"Онлирия" - читать интересную книгу автора (Ким Анатолий Андреевич)Весною художнице Тамаре приснился некто Келим, который ей объяснил все. Она умрет, и это само собою разумеется, но от нее дорого получить не столько ее смерть, сколько предсмертные мучения и всю меру бездонного ужаса, которым питаются жильцы темных провалов. Но еще дороже этого для них решимость человека уничтожить себя собственной волей. Келим убеждал Тамару, чтобы она лишь не противилась желанию, которое уже возникло в ней, — и тогда он освободит ее от долгих и тяжких мучений. Он обещал, что ничего самой делать ей не придется, все совершит он сам. Тамаре предстояло лишь закрепить их сделку. Келим достал прямо с воздуха и протянул ей цветок орхидеи, упакованный в прозрачную пластиковую коробочку, — она должна была принять цветок и, может быть, запечатлеть на нем мимолетный поцелуй. Но в то мгновение, когда ее рука уже потянулась навстречу орхидее, невдалеке зазвучала флейта. Это играла дочь Тамары, и какой-то необычный звук инструмента, и сама мелодия мгновенно заворожили ее. Она заслушалась с таким глубоким волнением, что совершенно забыла о всей своей прожитой жизни. А когда проснулась вся в слезах, то уже не смогла вспомнить растворившейся в ее душе мелодии. ПОСЛЕ СМЕРТИДля тех из нас, которые впали в абсолютное отчаяние и, не желая уже никаких действий, службы или борьбы, попросту спрятались в вещи, порою самые незаметные и заурядные, вроде того металлического костыля с обхватами для локтя, чем пользовалась одноногая финская девушка Улла, передвигаясь по своему дому, — и для таких хитрецов и конспираторов смерть все равно становилась неукоснительной и неотвратимой в самом скором будущем… Я присутствовал при том, когда орхидея была вручена Надежде, но в то время, когда в виде сводящего Орфеуса с ума тонкого и довольно неприятного мужского голоса звучал я в его мозгу, вещая из черной, инкрустированной перламутром трости, и мстительно грыз душу Орфеуса за все те Божьи дары, которые ни за что ни про что получил этот корейский юноша. Та из черного эбенового дерева выточенная, перламутром украшенная трость слепого Орфеуса, с которою он никогда не расставался, стала моим временным обиталищем с тех пор, как он ослеп, — из выгнутой рукояти палки я и подавал свой голос, искушая беднягу и доводя его до умоисступления. Разумеется, он не зал, когда все же кончится время ветхого Адама, как не знал и того, что все наши неописуемые удовольствия в связи с Адамовой смертью и с умиранием всех его потомков также кончатся. Не знал Орфеус и того, что ему, как и всем остальным бездельникам Адамова рода, будет вскоре возвращено бессмертие — то, чего они лишились благодаря гениальному ходу шахматиста, всегда игравшего черными фигурами. Князь знал (догадался благодаря своему великому и проницательному уму), что матерь греха никогда не полюбит своего супруга и более того — никогда не перестанет противу него тайно восставать. И все это лишь по той причине, что она сделана из вынутого Адамова ребра, то есть что она все же часть его и вторична по сотворению. Несмотря на стремительный и яркий ум, ощущаемый ею в себе, она видела в сонном и неповоротливом Адаме основательность и ограничительную твердость сосуда, в который сама оказалась всего лишь налита — вместе со своею красотою и умственным содержанием. И это безо всякого на то спроса, а также и без согласия с ее стороны. Потом, будучи из одной и той же плоти с супругом, Ева никогда не испытывала жгучего к нему влечения. Все это расчетливо и тонко учел князь, когда решился подвигнуть ее на первую измену мужу, — и результаты были самыми блестящими… Так кого же любила Ева — кого любили все ее дочери? Да князя она любила, а сонмы последующих земных ев любили нас, нас, не из праха замешанных! Это мы, подглядывавшие за ними с облаков, научили их по-настоящему любить, это с нами они познали неземную радость плотского экстаза. За это нас и наказали изгнанием, выкинули во тьму внешнюю, как псов, а детей наших злых, великанов удалых — “сильных и издревле славных”, обиженных тем, что они смертны, и