену, прижал к себе дочку. И вышел. Таня побежала за ним. На крыльце он остановился и помахал ей рукой, улыбнулся. Таким, улыбающимся, Таня и запомнила его на всю жизнь. Она стояла перед отворенной настежь дверью, за которой виднелся залитый солнцем двор, куст жасмина возле забора да краешек ослепительного неба над крышей сарая. Все теперь пошло иначе. Город зажил тревожной военной жизнью. Днем он двигался, вскрикивал гудками автомашин. В окна врывалась красноармейская песня и мерная поступь уходивших на фронт воинских частей, К ночи город засыпал непрочным, тревожным сном, без огней, в настороженной вздрагивающей тишине. Начались тревоги, налеты вражеской авиации. Самолеты цвета лягушиной кожи, с крестами на крыльях и свастиками на хвостах низко проносились над землей. Рявкали зенитки. Вздымались к небу черные столбы дыма, и, не дожидаясь грохота взрыва, содрогалась земля. Свою мать Таня видела редко: Варвара Степановна сутками дежурила в госпитале. Оставаться одной в квартире было опасно, и Таня жила у Громовых. Профессор, получив приказ из наркомата, эвакуировал имущество лесного питомника, которым руководил. Он уехал специальным эшелоном в начале августа, уехал один. Ксения Сергеевна, в самом начале войны поступившая на завод, сказала, что уедет из города, если уж придется, только вместе с заводом, и сына оставила при себе. Таня скучала. Музыкой она стала заниматься реже, зато вскоре увлеклась неожиданным занятием — присмотром за малышами в домашнем детском саду, который организовали сами жильцы. Этот сад она называла «доброволькой». Но скоро и это кончилось: детей стали эвакуировать, и «доброволька» опустела. Таня часами просиживала на диване у Громовых, подолгу глядела в окно, думала об отце. Изредка аккомпанировала Георгию, игра которого за тот год, что знала его Таня, стала мягче и задушевнее. Да и сам Георгий заметно переменился: стал серьезным и все время очень заботился о Тане. Он часто заговаривал с нею о ее отце. — Вот посмотришь, — говорил он, — вернется он скоро, скоро! Поколотит фашистов — и вернется. Таня верила, втягивала голову в плечи и улыбалась Георгию, повторяя вполголоса: — Вернется… Иногда она подолгу стояла на улице за воротами. Смотрела, не идет ли отец. Отец не шел. Письма от него приходили не часто. Три аккуратно сложенных фронтовых треугольничка лежали в верхнем ящике комода. Таня часто перечитывала их. О том, что война скоро кончится, отец не писал ни в одном. Не писал он об этом и в четвертом, самом последнем письме, которое мать не раз перечитывала вслух. Таня запомнила его наизусть. «Варя, родная, поздравь, — писал отец, — час назад приняли в партию. Прости, что письмо короткое, пишу во время небольшой передышки. Вижу тебя, Танюшку, ее косички, трогаю их мысленно. И в глаза твои гляжу. Так ясно-ясно их вижу, словно и в самом деле они передо мной… И это все — тоже мое оружие. Не сердись, что пишу про одно и то же. Если будешь эвакуироваться, напиши— куда, буду писать до востребования. Обнимаю. Григорий». На отдельном листке было еще несколько строк, написанных крупно и разборчиво: «Танюшка, твой папа стал коммунистом. Это большая радость! Помнишь, как ты радовалась, когда тебя в пионеры приняли? Вот и у меня так же. Скоро осень, опять пойдешь в школу. Смотри, учись хорошо, чтобы суметь сделать в жизни все самое-самое нужное. Ну вот. А когда вернусь, мы обязательно уедем в Москву. Целую тебя. Твой папа». А потом пришла похоронная. Варвара Степановна прочла ее, положила перед собой на стол и, не шевелясь, просидела до утра. Так показалось Тане. Она догадалась о несчастье сразу, как только трясущиеся пальцы матери вскрыли конверт, и поэтому ничего не спрашивала. Видела большие глаза матери, дергающиеся губы… Слезы давили горло и текли, текли по щекам Тани. Она обнимала мать, прижималась к ней мокрой щекой, испуганно смотрела в ее непривычное, вдруг изменившееся лицо, гладила ее волосы и без конца повторяла: «Мамочка… мама, не надо… мамочка…» Таню трясло. Она села на пол и обвила руками ноги матери. Странно похолодевшая рука легла на ее голову. Пальцы Варвары Степановны перебирали мягкие Танины волосы… Таня, кажется, так и заснула сидя, а утром проснулась на кровати и увидела мать по-прежнему сидящей у стола. Сырой ветер дул в окна, разбитые недавним взрывом, и шевелил волосы матери. Таня увидела ее бледное лицо, провалившиеся, незнакомые глаза, серые, без кровинки, губы, морщинки, которых вчера еще не было, и только тогда по-настоящему поняла, что отца нет. Домой из госпиталя Варвара Степановна стала наведываться все реже. Прибегала на несколько минут — взглянуть на дочку, поцеловать ее. И снова уходила. Теперь она постоянно дежурила в палате тяжелораненых, которых невозможно было эвакуировать. И Таня по-прежнему проводила время у Громовых. В одну из августовских ночей был особенно сильный налет. Ксения Сергеевна вывела детей во двор: под открытым небом было спокойнее. Они сидели втроем на скамейке под большим тополем. Стонало небо над городом. Метались голубые полосы прожекторов. Грохали взрывы. Листья тополя зловеще отсвечивали бронзой и казались горячими. Такие же бронзовые отсветы метались на облаках с юго-западной стороны, где рвались бомбы. Таня тревожилась: там был госпиталь. Она сидела с одеялом, накинутым на плечи, и повторяла шепотом: «Мама-то… Мамочка… Она ведь там… Мамочка…» Налет длился больше часа, потом бомбежка утихла. Ворча по-собачьи, уходили на запад фашистские самолеты. Над городом, расплеснувшись в полнеба, поднималось багровое зарево… Днем Ксения Сергеевна принесла страшную весть: ночью разбомбили госпиталь. Таня спала после ночных тревог, свернувшись калачиком на диване. Губы ее вздрагивали и улыбались; наверно, ей снился хороший мирный сон. Ксения Сергеевна не знала, что делать, как сказать Тане о новой беде. Но все равно нужно было ее будить: час назад объявили об эвакуации города. — Сынок, у тебя теперь есть сестра, — сказала Ксения Сергеевна Георгию. — Таня поедет с нами… — Где мама? — неожиданно проснувшись, с тревогой спросила Таня, протирая глаза. — Вставай, Танюша, ты поедешь с нами. Через два часа нужно быть на станции. — Где мама? — испуганно повторила Таня. — Ее нет, — ответила Ксения Сергеевна, опускаясь на диван рядом и касаясь ладонью Таниных волос. — Госпиталь разбомбили… Ночью… — Больше она не сказала ничего. Таня вскрикнула, вцепилась пальцами в щеки. Тело ее напряглось, потом сразу обмякло. Она упала на подушку и долго лежала без движения, как в обмороке, хотя глаза ее были открыты. Ксения Сергеевна растерялась. Не знала, чем помочь, суетилась. Хотела напоить Таню водой. Таня не пила. Тогда Ксения Сергеевна просто стала гладить ее лоб, волосы. Дышала на похолодевшие пальцы… Где-то в стороне возник ровный отдаленный гул. Он становился все слышнее, слышнее… — Мама, наши! — закричал Георгий, бросаясь к окну, потом снова к дивану, где лежала Таня. — Наши же! Наши!.. Над городом шли на запад советские самолеты. От гула звенел воздух, дребезжали в окнах уцелевшие стекла. — Наши, Татьянка! Вставай! — кричал Георгий, не обращая никакого внимания на мать, которая упрашивала его не шуметь, не беспокоить Таню. Таня вдруг болезненно, не по-детски вскрикнула и по-настоящему разрыдалась. Захватив только самое необходимое, они в тот же день уехали на восток. Лил дождь. В товарном вагоне было холодно, и Георгия в первую же ночь прохватило сквозняком; может быть, потому, что он укутал Таню своим пальтишком, а сам остался в тонкой куртке. Он пролежал, свернувшись в уголке на нарах, пока не проснулась Ксения Сергеевна и не укрыла его своим пальто. К утру у Георгия начался жар. Он метался на нарах и просил пить. Воды взять было негде: эшелон хотя и часто останавливался, но стоял помалу и в таких местах, где воды не было. Наконец под утро остановились на большой станции. Говорили, что здесь продержат до обеда. Таня вызвалась сходить за кипятком… Пока она стояла в очереди у кипятильника, на главный путь принимали встречный воинский эшелон. Таня долго металась с чайником по платформе, бегала