оттого злых, — прекрасных гениев наших утопили, как щенят, в ведре всемирного потопа… Итак, один из тех необычайно одаренных потомков Адама послевоенного времени, которых надлежало нам ненавидеть в особенности (потому что они-то и заберут у нас бессмертие, оставив взамен свою смерть), — Орфеус отправился в свадебное путешествие по Европе, а я при нем в качестве везде и всюду сопровождающей его черной трости, выложенной перламутровой инкрустацией. Я не мог уже, как в прежние времена, захватывать и всевластно держать души подобных людей (Фауст, Дон Хуан, Григорий Распутин) — силы мои были не те, и они стремительно шли на убыль с того рокового дня, как войско наше было разгромлено и мы рассеялись по всей земле. Именно с этого дня нам стало известно, что обмен с человеками предстоит неукоснительный: мы вынуждены будем принять от них то, чем сами когда-то их снабдили. Из Геттингена в Бамберг, Майнц и Вюрцбург, затем Ротенбург и снова Бамберг, Франкфурт-на-Майне — и далее на север Германии, к Любеку, оттуда в Киль, из Киля — в городок Плён, а уж оттуда — в Wittenberg ьber Selent, где предстояло Орфеусу и его жене завершить свой медовый месяц в гостеприимном замке графа Фридриха фон Ривентлова. И там именно, в этом массивном родовом гнезде старинных гольштинских аристократов, осталась черная трость Орфеуса, потому что он подарил ее хозяину, которому понравилась эта палка и граф имел неосторожность высказаться об этом вслух. Взамен корейского изделия была срочно куплена в Плёне трость красного дерева, удобная и крепкая, немецкого производства, — но мне, ненавидящему всякое повторение и рутину, вовсе не захотелось вселяться в буковую палку, и я не мудрствуя лукаво внедрился в гортань Нади в виде некоего доброкачественного образования и стал вещать чуть подсевшим голосом жены слепого Орфеуса. — Не надо думать, что, если ты не видишь того, что вижу я, тебе достается меньше от этого мира, чем мне, мой милый. Не ругай меня, а позволь все же рассказывать тебе обо всем, что я вижу. Я уверена, что смогу тебе рассказывать, как будто вижу все вокруг твоими глазами, Орфеус. И простодушно и по-молодому жизнерадостно Надежда принималась излагать и перечислять свои замечательные впечатления от свадебного путешествия. Их было много, но они были для Орфеуса убийственно скучны и незначительны, ведь он находился совсем в ином Путешествии, нежели это свадебное по Германии (а затем и по Франции, где, кроме Парижа и Руана, слепой певец больше не смог выдержать ни одного другого города), и все шло надлежащим образом для меня, и я лишь старался заботиться о том, чтобы голос Надежды звучал не очень хрипло и фальшиво. — Мы сейчас едем по дороге мимо ярко-желтого рапсового поля. Вдали видны деревья, темные дубы с развесистыми кронами. Местность холмистая, поблизости одни поля, пшеничные, свекольные, рапсовые, а на дальних холмах растут леса. Деревья посреди полей, которые посчитала я дубами, выглядят живописно, и очевидно, они очень старые. Слушая голос жены, Орфеус постепенно наполнялся чувством неудержимого детского страха, когда кажется, что вдруг отнесет тебя какая-то неведомая сила к головокружительному краю земли и поставит над бездной… — все, о чем старательно рассказывала Надежда, таилось во тьме этой бездны. Мир за стеной слепоты для него был поистине потусторонним. Мир внутри слепоты не имел движения. Они ездили в автомобиле хозяина, который предложил им не только гостеприимный кров в своем родовом замке, но и снабдил транспортом для их прогулок: предоставил в распоряжение Надежды удобный “фольксваген” и велосипед. На велосипеде Надя каталась одна по пустынным узким дорожкам, проложенным меж полей вокруг хозяйских угодий, а на машине выезжали они вдвоем, добираясь до соседних городов, проезжая живописные деревни со старинными приземистыми домами под соломенными крышами, которые по высоте намного превышали глиною обмазанные стены, связанные каркасом из бревенчатых потемневших брусьев. Возила Надежда его в Киль и в Любек, там Орфеус слышал плеск гаваней и те лязгающие и скрежещущие, отдающиеся эхом на воде, особенные звуки, какими наполнены большие морские порты. Заезжали они на озера, где их принимали какие-то немцы на своих деревянных платформах-пляжах, и Орфеус часто среди скучных разговоров, ведущихся бодрыми, громкими и уверенными голосами на немецком языке, слышал звуки других слов, произносимых ему в самое ухо на русском языке Надиным голосом: — Озеро круглое, берега сплошь заросли зеленью, деревья подходят к самой воде. Какая-то лодка, в ней двое совсем голых людей, мужчина и женщина. К нашей пристани подплывает лебедь, это одинокий ручной лебедь, его все здесь знают и зовут Эмилем. Этого Эмиля кормят булочками, бросая куски в воду, большая белая птица близко подплывает к людям и требует угощения, при этом нетерпеливо встряхивает головою и сердито поглядывает маленькими хмурыми глазками. На тебя он тоже посмотрел, Орфеус, и мне кажется, что на тебя-то он посмотрел особенно пристально. Хозяева посчитали, что уделили достаточно внимания Эмилю, и стали его вежливо отгонять, потому что он ущипнул за попку нашу пожилую хозяйку, которая, как и все тут, на озере, купается совсем голой, — она как раз вылезла из воды вблизи Эмиля. А посреди озера те двое, которые катаются на лодке, принялись, кажется, за дозволенные супружеские ласки, по крайней мере положение их тел таково, что почти не вызывает сомнения, и лодку они раскачивают довольно круто: того и гляди, опрокинется лодка… От нее по всему гладкому озеру разбегаются круговые мелкие волны, а по синему небу над темной зеленью прибрежного леса плывут белым-беленькие ватные клочья облаков. И это смотрится так же, мой дорогой Орфеус, как и миллионы лет назад, когда вас, Адамовых, еще и на свете не было, а мы были безгрешны, всем довольны и могли сами придумывать для себя, в каком обличье появиться друг перед другом или перед Ним. Видел бы ты, как причудливо выглядит каждое из этих маленьких облаков, повисших сейчас в небе… А этот неприветливый Эмиль, такой же белый, как облака, со своею выгнутой гордой шеей, — разве он не причудлив? Так вот — все это сделано по замыслу и по эскизам Творца вещей и существ. А в те допотопные времена безмятежной нашей юности каждый из нас был волен сам создать свой образ: двукрылый — лебединый, или шестикрылый — серафимов, с восемью ногами или с четырьмя, перепончатокрылый — драконий или змеелошадиный, но тоже с крылышками, что-то вроде гигантского морского конька со стрекочущими серебряными плавниками… Так мы забавлялись во дни священного архаического существования — в веселых и ревностных трудах проходило бесконечное время… И ты знаешь теперь, что с появлением вылепленных из простой глины все у нас переменилось… Казалось бы, ну что такого особенного в тебе или в этой пожилой фрау Машке, которую ущипнул за розовую задницу лебедь Эмиль? Только две руки да две ноги, одна голова… Но вот что значит высшее, гениальное творение: совершенство самого простого. Из всех форм живого и неживого в Сотворенном Мире самым простым и совершенным является нагое человеческое тело. Даже пузатенькая фрау Машке и ее супруг герр Машке, эти состарившиеся карикатуры на Еву и Адама, трогательные толстяки со своими рыхлыми буржуазными телесами, с рыжеватой немецкой шерстистостью в тех местах, кои стали выглядеть почти невинными в результате долгого и верного супружества, — даже нагие старички несли на себе отсвет совершенства. Те же двое, что увлеклись любовной игрою метрах в ста от нас, похоже, уже закончили свое занятие, потому что спокойно выпрямили в лодке свои бронзовые от загара тела; молодые и сильные торсы супругов Франкенберг, соседей четы Машке, были, вне всякого сомнения, вылеплены по формулам высшего творения. Даже издали их стройность и соразмерность, Орфеус, невольно радует глаз. Кому, как не нам, изгнанным за проявление низкой зависти к вашей красоте, не оценить и мысленно не опробовать ее во всех сладостных нюансах греховного вожделения… Слушая все это, произносимое на русском языке голосом жены, Надежды, слепой певец ничего не понимал и, пригретый мягким летним солнышком Северной Германии, откровенно