вдоль состава, отыскивая, где бы перебраться, а когда, наконец, перебралась, мимо нее уже катился последний вагон ее эшелона… Заявить об отставшей девочке Ксения Сергеевна смогла только на четвертой станции; на первых трех эшелон не останавливался. Ей пообещали принять меры. А Таня долго еще стояла между путями с чайником в руках и сквозь слезы смотрела на исчезавшее вдали облачко паровозного дыма. Потом, когда ушел воинский эшелон, растерянно бродила по платформе, сидела в стороне возле зеленого заборчика. Снова бродила… Смотрела, как между рельсами дрались из-за хлебной корки взъерошенные воробьи. …К платформе подошел новый эшелон. Таня, позабыв про чайник, давным давно уже остывший, побежала к вагонам, из которых доносились детские голоса. Это эвакуировался детский дом одного из западных городов. Девочки, мальчишки высыпали из вагонов поразмяться. Таня затерялась в толпе. И вдруг совсем рядом с нею раздался удивленный возглас: — Танюшка, ты? Мелькнуло круглое, заметно похудевшее лицо, голубые глаза… — Ванек! — закричала Таня, отчаянно протискиваясь через толпу ребят. — Ване-чек, миленький!.. Да, это был Ваня Савушкин. Его и Таню мгновенно обступили ребята. Поднялся невообразимый шум, в котором ничего невозможно было понять. Таня не могла говорить. Она держала Ваню за руки. Улыбалась. И, глотая радостные слезы, повторяла без конца: — Ванек… Ванек… — Поедем с нами! — решительно заявил Ваня. — Пошли, я тебя к директорше Елене Ивановне сведу! Куда деваться-то тебе… Тропинка Таниной жизни поворачивала в сторону, должно быть, очень круто, потому что, когда эшелон прокатился через последнюю станционную стрелку, дежурному по станции растолковывали по селектору, что нужно принять все меры, чтобы разыскать девочку десяти лет по имени Таня Озерцова. Детский дом, в который попала Таня, обосновался в Новогорске, молодом уральском городе шахтеров и металлургов. Он был по-военному суров, этот город, не в меру шумен и беспокоен, но Таня вскоре полюбила его, словно это был ее родной, с детства знакомый и привычный город. Здесь этой осенью, в сентябре, ее приняли в музыкальную школу. А потом был февраль сорок второго… Концерт для танкистов… До-минорный шопеновский этюд и подарок пожилого солдата… Солдат тогда назвал Таню дочкой, и она сразу подумала об отце, о письме и о том, как тогда за одну ночь постарела мать. Шли военные годы. Было трудно, голодно. В морозные ночи в интернате можно было спать, только забравшись с головой под одеяло и поджав ноги. Вечерами девочки вязали пестрые и теплые солдатские варежки. И Таня всякий раз пришивала изнутри белый лоскуток со своим именем. Она хотела, чтобы связанные ею варежки попали к тому солдату, и совсем не думала о том, что он даже не знает, как ее зовут. Ваня Савушкин иногда приходил в интернат, где жила Таня. Вместе они вспоминали мирные дни и одну из общих побед, когда с позором бежал со двора наглый Генка Кошкин., Вспоминая, Ванек хмурился: «Фашист он, этот Генка!»— «Нет, — отвечала Таня, — фашисты в сто раз хуже». Ваня задумывался и снова вспоминал: — А помнишь, как вы с Гошкой в музыку играли? — Помню, — говорила Таня и спрашивала — А кем ты будешь, Ванек? — А что, если он… тоже в нашем городе живет? — не отвечая, как будто его вовсе не спрашивали, продолжал Ваня. — В нашем? Вот бы хорошо-то! — Таня тоже задумывалась, морщила лоб, смотрела в окно куда-то далеко, через крыши домов и, вздохнув, повторяла вопрос: — Будешь-то кем? — Я-то?.. Пограничником. И это тоже была мечта. Грохотали над страной орудийные залпы, и сердце замирало от них, как от торжественной музыки. То были радостные залпы победы. Солнце казалось ярче. Небо слепило глаза нестерпимой синевой. Этот день запомнился Тане светом, радостью и хорошей приятной усталостью под конец. А ночью она проснулась: что-то спугнуло сон. Долго лежала, глядя в голубеющее окно. Встала. Подошла к нему, отворила. В комнату хлынул сыроватый ночной воздух, пропитанный запахом влажной земли и молодых листьев. Рядом спали подружки. Подумалось о Георгии. Стало хорошо и радостно: «А что если он и вправду где-то недалеко?.. Да пускай даже далеко, все равно! Можно будет поехать домой… встретить его… опять играть вместе…» Но куда поехать, как и где встретить, Таня не представляла себе. Просто верилось: кончилась война, и все теперь сбудется… Таня стояла, опершись о косяк плечом, и смотрела на звезды. Между ними горела одна, самая яркая. Таня закрывала глаза и загадывала самое заветное: «Если открою глаза и сразу найду эту звездочку, все сбудется». Она отворачивалась, чтобы труднее было отыскать: так будет вернее… Поворачивалась, открывала глаза, и звезда находилась сразу. «Сбудется!» — радостно прыгало сердце. И после все была эта мысль: поехать, встретить, играть, играть… Без конца играть! …Летом, через год, Таню приняли в комсомол. Это было в день ее рождения. Воспитательница подарила ей томик Пушкина с надписью на первой страничке: «Танюше Озерцовой в день рождения в знак ее чудесного музыкального дарования». Дальше шла выдержка: «Независимо от того, что Пушкин излагает в форме стиха, в самом стихе, в его звуковой последовательности есть что-то, проникающее в самую глубь души. Это что-то и есть музыка… Чайковский». Таня не знала, зачем она после взяла эту книжку с собой в райком комсомола, где ей и Ване Савушкину вручали комсомольские билеты. У секретаря райкома было юношеское лицо и совершенно седые волосы. Рядом с его креслом стоял новенький буковый костыль. В этой комнате, залитой зеленоватым светом, который пробивался сквозь густую крону высокого тополя, Таня чувствовала себя почему-то очень неловко и все не знала, куда деть Пушкина: то перекладывала книгу из одной руки в другую, то неловко засовывала ее под мышку. Секретарь попросил посмотреть. Таня подала книгу и покраснела. Он долго листал. Прочел дарственную надпись. Улыбнулся. — Ну что ж, поздравляю, Озерцова… с днем рождения. И с комсомольским званием, — сказал он, возвращая книгу. — Так чему же собираешься ты посвятить свою жизнь? Музыке? — Музыке! Я ее больше всего люблю, — ответила Таня. — Кончу школу и в Москву поеду в консерваторию, учиться. — А потом? Кончишь консерваторию, станешь артисткой… к нам на Урал приедешь? Или загордишься? — секретарь улыбнулся. — Ну что вы… обязательно приеду, — сказала Таня, краснея еще больше. В коридор Таня вышла радостная, сияющая, крепко сжимая в руке комсомольский билет. Она шла по улице рядом с Ваней, и голова у нее кружилась от счастья. Глаза ломило от яркого света. Таня щурилась и улыбалась; «Вот бы Георгия сейчас встретить! — думала она. — Пускай бы шел мне навстречу, пускай бы понял, какое счастье со мной приключилось! Подошел бы ко мне, взял бы меня за руку и спросил бы удивленно…» — Танюшка, ты чего улыбаешься так, а? — услышала Таня голос Вани Савушкина. Она вздрогнула и, пожав на ходу крепкую Ванину руку, ответила, не переставая улыбаться: — Так, Ванек, милый, просто так… Вечером Таня долго читала Пушкина. «На холмах Грузии лежит ночная мгла; шумит Арагва предо мною…» Еще и еще перечитывала она эти строки. Известные и прежде, сегодня они звучали как-то совсем по-новому… «И сердце вновь горит и любит — оттого, что не любить оно не может…» — Не любить оно не может… — повторила Таня, закрывая книгу и зажмуривая глаза. — …Не любить оно не может… Пока это было только завораживающей музыкой пушкинского стиха, но музыкой особенной, проникавшей все глубже и глубже и что-то незаметно, но упорно менявшей в сердце. С ним творилось непривычное. То оно как бы вовсе стихало, то колотилось так, что удары его отдавались в голове, в ушах… — Не любить оно не может… Уже перед самым рассветом Таня поднялась, уселась на подоконник, отыскала в небе свою звезду. Звезда горела по-прежнему ярко. А небо казалось зеленоватым и глубоким. Где-то далеко-далеко, в его светлеющей глубине неожиданно оторвалась и полетела к земле чистая, как слезинка, другая, маленькая, но очень светлая звездочка. Верная давней привычке детства, Таня успела задумать что-то очень важное, пока падала звездочка. «Как быстро она сгорела, — подумала Таня. — Это, наверно, как в сказке: кто-то обо мне подумал, и звездочка упала… Кто-то?.. Может, Георгий?.. Да! Да, да… Он подумал!» Таня прислонилась головой к косяку и долго смотрела туда, где только что исчез чудный огонек. Все больше светлело небо над черными крышами. Все сильнее пахло из открытого окна свежей листвой. А Таня все сидела, запрокинув голову, и думала, думала… Милая, чудесная юность! Ты сама похожа на сказку! Кто посмеет упрекнуть тебя в ребячестве или суеверии, когда загадываешь ты свое счастье? Упала ли на твои ресницы росинка с кленового листка, прицепился ли малюсенький паучок к твоим волосам, по недоразумению приняв их за готовую паутинку, кукушка ли прокуковала под твою задумку, упала ли на заре светлая звездочка с неба — все это говорит с тобою на вечном и мудром своем языке, когда не находится меры твоему завтрашнему счастью, когда не находится никаких человеческих слов, чтобы понять и выразить всю тебя! Юность!.. Она так похожа на белую ночь. Детство кончилось, ты не знаешь когда. Свет его еще здесь, рядом, но что-то переменилось. Легкий прозрачный сумрак повис над тобой; над ним — звезды и отблески солнца на облаках; все вокруг видно, но во все надо всматриваться… И все кажется таким прекрасным и легким, что и дотронуться будто бы ни до чего нельзя. А на сердце так хорошо, так радостно! Потому что ты знаешь: там, впереди, разгорается твой завтрашний свет, твое солнце, молодость и вся твоя необъяснимо большая и такая… короткая жизнь! В те далекие дни Тане верилось, что музыка окончательно стала ее судьбой. На рассвете не думается про ночь, на исходе весны забываются снежные бури февраля. Так уж устроен человек, что он видит впереди только светлое, видит и верит в него. Верила и Таня. …Табакерка выскользнула из рук, упала на пол. Таня вздрогнула, подняла ее и подошла к окну. Так же, как тогда, в ту ночь, она села на подоконник, прислонилась головой к косяку. Дождь все не переставал. Брызги его залетали в окно, падали на лицо, на руки, на платье… В саду на мокрой траве лежал свет от бокового окна. Наверно, это Алексей сидел над книгами, что взял у Ярцева. «Ярцев… — подумала Таня. — Ярцев… Струнов… Вот как бывает в жизни». Она смотрела на полосу света, в которой неярко блестела густая трава, и опять вспоминала. Только уже не ту, не майскую ночь, а летний вечер 1948 года, когда кончила в Новогорске музыкальную школу… Стоял жаркий уральский июль с прохладными вечерами и яркими зорями. Окна интерната выходили на запад. Из них видны были старые липы. За липами малиновым светом горели закатные облака. Они предвещали сильный ветер и… большое счастье. Таня стояла тогда у окна, пока облака не погасли. Небо за ними еще алело и истекало огнем. Где-то там, далеко-далеко, была Москва… консерватория… все, загаданное давным-давно… Скорей бы туда! А до отъезда еще так долго — целая ночь и… половина дня! Уже в сумерках Таня ушла в городской сад; там где-то были подружки, с которыми она не пошла сперва: хотелось помечтать одной. Подруг Таня не разыскала, но в одной из аллей встретила Ваню Савушкина. Он обрадовался так, будто только и ждал этой встречи. Вместе пошли по дорожкам сада, и Ваня все время сворачивал туда, где гуляющих было поменьше. Он то и дело пытался взять Таню за руку, и вид у него был такой, словно он хочет сказать что-то очень важное. Ваня поглядывал на счастливое Танино лицо, собирался с духом и… молчал. Они все шли, шли… Потом стояли на берегу пруда. В темной воде отражалось звездное небо. «На холмах Грузии лежит ночная мгла; шумит Арагва предо мною», — повторяла про себя Таня. А Ваня Савушкин робко касался ее руки, все не решаясь заговорить о чем-то важном. «Мне грустно и легко, печаль моя светла…» — Таня пила эти струистые, текучие строки. — «Печаль моя светла…» — Вот приедешь в Москву, — заговорил наконец Ваня, — в консерваторию… А там Георгий тоже… — Он замолчал, потому что получалось вовсе не то, что хотелось сказать. Звезды в пруду становились ярче, вода темнее. «Снегирьки-снегирики — аленькие грудки…»— почему-то вспомнилось Тане. И будто даже послышался звон. Может, это падал снег с веток рябины. А может… может, это звенел разбившийся малиновый шарик; тоже оттуда, из детства. Таня улыбнулась. И вдруг показалось: оттого так прекрасен мир, что весь его — необъятный, загадочный — наполняет обворожительная музыка пушкинского стиха, что она, эта музыка — все: и яркие звезды в пруду, и небо над темной водой, и Ванин голос, и завтрашний день, и еще то неведомое и томительное чувство, от которого снова то исчезает, то чуть не у самого горла колотится сердце. «…И сердце вновь горит и любит — оттого, что не любить оно не может». — Не может… — вслух повторила Таня и стиснула Ванину руку. — Чего? — спросил Ваня. — Как хорошо, Ванек! — Что? — не понял он снова. — Жить! — радостно ответила Таня и засмеялась. А у Савушкина глаза были грустные. Всю ночь он проворочался с боку на бок и уснул только под утро. Ему снилось, что он рассказывает Тане о том важном, о чем так долго не решался сказать, но слова совсем не те, и она не может его понять, а он говорит, говорит… И все не то. На другой день он провожал Таню в Москву. На вокзале, когда, уже попрощавшись с ним, Таня стояла в дверях вагона и говорила о чем-то с подругами, прямо из-под вагонных колес, у самых Ваниных ног выскочили на невысокий перрон двое мальчишек. Один держал что-то в мятой замызганной кепчонке. Мальчишки спешили. Ваня в два прыжка нагнал их: ему ли было не знать, как носят в шапке пойманных птиц. — Променяй стрижа! — скорее приказал, нежели попросил он и сунул мальчишке в руку перочинный нож с четырьмя сверкающими лезвиями. Мальчишка не торговался: слишком бесспорной была выгода сделки. Поезд тронулся. Ваня зашагал рядом с вагоном. Он натыкался на людей, извинялся и, высоко поднимая руки, протягивал Тане насмерть перепуганного стрижа. Таня не брала. Только улыбалась и показывала глазами в небо. Поезд ускорял ход. Ваня бежал рядом. Добежал до конца платформы. Остановился и выбросил вперед руки… Крохотный крылатый комочек стремительно взвился в небо. Растаял. Исчез. Поезд изогнулся на повороте, и Таниного вагона не стало видно. А Ваня все стоял и махал рукой. Потом достал из кармана сложенный вчетверо тетрадный листок в клеточку — записку, которую так и не передал Тане. Перечитал. Скомкал. И, глубоко вздохнув, снова засунул в карман. Москва встретила Таню гостеприимно. Город, любимый с детства, бережно провел ее через суету своих улиц, провез в метро… Письмо в синем конверте, адресованное директором детского дома его старшему брату, Авдею Петровичу Аввакумову, привело Таню к дому в переулке. Каменная лестница подняла ее на третий этаж. Авдей Петрович сам отворил дверь. Таня вошла в его квартиру — единственную комнату на два окошка. Авдей Петрович прочитал письмо. Брат просил позволения для Тани пожить у него, пока не поступит в консерваторию; а если поступит, писал он, то перейдет в общежитие. Хозяин сдвинул очки на кончик носа, просто и без всякого раздумья сказал: — Ну что ж, живите, если по душе моя скорлупа. — Над его добрыми голубыми глазами внушительно клубились густые белые брови. И Таня поселилась у Авдея Петровича. Это был, несмотря на свои семьдесят лет, довольно крепкий старик с небольшой прямоугольной бородой и седыми курчавыми волосами, плотным полукольцом облегавшими глянцевитый купол лысины. Таня заметила одну особенность его лица: глаза были ласковыми и постоянно смеялись, а брови казались сердитыми, даже грозными. Роговые очки, которыми Авдей Петрович пользовался для работы и чтения, тоже имели особенность. Оглобли их были так замысловато изогнуты в разные стороны, что, когда он утверждал на носу свою хитрую оптику, в правое стекло смотрелась грозная мохнатая бровь, в левое — часть щеки и нижний краешек смеющегося глаза, и все это сильно увеличенное. Имела особенности и квартира Авдея Петровича, которую он называл скорлупой. Не очень тесная и не слишком просторная, комната была обставлена