дремал, свесив голову на грудь. Он уже привык к тому, что довольно часто жена произносила что-то на русском языке, и тогда ему становилось непонятно, обращается ли она к нему, говорит ли самой себе или, может быть, адресуется к какому-то неведомому русскому, близкому ее душе. Орфеус замечал, что все неохотнее заговаривает Надя на общем для них немецком языке — корейский она так и не смогла выучить. И теперь бывало, что, с жаром начав какой-нибудь рассказ по-немецки, жена вскоре вдруг умолкала на полуслове или же незаметно для себя переходила на русский язык. И никогда Орфеус при этом не останавливал Надежду. Так что мне, ставшему звуками ее низкого, от природы сочного голоса, теперь порою звучавшего слегка надтреснуто, удавалось высказать многое из того, что я хотел бы ему сообщить на непонятном для него русском языке. Зачем я это делал? Ах, только лишь затем, чтобы развлечься. Ведь я понимал, что очень скоро, при новом мировом порядке, мы все равно подохнем, а они все воскреснут, какие бы мы тому ни пытались чинить козни и препятствия. С приближением срока ИКС все больше попадалось демонов, как бы слегка сошедших с ума или, скажем, потерявших контроль над собой и тихо погрязающих в своих причудах — каждый в своем углу. Даже мой допотопный школьный друг Келим, в предыдущей земной жизни бывший финкой Эрной Паркконен — суровый ангел смерти, — и тот в Последние Времена совершенно расслабился и ввел в свою работу такую романтическую пустяковину, как цветок орхидеи, запечатанный в прозрачную пластиковую коробочку. — Нью-Йорк? Это Нью-Йорк? — как-то говорила по телефону жена Орфеуса, и я воспользовался случаем, чтобы пообщаться с другим близким лицейским товарищем, который после войны обрушился с неба на Нью-Йорк и внедрился в его коммуникации, в безумные биржевые страсти и ночные развлечения… — Это мистер Френсис Барри? Простите, пожалуйста, но мне очень нужен мистер Валериан Машке — он сейчас находится у вас?.. Это его жена, бывшая жена… я говорю из Германии… Большое спасибо, мистер Барри. (Все это было сказано по-английски, и Орфеус понял, что Надежда будет говорить по телефону с бывшим мужем, о чем она уведомила Орфеуса накануне… А далее все было по-русски.) Это ты, Валериан? Здравствуй. Настали последние дни, Валериан, и нам нужно срочно оформить развод… Да, я буду ждать в Геттингене… Да, решила выйти замуж именно накануне всемирного катаклизма… Нет, спасибо, учиться летать не собираюсь по-прежнему. А тебе в том желаю успеха… Неужели тебе непонятно, что я встретила наконец-то человека, которого ждала всю жизнь?.. Люблю ли его? Люблю, конечно, иначе зачем бы выходила замуж, да еще и перед самым концом света… Что?.. А все очень просто. Ни на что такое не рассчитываю. Наоборот… Ударит так ударит… Когда ударит — вы все взлетите, а мы, значит, обрушимся… Там, может быть, я встречу нашего малыша… Да, такой маленький, такой милый и так скоро ушел. И мне обязательно нужно туда, чтобы поискать его. А ты можешь летать себе… Летай… тебе до нас всегда, в сущности, не было дела… Алло, что-то плохо стало слышно. Зачем летать, ты говоришь?.. Об этом я у тебя должна спрашивать, а не ты у меня. И много их теперь в Нью-Йорке?.. Двести тысяч человек? Ну, Нью-Йорк, я тебя поздравляю. У тебя точные данные, старина?.. Алло, Нью-Йорк? Что-то неважно со слышимостью… Они, наверное, у тебя прыгают в основном с небоскребов? Над Уолл-стритом летают? Представляю, как они там мельтешат на уровне ста этажей… Да, Келиму сейчас не позавидуешь… Келиму, говорю, стало трудно работать. К тому же он придумал трюк с орхидеями… Слышал об этом от Москвы?.. Оказывается, теперь только те, которым он вручает орхидею, становятся его клиентами… Нью-Йорк, Нью-Йорк, ты слышишь меня? Я что-то тебя иногда совсем теряю, голос пропадает… — Конечно, массы сейчас рванулись к левитации, как сказал Москва… И это по всему свету. Даже в Корее, в Сеуле, где самый высокий небоскреб всего в шестьдесят три этажа, — и там началось движение!.. Мой теперешний подопечный тоже каким-то образом узнал об этом… но пока что никаких попыток лететь не