простой, уже изрядно потертой мебелью, необъяснимым исключением среди которой была посудная горка из какого-то необычайного дерева, отполированная до зеркального блеска. Нарядный вид ее сразу привлек внимание Тани. Остальные особенности вернее было бы назвать обыкновенностями. К их числу относился и предложенный Тане стул с выщербленной на сиденье фанерой, который всем своим видом подтверждал правоту древней мудрости о сапожнике без сапог. На стене висела репродукция шишкинских «Сосен», несколько семейных фотографий, ходики, страдающие одышкой… Один угол комнаты был отгорожен ширмой и служил хозяину спальней. У стены стояла чистенько прибранная кровать с кружевным покрывалом и накидками — следами девичьих рук. Перед нею — этажерка со стопкой книг, посредине — стол на точеных ножках, а у дверей — большой старинный сундук и повешенный над ним коврик с оленями и огромной лимонно-желтой луной. Авдей Петрович был искусным столяром и работал на одной из мебельных фабрик столицы, жил вместе со своей внучкой, у которой, по его словам, тоже «деревянная кость», словом, «в деда издалась»: она работала фрезеровщицей на той же фабрике, что и он. Настя пришла домой поздно. Она оказалась на редкость веселой и общительной девушкой. Несмотря на несколько более широкий, чем ей хотелось бы, нос и не в меру полные губы, она несла в себе то неповторимое обаяние молодости, которое в девятнадцать лет способно скрасить и не столь пустяковые изъяны. Обаянием этим дышало и доброе Настино лицо, и постоянно веселые голубые, как у деда, глаза. Девушки сразу подружились. Настя тут же пожелала уступить свою кровать, но Таня наотрез отказалась. Первый московский ее ночлег состоялся на сундуке под ковриком с оленями, на тощем, похожем на засушенную оладью тюфячке, — единственный дар, который согласилась она принять от Насти. Утром началось знакомство с Москвой. С вечера получив подробную «инструкцию» от Авдея Петровича насчет возможных маршрутов и наивернейших способов отыскания своего переулка, Таня чуть свет вышла из дому. Прозрачное и чуть розоватое небо окрашивало город в легкие теплые тона. Нежные отсветы ложились на стены домов, на мостовую… Долго ходила Таня по Красной площади. Смотрела и смотрела на Мавзолей, на рубиновые звезды кремлевских башен. Чудные кремлевские звезды, не виденные никогда в жизни, но постоянно жившие с нею рядом, теперь были здесь: близкие, сияющие, несмотря на слепительный свет неба. Снизу они казались невесомыми и, если долго смотреть, как будто летели над головой, и куда-то далеко-далеко, но не улетали, оставались тут, с Москвой, с Таней… Единственные, и притом земные, звезды, которые светят и днем!.. До краев налитая восторгом, Таня до вечера бродила по городу, ездила в метро, побывала в трех нотных магазинах, накупила давным-давно знакомых на память нот, лишь бы поиграть на рояле здесь же, в магазине, будто для пробы; без музыки она не могла спокойно прожить ни одного дня… Не раз заблудилась. В свой переулок попала поздно и с другого конца. — Ну, потеряшка, раз десяток заблудилась, наверно? — встретил ее вопросом Авдей Петрович и, услышав в ответ, что всего только «три разочка», удовлетворенно заявил: — Ну, молодец! Годишься, значит, в москвички! До приемных экзаменов в консерваторию оставалось еще несколько дней. Таня жадно продолжала знакомиться с Москвой. Часами бродила по шумным этажам пассажа, не тратя, однако, ни копейки даже на пустячки, исключая разве мороженое: весь бюджет был рассчитан до мелочи. И лишь одно необузданное желание по-прежнему не имело запрета: Таня ежедневно ходила в нотные магазины, покупала ноты и проигрывала их тут же на рояле, иногда, впрочем, забывая даже перевертывать страницы. Она постоянно опасалась, как бы не раскусили продавцы ее маленького плутовства, и за рояль всякий раз усаживалась с опаской: «Наверно, уж приметили, что вот повадилась нахальная девчонка бренчать каждый день на рояле…» С тревогой вглядывалась в лица продавцов, но ничего не замечала в них, кроме узкопрофессиональных забот. И продолжала свои «музыкальные» покупки. Только в один, пасмурный и дождливый, день Таня осталась дома. От нечего делать она стала перебирать книги на этажерке. Наткнулась на «Северную повесть» Паустовского, полистала… Начала читать. И не смогла оторваться. Читала до прихода Авдея Петровича… Одно место особенно заинтересовало ее. Столяр Никитин полировал книжные полки на квартире всемирно известного писателя («Наверно, у Горького…» — подумала Таня) и, показывая ему великолепие красного дерева при свете обыкновенной свечи, говорил: «Объясните мне, дураку, чем это дерево хуже драгоценного камня?» И вдруг начинал декламировать из пушкинского «Моцарта и Сальери»: «Звучал орган в старинной церкви нашей, я слушал и заслушивался…» А писатель («Ну конечно же, Горький!») привел в комнату каких-то людей, показывал им чудеса необыкновенного дерева и говорил о «прелести настоящего искусства — будь то литература или полировка мебели». «Значит, если человек очень любит свое дело, ему в работе музыка может слышаться!» Таня стала расспрашивать Авдея Петровича о красном дереве, о полировке и о том, правда ли, будто пламя свечи открывает в дереве что-то особенное. — Ну и назадавала же ты мне, Яблонька, вопросов, — покачал головой Авдей Петрович и сам улыбнулся ласковому имени, которым неожиданно для себя назвал Таню. Он сидел за столом, сцепив руки и немного наклонив голову. На лысине его, сбегая к виску, вздувалась и вздрагивала синеватая жилка. — Взгляни-ка, — сказал он, указывая на шишкинские «Сосны», — вот художник деревья изобразил, хорошо изобразил, слов нет, проник в природу. Только вся ли красота здесь? В том и дело, что самые вершинки только! А внутрь, в сердце дерева ни один художник еще не проник. Да… А красота в нем особенная. Тем особенная, что показывать ее надо такой, какая она есть, безо всяких прикрас, а то испортишь только… Ну и суди сама, сколь велика красота, если к ней ничего и прибавить нельзя. Она и есть самая большая на свете! Красивее ее не сделать, а вот сильней показать можно. Над этим-то и трудимся мы, столяры, те, разумеется, которые свое мастерство уважают… В каждом дереве, говорил Авдей Петрович, есть душа, до которой добраться можно только через мастерство и талант, да еще через мозоли на руках… — Мне, конечно, до такого таланта далековато, — вздыхал Авдей Петрович, — хотя и умею кое-что, и мозолями не обижен. Он повернул свои руки ладонями кверху, долго смотрел на них. Потом сказал: — Дай вот сюда твою руку — сравнить. Таня протянула руку. Он снисходительно улыбнулся, увидев ее мягкую ладонь и длинные тонкие пальцы. — Вот и у тебя, и у меня искусство, а скажи-ка ты мне: годится в вашем деле такая лапа, вроде моей? Таня пыталась представить себе, как бы зазвучал, скажем, шопеновский этюд или вальс под пальцами Авдея Петровича, кряжистыми, пропитанными политурой, покрытыми множеством мозолей, и улыбнулась. Рядом с его огромной ладонью ее рука напоминала рябиновый листок, упавший возле тысячелетнего дубового корневища… — Видишь, к каждому искусству руки свою пригонку должны иметь. Кому рояль, кому клеек с политурцей… Только все это одно другому родное. Потому тот столяр, про которого Паустовский написал, во время полировки и вспоминал про музыку…. А насчет того, почему полированное дерево оживает при свечном огне, старик сказал: — Оттого это, Яблонька, что в свечке большой секрет есть — свет у нее особенный. При нем каждое древесное волоконце свое нутро обнаруживает, особую игру дает, не видную при прочем свете. Полировка, она только при тонком слое хороша, зажигает она дерево, толстая— гасит. Как натащил лишней политуры, так словно дымом всю красоту затянет: жилочки, волоконца — все потускнеет, умрет вроде бы. А свечной огонек сразу подскажет, когда довольно… Это исстари повелось. Раньше столяр сутками работал: с огнем начинал, с огнем кончал. И работу проверял при свече. Нету ни царапинки, ни волоска, ни единого тусклого пятнышка — хорошо отполировал; мутное, волосатое отражение — никуда не годится!.. Я так же вот работу сдавал: поставит хозяин свечу и елозит глазом. Сам стою — душа в пятках. Найдет к чему придраться — берегись, Авдюха! Авдей Петрович увлекся и невольно перешел к воспоминаниям о том, как работал с молодых лет в Москве у Федотова, что на Шаболовке. Сперва в подмастерьях, после выбился в мастеровые…. — По струнке у хозяина мы, молодые, ходили. Спать и то домой не отпускал, под верстаками на стружках укладывались. Так и говорил нам: «Какой из тебя мастер получится, ежели ты дома в постели нежиться будешь? Столяр все равно что солдат!..» И ничего, так и спали в стружках. Я за всю-то жизнь насквозь деревянным духом пропитался… Конечно, жить, как нам довелось в молодости, никому не пожелаю. А вот что молодежь нынешняя не тянется к мебельному искусству — жаль. Есть такие, что считают обработку дерева неблагородной специальностью… У самого у меня шины в гнездах расшатались, глаза открываться и закрываться стали со скрипом, да и руки повело на манер косослойной доски, а разряд свой передать некому. Коротка жизнь! Только под старость узнаешь, до чего же ты мало в ней успел, так хоть бы другим наказать, чтобы до самого красивого слоя дострогали. Жаль вот, что свою судьбину до последней стружечки дострагиваю. Завьется колечком и… политурцей можно накрывать, — с полушутливой и какой-то очень светлой печалью заключил он. Неожиданно Авдей Петрович поднялся и заходил по комнате. Брови его нависли, глаза заблестели. Он говорил энергично, хотя по-прежнему неторопливо и обращаясь уже не к Тане, а, наверно, к тем, кого не было в комнате. Говорил о том, что вот бы поручили ему, Авдею Аввакумову, «пока вовсе не рассохся», организовать такую мебельную «консерваторию», из которой не музыканты бы выходили, а настоящие мебельные мастера-художники, такие, чтобы своими руками могли дерево оживить, до самой его души дойти. Вот тогда бы и началась настоящая мебель. А то — что такое, в конце концов? Коммунизм начинаем строить, а доброй обстановки в квартиру купить негде! Добро бы фабрик не было, так ведь в том и дело, что есть, есть где ее, мебель, делать! А что делаем? Он подошел к посудной горке и провел ладонью по ее стенке. Дерево под тончайшим слоем полировки переливалось шелковистыми складками. Из них слагались причудливые сказочные узоры…. — Вот бы такую мебель в квартиру поставить, как думаешь, хорошо будет? — спросил он. Таня кивнула молча. — Дай кому хочешь всю такую обстановочку в квартиру — сразу радости прибавится. А радость с красотой врозь не живут, все человеческое из них, как из кирпичиков, строится, значит, и коммунизм тоже. — Тут он замолчал, почувствовав, что договорился до главного, и снова сел к столу. Таня стала расспрашивать про горку. Он рассказал, что это его собственноручная работа и что на ней его по старости вокруг пальца обвели. Велели делать «исключительный» экземпляр по своему вкусу, будто бы для торговой палаты, а сделал — хлоп! — самому же к празднику Первое мая и поднесли эту вещь в премию. Потом уж узнал: Настёнка в фабкоме нажаловалась — посуду дома держать негде… Таня спросила: — Авдей Петрович, а в войну вы тоже на фабрике работали? — В войну? — переспросил он. — Ремонтом я занимался в войну. — Брови его насупились. — Человечество ремонтировал. Из автомата червоточины на нем затыкал да сучки выколачивал, которые погнилее… С того ремонта сам в госпитале провалялся не один месяц. Рана и сейчас еще тешит. Старик вздохнул и умолк, а глаза его как будто потемнели. В этот вечер он не сказал больше ни слова и за ширму свою ушел раньше обычного. Позже от Насти Таня узнала, что в сорок первом году у Авдея Петровича погиб сын, военный летчик, и что дочь его — Настину мать — убило во время бомбежки. Дед отправился в один из отрядов московских партизан и сражался там полтора года, топил горе в крови… Этой ночью Таня видела странные сны. В бесконечных залах консерватории вместо роялей стояли посудные горки. Возле каждой горела свеча. Авдей Петрович, похожий почему-то на всемирно известного писателя из «Северной повести», ходил вдоль рядов и придирчиво рассматривал отражения свечного пламени в полированных боках горок, повторяя все время: «Смотри, чтоб ни одного волоска! Не то берегись, Авдюха!» Он отпирал и запирал стеклянные дверцы, и они звенели, звенели…. И вот уже слышалась музыка. Авдей Петрович ухмылялся в бороду и спрашивал: «Ну что, чем тебе не искусство?» Музыка звучала все сильнее, все громче. Из глубины зала навстречу Тане шел Савушкин. Он брал ее за руки и почему-то называл ее Настей. Таня хотела что-то объяснить, но музыка заглушала ее слова. Из консерватории Таня пришла домой счастливая, с сияющим по-праздничному лицом. Николай Николаевич, профессор, по классу которого предстояло заниматься, сказал ей: «У вас талант, Озерцова, исключительный талант и неограниченные возможности!» — Чего это ты светишься вся, ровно яблонька в цвету, а? — спросил Авдей Петрович. — Уж не в профессора ли тебя сразу завербовали? — Приняли! — восторженным шепотом ответила Таня. — Авдей Петрович, миленький, — приняли! Вечером перед сном она сказала Насте: — Ты знаешь, Настёночек, мне кажется, что я самый счастливый человек на земле. Мне так хорошо, так хорошо, что даже страшно немножечко. Неужели оно в самом деле мое, это счастье? — Таня обвила руками Настину шею и положила голову ей на плечо. Настя гладила ее волосы и говорила, как маленькой: — Твое, Таня, твое! Чье же еще-то? А Таня зажмуривалась и еще сильнее прижималась к Настиному плечу. Она думала, что вот хорошо бы сейчас поделиться своим счастьем с Ваней, а еще лучше, еще чудеснее — поиграть бы с Георгием, и пусть бы Ванек и Настя слушали. «А вот ведь и не встретила Георгия, — тут же подумала Таня, вспоминая неудачное Ванино пророчество перед отъездом. — А как бы это было удивительно, как радостно!» Она заснула в этот вечер почти мгновенно, едва коснулась головой подушки, до изнеможения утомленная пронзительным, так и не высказанным счастьем. Но среди ночи Таня вдруг проснулась. Ей показалось, что кто-то окликнул ее голосом Георгия, тем детским голосом, который она знала: «Татьянка!» Это будто послышалось совсем рядом. Таня подняла голову, всматриваясь в полумрак комнаты… — Померещилось, — шепотом сказала она, но все прислушивалась, как будто в самом деле ее мог кто-то позвать. Сидела, обхватив колени и прислонившись головой к огромной луне на стенном коврике. И как будто бесшумно отворилась дверь и так же неслышно в комнату вошел кто-то. Таня не видела лица, но знала: это Георгий… Было, наверно, около трех часов ночи, когда страдавший бессонницей Авдей Петрович явственно расслышал сказанное, конечно, не по его адресу теплое и по-сонному расплывчатое слово: «Милый!»… За то короткое время, что Таня жила у Авдея Петровича, он так привык к ней, что, когда узнал о ее намерении перебираться в студенческое общежитие, сказал, как показалось Тане, несколько обиженным тоном и с полушутливой укоризной: — Скорлупа моя, значит, не по душе? И Тане сделалось как-то неловко: вдруг он понимает это как неблагодарность. «Успею еще переехать, — подумала она, — поживу до начала занятий». И осталась. Несмотря на протесты Насти, Таня занялась хозяйством. Мыла полы, ухитрилась даже выкрасить белилами облезлую и изрядно замусоленную дверь комнаты, чем заслужила одобрение Авдея Петровича. Он по-прежнему звал Таню Яблонькой, оттого, что на сердце у него как будто светлело, когда бывала дома эта светловолосая девушка. Раз он даже заявил, что теперь у него две внучки… Начались занятия в консерватории. Таня безраздельно отдавалась музыке, и ей казалось, что жизнь ее становится все полнее, все радостнее. И предчувствие еще большего, необыкновенного счастья неотступно наполняло ее… Несчастье случилось в тот день, когда дул холодный декабрьский ветер, принесший гололедицу на московские улицы. Таня не вернулась домой. Она все еще жила у Авдея Петровича: как-то так получалось, что переезд в общежитие все откладывался и откладывался. Домой приходила она всегда аккуратно, почти в одно и то же время, или