предпринимает… Да и куда там! С тех пор как лишился глаз, ничего вроде бы не хочет. Но он что-то задумываться стал. Да. И я долго мучился догадкой… А недавно в Бамберге я у него вытянул признание… Ну, об этом после, старина… не для телефонного разговора это… Разве ты сам не знаешь, Нью-Йорк, что нас ожидает? У тебя появится еще двести тысяч летунов, а у меня — еще один гений, проклявший жизнь. Да вот он, сидит передо мною и слушает, что говорит жена, потихоньку злится, что долго болтает по чужому телефону… Платить-то ему, а не графу, — тот, несмотря на свое богатство и щедрость, аккуратно передает гостям все квитанции за их международные телефонные переговоры… Так беседовал один демон с другим по телефону, а слепой Орфеус сидел в кресле, слушая долгий разговор жены, ее русскую речь, из которой понимал только знакомо звучащие “Нью-Йорк… Нью-Йорк… Бамберг… Москва”. А сама обладательница мелодичного грудного голоса, теперь слегка тронутого хрипотцой, стояла у телефонной тумбочки и разговаривала с давно выключенным сознанием, и тот, кто это сделал, то есть полностью блокировал ее мозг и пользовался лишь звуками ее голосового аппарата, — я, д. Неуловимый, тайно присутствовал в гостевой комнате на третьем этаже замка Wittenberg и налагал тяжкие ковы на души двух обитавших там людей, странной супружеской пары, гостившей по приглашению графа Фридриха фон Ривентлова. Для того чтобы выйти из состояния “голоса Надежды”, которое было избрано на данное время д. Неуловимым для реального присутствия среди людей, ему необходимо было вернуть Наде сознание, но сделать это таким образом, чтобы она сама не заметила некоторого провала в памяти, наступавшего у нее в самое неподходящее, казалось бы, для этого время: в продолжение какого-нибудь ее рассказа о том, чту она видит перед собою. Обычно такие рассказы импровизировались ею на ходу, чаще всего во время поездки на автомобиле вдвоем с Орфеусом или в часы их мирных бдений перед раскрытым окном в теплый солнечный день, когда супруги решали никуда из дома не выходить. В ожидании того, что уже всем людям во всем мире было возвещено, такое спокойное, бессодержательное времяпрепровождение обретало вдруг особенное значение. Каждый прожитый совместно с близкими людьми час значил тогда очень многое — подобные часы и составляли наполнение счастья, единственно верного в том быстротечном существовании. Д. Неуловимый не берется судить об истинном настрое общечеловеческой жизни Последних Времен, которые предшествовали часу ИКС, — но не ошибусь насчет некоторых частностей в умонастроениях людей, твердо вознамерившихся отказаться от старой системы вещей и — лучше смерть, чем рабство, — с отчаянной решимостью кинувшихся обучаться полетам без летательных аппаратов. Благо инструкторов левитации объявилось вдруг великое множество, одно время их насчитывалось в мире около двух миллионов. Другое дело, что история ветхого человечества умалчивает — по причине своего завершения, — сколько же было среди руководителей полетами настоящих, высококлассных инструкторов и сколько самозваных шарлатанов или попросту диверсантов из подпольного демонария… В умах людей решительных, нетерпеливых и твердых устоялась в то время идея мгновенного преображения, предсказанная еще апостолом Павлом: “Говорю вам тайну: не все мы умрем, но все изменимся вдруг, во мгновение ока…” (1-е Коринфянам). И, связанная с этой идеей, стала быстро распространяться так называемая теория мирного Армагеддона, устраивавшая в те критические времена очень многих, в особенности тех, кто достаточно натворил осознанных преступлений умственного характера, вроде таких, как предательство Иуды Искариота или провокаторский блуд с народом последних русских царей. По этой теории не будет огня внешнего, огонь пройдет по человеческому миру внутренний, беспощадно и мгновенно выжигающий в людских душах сатанинское начало, от которого носители оного уже смертельно устали к концу “определенных” времен… И тех неисправимых армагеддонцев, у которых качеств дьяволоносных окажется больше, нежели богоданных, постигнет мгновенная смерть: что-то вроде тотального всемирного инфаркта поразит добрую половину человечества. Остальные же, похоронив мертвых, останутся жить дальше, но уже в совершенно новом качестве — как бессмертные, или почти как бессмертные, по крайней мере еще ровно на тысячу лет им гарантирована будет жизнь… Мне, державшему тогда душу бедного Евгения, не пришлось переживать все эти человеческие надежды и тревоги: я ушел из их мира раньше, чем вознеслись финальные звуки медных труб. И о некоторых частностях последних секунд “определенного” времени Евгений узнал уже от интеллигентного Валериана Машке, с ним довелось ему с большим удовольствием пройти пешком в посмертии многими дорогами лучезарной Германии. Демон же Неуловимый, то есть я, с удовольствием поведал себе самому о тех причудливых мгновениях и болезненных наваждениях, которыми было полно лихорадочное бытие людей, духов и предметов во дни скрежета зубовного в обреченном мире. И Валериан Машке, и мятежные демоны, и я, придумывающий самого себя, — все мы свидетельствуем, может быть, всего об одной секунде из “семи прошедших времен”, но она принадлежит мгновению их катастрофического завершения. Вот улыбающийся Евгений с господином Машке — мы шагаем по укромным дорогам гольштинской земли, что вблизи существовавшего когда-то здесь вместо этих сплошных дубовых и грабовых лесов городка Плён, и с каждым шагом все ближе подвигаемся к Wittenberg’у, что благополучно пережил мгновение ИКС и теперь, сотни лет спустя, вновь, как и в отошедшие времена, преспокойно существует в глубине могучего парка и вместе со старым графом, опять водворившимся в родовом замке, приветливо ожидает всех званых и незваных гостей, которых всегда тянет посетить эти места, столь способствующие умиротворению и самозабвению… Возле перламутрово-голубого озера, вдруг открывшегося за поворотом дороги, я прощаюсь с господином Машке, который хочет навестить своих родственников, живущих (и раньше живших) в маленьком доме у самой воды. И я уже один иду в Wittenberg ьber Selent, где меня никогда не было, но где в гостях у графа была Надя со своим Орфеусом… Им надлежало после двух недель жизни в замке отправиться дальше, лететь из Франкфурта в Париж, оттуда Надя хотела везти слепого мужа в туманный Альбион, потом на Мальту… И теперь, пытаясь представить себе прежнее, “ветхое”, существование с планами новых путешествий, с азартом приобретения иноземных сувениров, с молодой и алчной любовью в роскошных номерах первоклассных гостиниц, — я, Евгений бедный, совершенно терялся в догадках о том, как же все это могло совершаться при ясном осознании скорого конца света. Приближаясь к замку Wittenberg, я внезапно, с запозданием на сотни лет, постиг причину, по которой никогда не могла бы Надя полюбить меня. Оказывается, при жизни был я человеком, абсолютно не способным понимать того, что любовь женщины совершенно отличается от любви мужчины. Женщина могла нежно ласкать, целовать в губы и прижимать к своей груди голову человека, которую у него со временем отрубят на плахе и бросят в корзину. Зная о скорой смерти, женщина сознательно стремилась забеременеть и, лелея в себе под сердцем плод зачатия, прислушивалась к первым его самым нежным шевелениям. И меня, не знавшего всего этого о ней, — как же она могла бы полюбить? Я этого раньше не понимал… Стоя под огромными придорожными липами, я плакал от пронзительной боли позднего, слишком позднего раскаяния и, уже миновав деревушку Selent, оказавшись на пустынной дороге к замку, понял и свое самое истинное, сильное желание: увидеть Надежду в замке Wittenberg в один из тех дней, когда она гостила там вместе с Орфеусом… Она была на отгороженном пряслами участке, где находились две лошади арабской породы, светло-серые, в темных яблоках, и пыталась приблизиться, протягивая в руке кусок хлеба, к настороженно глядевшему на нее прекрасному жеребцу. Рядом стоял полный лысоватый человек в золотых очках, как оказалось, конюх графа, им приставленный к двум арабам для их воспитания и обучения. Увидев меня, возникшего прямо перед нею за пряслами, Надежда не испугалась, даже