предупреждала заранее, если собиралась задержаться. — Куда ж это наша Яблонька подевалась? — встревоженно говорил Авдей Петрович Насте, прислушиваясь к хлопанью дверей и шагам на лестнице. — Уж не случилось ли чего? — Что может случиться? — успокаивала Настя, а сама тоже прислушивалась. В одиннадцать часов она спустилась на второй этаж к соседям, чтобы позвонить от них в консерваторию. Ей ответили, что никого из студентов давно уже нет. — Что делать-то? — растерянно спросила Настя, вернувшись. — Что делать, что делать! — не на шутку заволновался и Авдей Петрович. — Искать надо!.. — И пошел звонить сам. Его крючковатый заскорузлый палец никак не помещался в отверстиях номерного диска, соскакивал, приходилось набирать снова и снова… В отделении милиции, куда он в конце концов дозвонился, пообещали навести справки. Он ждал у телефона. Снова звонил. И опять ждал. Наконец, в который уже раз набрав номер, узнал то, что больше всего боялся узнать. «Названная гражданка, — ответили из отделения, — в результате несчастного случая доставлена…» и сообщили адрес одной из районных больниц. Авдей Петрович вернулся домой, нахлобучил шапку, надел пальто. — Одевайся, Настёнка, — сказал он глухим голосом. — Беда с нашей Яблонькой… На улице порывистый ветер нес навстречу мелкие, замерзающие на лету капли. Они больно секли лицо, расплывались ледяной коркой по асфальту. Авдей Петрович шел быстро и все время скользил, едва не падая, но не сбавлял шага. Настя то и дело подхватывала его под руку, уговаривая идти помедленнее, но он тащил ее за собой так, что она не успевала переставлять разъезжающиеся ноги и просто скользила, будто на лыжах. До метро добрались с трудом… Адрес больницы, очевидно, им дали неправильный. Когда дежурная навела справки, выяснилось, что Тани здесь нет. Снова звонили в милицию. Оказалось, что напутал сам Авдей Петрович… Только поздно ночью отыскали они больницу, где лежала Таня. В палату их не пустили. — Перелом левого плеча и ушиб головы, — поблескивая очками, объяснял им дежурный врач, — ну и, кроме того, открытый перелом левого запястья. Но волноваться не стоит: жизнь девушки вне опасности. Когда попадают под машину, то дело, знаете, часто кончается хуже…. Таня не помнила, как все произошло. Скользя на асфальте, она вместе со всеми перебегала улицу. Впереди поскользнулась и упала старушка. Таня помогла ей подняться. Потом послышался чей-то крик… Что-то сбоку налетело на нее, опрокинуло на асфальт, куда-то поволокло. Тупая боль в затылке, нестерпимая, жгучая боль в левой руке и радужные круги в нахлынувшей темноте было последним, что запомнила Таня…. Начались тягучие, невыносимо однообразные дни. Плечо и запястье срастались медленно. Когда сняли шину с кисти, оказалось, что тремя пальцами левой руки Таня почти не владеет. «Неужели я не смогу играть?» — думала Таня и холодела от этой мысли. Во время свидания с Настей она поделилась своей тревогой. — Настёночек, милый, мне, наверно, надо в специальную клинику… Я говорю им, а они только успокаивают… не понимают, что моя жизнь тут, вот в этом… — Движением головы она показала на беспомощно лежавшую поверх одеяла руку. — Позвони Николаю Николаевичу, может, он сделает что-нибудь. После хлопот Николая Николаевича Таню перевели в специальную клинику. Сделали новую операцию. Пальцы теперь действовали намного свободнее, но ни прежняя подвижность, ни легкость так и не вернулись. Профессор развел руками: — Если б вы попали к нам сразу после травмы! Главная беда в том, что упущен момент. Из больницы выписали в воскресенье. Настя пришла встретить. На улице Таня почему-то свернула к остановке троллейбуса, хотя домой нужно было ехать в метро. — Ты разве не домой, Таня? — спросила Настя. — К Николаю Николаевичу… Я скоро, Настёночек… ты не обижайся. Дверь открыл сам профессор, седой и высокий, с усталыми, чуть печальными глазами. — Извините, Николай Николаевич, — начала Таня. Но он перебил ее: — А-а, Танюша пришла! Ну, как самочувствие? Как наши пальцы? — Он улыбнулся, но улыбка погасла сразу, как только он взглянул в большие, полные тревоги глаза Тани, в ее бледное похудевшее лицо. Таня не ответила. Села возле рояля. Потом решительно подняла крышку клавиатуры, глянула на Николая Николаевича. Он молча наклонил голову, как бы говоря этим: «Ну, конечно, можно». Таня гладила клавиши пальцами, словно привыкала. Потом стала брать аккорды правой, здоровой рукой. Неуверенно опустились на клавиши дрожащие пальцы левой. Аккорд!.. Еще!.. Первые такты любимого шопеновского этюда… Пальцы замерли на клавишах. — Николай Николаевич… — Голос Тани сорвался. Она наклонила голову. Профессор молчал. Тогда Таня выпрямилась и с отчаянной решимостью, закусив губу, начала снова. Оборвала игру. И опять, словно атакуя упрямые клавиши, заиграла… Но тут же опустила руки. — Неужели… — Вы музыкант, Таня… сами понимаете… — негромко сказал Николай Николаевич. Да! Она понимала! Влажная пелена застилала глаза. Клавиши, рояль, комната — все расплывалось… Таня уронила голову на руки и разрыдалась, как ребенок. Напрасно Николай Николаевич успокаивал: нужно продолжать лечение, подвижность пальцев можно будет вернуть, нужно время, нужно очень большое терпение… Таня ушла с распухшими глазами и спазмами в горле. Начались бесконечные посещения клиник, консультации, лечебные процедуры. Улучшения не было. И тогда страшная правда встала перед Таней. Эта правда заслонила все: людей, жизнь… Таню охватило отчаянье. Она перестала есть, не спала по ночам. Лицо ее осунулось еще больше, глаза провалились. «На что я гожусь? — спрашивала себя Таня. — Без мечты, без радости… Кто я теперь?.. Пустышка!» Она ушла в книги. Читала даже ночью. Никуда не выходила из дому. Напрасно Настя пыталась развлечь ее, утащить в кино, на концерт, в театр: Таня отказывалась. Как-то она сказала Насте: — Я не знаю, поймешь ли ты… Я прочитала Ромена Роллана, он говорит: «Если у тебя большое горе, послушай «Лунную сонату» Бетховена, и оно тебе покажется ничтожным…» Он сказал не про мое горе, не про мое, — слышишь? Мое только больше стало бы… Пойми, ведь я никогда, никогда не сыграю «Лунной сонаты», никогда, Настя! Авдей Петрович прислушивался к разговору, поглядывал на девушек поверх газеты, которую читал. — Ты, Яблонька, извини, что вмешиваюсь и что ругаться сейчас буду, — сердито заговорил. он, откладывая газету. Брови его гневно клубились, и даже глаза потеряли обычную доброту. — Я, конечно, музыку уважаю, хоть и не больно здорово ее понимаю, но, в общем, нравится… Только ты в твоем положении лишний бы разок про Павку Корчагина прочитала. Чего ты веревки из себя вьешь? Ты человек или кто? Глаза видят, ноги ходят, руки двигаются, голова варит. Разве мало это? Послушай меня: хватит свою беду ровно медвежью лапу сосать, работенку подбирать надо, вот что! Авдей Петрович поднялся и подошел к Тане. Она сидела поникшая, неподвижная… — Пойдем-ка ты на фабрику, а? — сказал Авдей Петрович уже более спокойным тоном. — Развеешься сперва, и в том польза, а после, как знать: может, и полюбишь? — Гремя стулом, он сел возле Тани и, положив: на ее плечо большую руку с буграми вздувшихся вен, заговорил с той ласковой убедительностью, с какой уговаривают детей: — Ты поразмысли-ка… У меня там «Лунной сонаты», конечно, нет, но уж лекарства на полтыщи бед хватит! Таня молчала. «Никто не поймет этого, — думала она, — никто!» И почему-то сразу отчетливо припомнилась первая ночь эвакуации, холодный дождь, захлестывающий в двери, в щели вагона, и тоненькое, но такое теплое пальтишко Георгия, которое он накинул на нее, бившуюся в ознобе и обессилевшую от слез. «А вот он понял бы, — подумала Таня о Георгии, — понял бы… И Ванек понял бы. А больше никто». С этого вечера Таня не говорила больше вслух о своем горе. А потом был один вечер. В комнату ураганом влетела вернувшаяся с фабрики Настя. Она бросилась к деду и, обхватив руками его шею, принялась неистово целовать его— бороду, лицо, лысину. Напрасно он отбивался и унимал ее: — Да пусти ты, неуемная! Ишь, врезалась, как шарошка в дерево! Настя угомонилась не скоро. В радостном изнеможении опустившись на стул, она, с увлечением и поминутно перескакивая с одного на другое, стала рассказывать о том, что в цехе было собрание и что там говорили про нее и про ее предложение — применить попутную подачу, — и что его одобрили, и что такая подача будет на всех фрезерах… И, должно быть, потому, что все еще не выплеснула до конца. свою радость, тут же начала уговаривать Таню: — Танюшка, милая! У нас, знаешь, как замечательно! Станки поют, работы выше макушки! Времени не хватает! Дела столько, что хоть песни пой! Шла бы к нам в цех, а? Ну, право же, не пожалеешь! А Таня молчала. Настина радость только сильнее отгораживала ее от того мира, в котором, казалось ей, были все, кроме нее самой. Шли дни. А она так ничего и не решала. Несколько раз Авдей Петрович снова пытался ее уговаривать, и от этого она страдала еще больше, не умея разглядеть за его грубоватыми убеждениями ту большую человеческую нежность, которая чем сильнее, тем скупее и реже прорывается наружу. «Нет, Яблонька, так дело не пойдет!» — решил про себя Авдей Петрович и однажды утащил ее на фабрику насильно. Просто разбудил чуть свет и, ничего не объясняя, велел одеваться; — Зачем? — удивилась Таня. — Давай-давай! Быстренько! За медикаментами поедем. Таня не поняла еще, что задумал Авдей Петрович, но послушно оделась и поехала с ним. Всю дорогу он молчал, а Таня ни о чем его не спрашивала, сидела, вобрав голову в плечи, засунув в рукава руки и упрятав нос в воротник пальто, очень напоминая Авдею Петровичу, который то и дело косил на нее глазом, беспомощную нахохлившуюся птицу. — Вот тебе, Яблонька, и аптека, приехали! — объявил он наконец, тронув ее за плечо, и легонько подтолкнул к выходу. Троллейбус остановился почти против самых ворот фабрики… Авдей Петрович показывал Тане полировку ореха и красного дерева. На глазах у нее сказочно оживали древесные волокна и дерево становилось живым и глубоким. Вытащив дверку шкафа в темный коридор, Авдей Петрович зажег неизвестно где добытый свечной огарок и, погасив электрический свет, показывал Тане дерево, слабо освещенное трепетным огоньком свечи. Оно таинственно менялось: по слоям, вспыхивая, разбегались блестки волокон, и багровые полосы метались под тонким слоем полировки, как языки бездымного пламени. — Ну что, не хуже твоей «Лунной», поди, а? — говорил Авдей Петрович… Потом он доставал из шкафа рубанок, маленький, аккуратный и темный, сделанный из куска яблони (кто не знает, что яблонька для рубанка — самолучшее деревце!). Авдей Петрович зажимал в верстаке начерно выстроганный брусок… — Вот послушай-ка, — говорил он Тане и принимался строгать. Из отверстия рубанка с легким поющим звоном выплескивалась тонкая, почти прозрачная стружка. — Слышишь, поет стружечка-то, — подмигивая Тане и улыбаясь, говорил Авдей Петрович и все строгал, строгал. Стружка то вылетала вверх упругой и прямой струйкой, то клубилась, словно легкий розоватый дымок. И отчетливо слышалась тоненькая поющая нота… На фабрике, рядом с Авдеем Петровичем, с его деревлм, политурой и прочими чудесами Таня и в самом деле забылась немного. Она поехала с ним и на другой день. На третий, сославшись на головную боль, осталась дома. А вечером Авдей Петрович застал Таню за книгой. Она сидела, облокотившись на подоконник, подперев ладонями щеки. Он заглянул через ее плечо: Таня читала Островского. Отдельные страницы она перечитывала снова и снова, часами не отрываясь от книги, и Павел Корчагин говорил с нею, как живой: «Умей жить и тогда, когда жизнь становится невыносимой!» Однажды ночью Авдей Петрович проснулся оттого, что в комнате горел свет. Выглянул из-за ширмы. Таня сидела у стола. Она вздрогнула и закрыла что-то руками. — Ты чего, Яблонька? — тревожно спросил Авдей Петрович. — Не спится… Он покачал головой и улегся опять. А Таня поднялась и спрятала на дно своего чемоданчика старенькую серебряную табакерку и конверт, в котором хранила фронтовое письмо отца. «Сумей сделать в жизни все самое нужное!» — мысленно повторяла Таня памятные слова. «Умей жить и тогда…» — как бы вторили им слова Павки Корчагина. И все это было об одном и том же — о самом главном. …Она снова пошла к Николаю Николаевичу. — А что если вам пойти по теории музыки, Таня? Все-таки родное дело. Вы бы подумали, — осторожно посоветовал он. Таня закрыла глаза, стиснула губы и решительно покачала головой. — Николай Николаевич, вы музыкант, вы понимаете… Разве можно протиснуться в искусство насильно? Я хотела жить в нем, а не околачиваться! Музыка мне нужна. Музыка! Чтобы все кругом звучало, все во мне. Жить стоит только для этого! А иначе… Я сознаюсь вам: я уже решила, но еще не решилась. Мне чего-то недостает, какого-то маленького, последнего толчка. Мне работать нужно. Идти к станку. Я хочу этого, и боюсь, и понимаю, что это необходимо. Вот если бы кто-нибудь взял меня, завязал бы глаза, перенес бы на фабрику, в цех… Нужна какая-то сила, которая… ну, заставила бы меня! — Есть такая сила, Таня, — несколько взволнованно, но твердо сказал Николай Николаевич. — Есть! Эта сила — вы сами. Да-да! Николай Николаевич взял Танину руку и сжал ее. Таня ждала совсем другого. Она думала, что Николай Николаевич будет утешать ее, говорить жалостливые слова, наперед знала, что она обязательно расплачется, а он… «Сильный человек… — повторила про себя Таня, возвращаясь домой. — Ну разве я похожа на сильного человека?» Она ехала, потом шла, снова ехала, никого иничего не замечая вокруг. Тяжело поднялась пс лестнице, вошла в комнату… — Авдей Петрович, я решилась, — сказала она, прислонившись к косяку. Авдей Петрович медленно стащил с носа очки и озадаченно поскреб крючком оглобли щеку… Через два дня Таня уже работала подручной у строгального станка. Неопределенность — первая ступенька надежды. Пока решение не было принято, Таня все еще чувствовала себя отчасти человеком искусства, не переставала надеяться на что-то. На что? Этого она и сама не знала. Но шаг был сделан, все определилось, и надежда — когда-нибудь вернуть потерянное — исчезла. Силы поддерживать стало нечем. Но не одно это угнетало. Придя в чужой мир, Таня почувствовала себя в нем совершенно потерянной и даже ненужной. В первый день, вернувшись домой, она отказалась от еды, улеглась на постель и долго лежала неподвижно, с открытыми глазами. От шума станков у нее разболелась голова, сильно стучало в висках. В мозгу билась неотступная мысль: «Я никто! Я не нахожусь нигде! Я вне жизни!» То же было и на завтра, и после… Авдей Петрович первое время не тревожил Таню расспросами. Только посматривал искоса, шевелил бровями да поскребывал оглоблей очков щеку. Но как-то все же спросил: — Что, Яблонька, сердечко к делу не прифуговывается?[2] — Плохо, Авдей Петрович, — глухим голосом ответила Таня. — Я ведь на фабрике-то вовсе никто. Совершенно…. — Ничего, ничего, Яблонька, — успокаивал он, — дерево под полировку после пилки да строжки тонюсенькой стружечкой доводят, чтобы душа в нем просвечивала. Из-под топора и корыто готовое не выходит. Терпеть надо. Терпеть было трудно. По вечерам Таня тайком выковыривала из ладоней занозы и вздыхала: слишком уж медленно прифуговывалось к делу сердце, слишком тонюсенькие были стружечки, такие, что и разглядеть невозможно. И если ей все же помогало что-то, то это бескорыстная влюбленность Авдея Петровича в свое ремесло. От этой влюбленности в незатейливое, обыкновенное дело на Таню веяло чем-то очень светлым и чистым… Вскоре заболела среди смены Танина станочница. К станку мастер поставил Таню. «Только повнимательнее, пожалуйста, — попросил он, — от вашего станка весь цех зависит». И Таня очень боялась. Но смена кончилась благополучно, и домой Таня пришла взволнованная и радостная. Авдей Петрович заметил, как блестели у нее глаза. — Сама, Авдей Петрович! Сама со станком управлялась! — сказала она. — И, кажется, сильно проголодалась. — Первый раз за последнее время она улыбнулась и добавила: — Весь цех от меня зависел сегодня. — А ну, покажи ладошку! — прищурился Авдей Петрович. Таня протянула