не оставила своей попытки приблизиться к лошади, и только тогда, когда гордый араб презрел ее хлеб и, с независимым видом охлестываясь длинным хвостом, направился прочь к дальнему краю площадки, где стоял другой точно такой же пятнистый красавец, Надежда повернулась и подошла ко мне. — Евгений, к чему твое появление здесь? — безо всякой тревоги, ничуть не волнуясь, лишь слегка удивленно молвила она. — Неужели все это, наше, что-нибудь еще значит для тебя? — Я пришел к тебе с приветом, рассказать, что солнце встало, — весело отвечал я, довольный тем, как началась наша весьма щекотливая, с точки зрения реальности, встреча. — Но ведь здесь не только я и эти лошадки, — продолжала Надя в том же спокойном тоне. — Здесь присутствует и господин Зигфрид Ланк, конюх… Если меня можно и посчитать одержимой демонами, впадающей средь бела дня в состояние галлюцинации, то как ты выйдешь из положения в присутствии господина Ланка? — Будем считать, Надя, что герр Ланк не придает особого значения моему появлению здесь и, разумеется, ничего не поймет из нашего разговора. Вот он берет за недоуздок одного жеребца, подводит его ко второму, подхватывает и этого, затем с добродушной улыбкой на круглом малиновом лице кивает тебе и уводит лошадей в конюшню. — Ну хорошо, пусть будет так… Но объясни все-таки, зачем ты пожаловал сюда? — настойчиво вопрошала она. — Знаешь, Надя, что после жизни больше всего бередит человеческую душу? — вопросом на вопрос отвечал я. — Что? — Воспоминания о том, чего тебе хотелось и чего никогда не было… Не вышло! Никогда не могло быть… — И чего же у тебя не было? — А хотя бы этого… Поездки с тобою в Wittenberg… Герр Зигфрид Ланк в золотых очках берет под уздцы лошадей и уводит их в конюшню… — Этого действительно никак не могло быть, Евгений, — миролюбиво и мягко, как никогда не бывало при жизни, ответила мне Надежда. — Потому что ты даже имени графа не слыхал. Это один из поклонников Орфеуса, слышавших его в то время, когда он пел на концертах в Германии… Граф смог узнать о нашем приезде от старых своих знакомых и соседей, супругов Машке, живущих на озере за Зелентом. А эти Машке, с кем я очень подружилась, близкие родственники моего второго мужа… С ними я познакомилась по прибытии в Германию, так что тебя уже на свете не было, Евгений… Как бы ты мог пожелать того, чего ты никогда не знал? — Но разве я этого не знал, Надежда?.. Герр Зигфрид Ланк в золотых очках, похожий скорее на какого-нибудь посла крупной державы, а не на конюха, берет под уздцы двух прекрасных лошадей арабской породы и уводит их в конюшню… — Евгений, что же все-таки это значит — твое появление? — Это значит, Надежда, что любовь… — начал было я и вдруг осекся. В том мире, откуда появился я перед Надей, любовь означала нечто совершенно иное, чем во времена “ветхие”, — всегда, всегда, во все тягучие длинные годы, дни и часы ожидания человеческие… В мире слов, из которых устроен состав наших существований, мы узнали, что неутолимая жажда любви, от которой на земле один умер, а другой сошел с ума, третий повесился, Любовь является главной созидательной силой демиурга, творца вещей и явлений. А ты думал, глядя в спину уходившей от тебя женщины, что любишь ее, что она тоже должна бы любить тебя, но что она ищет, ждет кого-то другого… Наверное, все же вначале Любовь, а потом Слово. Допустим, много лет земной жизни я любил женщину, которая вдруг куда-то исчезла из моей жизни, а когда мы вновь встретились через долгие годы — совершенно не узнал ее. Так кого же все эти годы я любил? Не слово ли я любил вместо нее? Все это мгновенно промелькнуло передо мной, как рассыпающаяся на дисплее картинка компьютера, зараженного разрушительным вирусом, и, не успев ничего запомнить, я как бы остался сидеть перед пустым экраном… Действительно, труднее всего было бы дать самый точный и правдивый ответ на вопрос: зачем Тому, Кто умер и вознесся в небо, снова возвращаться на землю? И каждый обычный человек, творение Божие, перейдя в состояние мертвых, а потом будучи воскрешен, — он не сможет, ему не надо будет, он не должен бы