руку. — Ага, есть начало! — довольно проговорил он, рассматривая волдыри свежих мозолей. — Настёнка, приказ поступил: в ужин выделить нашей станочнице добавочную порцию! — Он рассмеялся. На другой день Тане нужно было настроить станок на строжку очень ответственной детали. Она побежала к Насте. — Сейчас Федю пришлю, — успокоила ее подруга. Федя был дежурный слесарь их смены. Таня знала его, видала у станков, особенно у Настиного фрезера, куда он заглядывал что-то уж слишком часто. Наверно, поэтому Настя имела над ним особую, «неофициальную» власть. Федя помог Тане настроить станок, показал, как выверять ножи на головках, как регулировать прижимы, направляющие линейки, ролики… Станок заработал «с места», без всяких капризов. «Как хорошо уметь так, — подумала Таня, позавидовав Феде. — До последнего винтика изучу свой станок. Обязательно!» Недели через две она не пришла домой после смены. Вернулась только в час ночи. — Ты, Яблонька, что это, в трубочисты поступила? — спросил Авдей Петрович, прищуренным глазом разглядывая черные пятна на ее лице. — Слесарям помогала станок разбирать, — ответила Таня. — Авдей Петрович, милый, родной вы мой человек! Спасибо вам за все… за ваше… за ваше… Она не договорила: обессиленная, опустилась на стул. В мае на фабрике открылись подготовительные курсы для поступающих в лесотехнический институт. Поступила на эти курсы и Таня. В августе ее приняли на вечернее отделение. И сутки вдруг сократились вдвое. Днем она работала на станке, по вечерам ходила на лекции, занималась дома, иной раз до поздней ночи просиживая над книгами. Уставала. Подниматься по утрам было трудно. И все-таки это было куда легче, чем в ту пору, когда оставалась наедине со своим несчастьем. — Ты, Яблонька, силенки-то побереги, — советовал Авдей Петрович, — и на отдых время выкраивать надо. — Какой там отдых, Авдей Петрович! На что мне его! — возражала она. — Пускай ни минуты покоя, пускай даже тревога все время, постоянно тревога, только бы успевать все сделать! Часто от переутомления она подолгу не могла заснуть ночью. Боялась она этого больше всего, потому что именно в эти минуты наваливались на нее воспоминания о консерватории, о первых счастливых днях в Москве. Иногда плакала втихомолку, а утром не знала, как спрятать от Авдея Петровича припухшие раскрасневшиеся глаза. Вскоре забот у Тани еще прибавилось. Фабрика получила очень важное задание, и строгальные станки захлебнулись с первых же дней. На одной очень сложной детали не справлялись даже в три смены. Таня пропустила несколько лекций, помогая цеху по вечерам, во второй смене. Тогда и пришла мысль: а что если строгать сразу на двойную ширину, по две детали, и тут же после разрезать, прямо в станке? Мысли этой, однако, она тут же испугалась. «Это ж надо резцы переделывать, в станке кое-что… Кто же согласится на это?» Но мысль не давала покоя. Таня несколько ночей просидела дома над самодельными чертежами, советовалась с Авдеем Петровичем, а в цехе — с «Настиным Федей». Наконец решилась и пошла к начальнику цеха. Тот сперва поморщился и покачал головой, однако пообещал доложить главному инженеру. Уже на другой день главный инженер вызвал ее. Он очень просто и крепко пожал ей руку и сказал: «Спасибо! Вы молодец! Правда, повозиться придется, но… лучшего выхода не придумать». Фабричные конструкторы в тот же день получили экстренное задание. Инструментальщики стали готовить новые резцы, приспособления… Несколько дней Таня провела в непрерывном волнении: «Как-то получится, как выйдет?» Наконец все было готово. Окончив смену, Таня не ушла домой. Испытание назначили на утро, и она хотела, чтобы слесари, в числе которых оказался и Федя, готовили станок при ней. Работы было много, и, чтобы успеть, Федя взялся вырубить паз в чугунном столе, не разбирая станка. Он изодрал в кровь руки, и кровь мешалась с чугунного стружкой, пылью. А глаза Феди блестели: «Все равно сделаем!» Таня помогала: подавала инструмент, обтирочные концы. Федя устал. Она попробовала его заменить. Но каким непослушным в ее руках было все то, что в Фединых становилось как бы продолжением его пальцев. Десять минут проработала Таня за Федю, а на руках уже вспухли кровавые мозоли. — Дай сюда! — скомандовал Федя и забрал у нее инструмент. Дорога была каждая минута. В окна цеха кидался с разлету порывистый февральский ветер. Сухой и колючий снег хлестал по замерзшим стеклам. Таня почувствовала сильную усталость. Кажется, хотелось есть. Но о еде старалась не думать. А через час возле станка уже стояла запорошенная снегом Настя. Ее широкий нос пылал, как у деда-мороза, а на ресницах висели прозрачные капельки. — Вот поешь, Таня, — она протянула закутанные в пуховую шаль алюминиевые судочки. — Настёнок! По такому морозу! — радостно, но с укоризной сказала Таня, развертывая шаль и расставляя судки на стеллаже. — Федя! Обеденный перерыв! Наскоро обтерев руки, они принялись за еду, а через десять минут Настя уже собирала посуду. — Опять мы с тобой, Федор, в кино не попали, — вздохнула она. — Ничего, будет время!.. — Федя уже работал вовсю. Только в шесть часов утра Таня принялась за настройку станка. Голова слегка кружилась от бессонной ночи, но спать не хотелось: наступил условленный час — семь утра! В цехе появились главный инженер, парторг фабрики; сейчас у станка решалась судьба правительственного заказа. Собрались слесари, мастера, пришел начальник цеха… — Пускаем! — сказал главный инженер. Таня протянула руку к рубильнику. Вешено прыгало сердце… Вздрогнули электромоторы. Станок ожил, загудел. Рядышком выбежали две первые детали-двойняшки. Таня проверила размеры, убавила стружку. Подкручивая маховичок, она наклонилась, и что-то блестящее выскользнуло из кармана ее халатика. — Табачок обронили, Татьяна Григорьевна, — пошутил главный инженер. Он подобрал и протянул ей старенькую табакерку. Таня сконфузилась. «Наверно, считает глупой девчонкой…» — подумала она, взяла табакерку и сказала, оправдываясь: — В войну танкист один подарил… на память. Случайно в кармане оставила. Лицо у главного инженера сразу стало серьезным, и Таня успокоилась. От этого стало еще радостнее. Она окончательно отрегулировала станок. Детали пошли совершенно точными. Пара… еще одна… еще… И когда главный инженер, придирчиво осмотрев последнюю из пробных деталей, сказал: «С победой вас, Татьяна Григорьевна!» — у Тани даже ноги подкосились от счастья. Но вдруг лицо ее стало серым. Она покачнулась и оперлась боком о металлическое ограждение станка. Переутомление брало свое. А между тем смена уже начиналась. Собирались рабочие, пришли Авдей Петрович, Настя. Нужно было начинать работу, но усталость не давала шевельнуть рукой, как будто все силы отняла радость, так похожая на ту, давнюю… от музыки… Таня сделала шаг. Снова качнулась. Федя подхватил ее, бережно усадил на стеллаж и сам сел рядом, поддерживая ее за плечи. — Воды! — сказал он. Чья-то рука протянула кружку. Но… вода не понадобилась: Таня спала, уронив голову на плечо Феди. Сонную, ее увели в пустой красный уголок в верхнем этаже цеха и уложили отдыхать. К станку вместо нее стал Федя… Вьюга стихала. Замерзшие стекла розовели, отекая в углах морозной голубизной. Внизу, в цехе, пели станки. А наверху на клеенчатом диване, забыв обо всем и положив под голову руки с новыми, натертыми за сегодняшнюю ночь мозолями на ладонях, спала признанная строгальщица пятого разряда, настоящий рабочий человек Татьяна Григорьевна Озерцова. …В дверь снова постучали, теперь уже чуть погромче. Таня поднялась с подоконника и убрала табакерку. Отворила дверь. Перед нею стояла Варвара Степановна. — Танечка, самовар поспел. Вы бы чайку попили, — сказала она. — Нельзя ж так. Утром голодная уходите, так хоть на ночь-то. — Не хочется, — осторожно перебила ее Таня. — Только вы не сердитесь, Варвара Степановна, миленькая… Устала я. — Она снова подошла к окну. На мокрую траву по-прежнему падал свет из бокового окна: Алексей, видно, все еще не спал. Слышно было, как лилась из переполненной садовой кадки вода. А дождь все шумел, шумел… |
||
|