хотеть возвращения назад, в старое время… — Надя, мы с тобой существуем сейчас примерно в том состоянии, в каком существуют, скажем, слова в диске компьютера, — начал я снова после долгой паузы. — Я не могу больше распространяться на подобную тему, потому что это опасно: по какой-то неизвестной причине все слова, набранные на компьютере, вдруг станут рассыпаться по буквам и исчезать с экрана… Мысленно я представляю подобную нашу погибель, и неимоверная печаль охватывает мое сердце. Милая Надя, а что, если нас с тобою нет и никогда не было? — В таком случае сейчас тебе надо немедленно замолчать, а мне тоже не говорить больше ни слова и уйти, — был ответ. И она ушла… На этом месте книга, которую я пишу, выступая то от имени демонов, то от имени воскресших людей, должна бы оборваться и умолкнуть, как разорванная струна скрипки. Потому что слова, воссоздающие то, чего нет и никогда не было, — страшнее призраков. Письменное слово, во что я превращаюсь, становится для меня тем саркофагом, каковым является для набранного слова компьютерный диск. Я существую в слове — а оно где? Я рождаюсь из слова — а оно откуда? Мне не узнать — никогда этого мне не знать. Но последовать, но отправиться за словом, за его полетом? Но разбежаться и прыгнуть с обрыва в море или броситься с крыши дворца Ирода? Я ведь это и сделал, потому что я не Сын Человеческий, послушный голосу своего умного сердца, а всего лишь любознательный отступник и дерзкий фаталист. Я воскресший Евгений, который захотел на несколько мгновений вернуться к земной жизни. Но потом я вновь покинул ее, возвратился в Онлирию, а уж оттуда спустя какое-то время снова отправился в пешеходное путешествие по Северной Германии, направился в одиночестве в сторону графской усадьбы Wittenberg. Я вновь захотел навестить место на земле, имевшее отношение к жизни женщины, которую я любил, — мой путь проходил через старинную деревню Selent… Я подхожу наконец к древнему зданию, которое построено, может быть, тысячу лет назад. Громадные буки и величественные дубы парка окружают белый дом простой формы, благородных пропорций; высокие окна бельэтажа встречают спокойным и приветливым взором всякого, кто приближается к дому; большая мансарда под серыми шиферными плитками нахлобучена, как охотничья шапка. Никакого смысла не было бы строителю замка возводить такое превосходное здание, если бы оно не было посвящено свету Тысячелетнего Царства. Мне виден уголок яркого цветочного ковра, возделанного трудами садовника за углом дома на зеленой поляне; с краю пышно разросшейся клумбы торчит из земли лопата, которой только что касались чьи-то руки; в глубине дома отрывисто лает небольшая, но, видимо, очень сильная и независимая собака. Внимательный взгляд графа исходит откуда-то из покоев первого этажа, и я, несколько смущенный тем, что заявился сюда без приглашения и без спроса, кланяюсь на ходу и озираюсь с вежливой улыбкой на лице. Перед главным входом встроена в тумбу переговорная система, и я, нажав кнопку, говорю в микрофон: — Путник, положивший посвятить свое существование путешествиям по тем местам, где бывала когда-то его любимая жена, пришел и к вам, господин граф, и смиренно просит приюта. Через некоторое время, достаточное для того, чтобы мне вздохнуть и усмехнуться после произнесения столь выспренней фразы, переговорный ящичек ожил и ответил хрипловатым приветливым голосом: — Отшельник, решивший никогда не искать свою жену после жизни и потому почти не выезжающий из дома, с удовольствием примет гостя и просит его войти с левого подъезда, который является рабочим, — центральный вход, уж извините, не функционирует лет сто, наверное. И я в приподнятом настроении — почему-то даже счастливый — шагаю мимо сверкающих, чисто промытых окон бельэтажа к левому торцу замка, — шла этой же дорожкой несколько веков назад моя Надя, возвращаясь с прогулки и ведя в руках велосипед. Ей было тревожно, почти больно от всей нежностью дышавшей мирной красоты, объявшей благородный дом и этот уголок земли… Ведь совсем другое настроение и самочувствие души у того, кто воспринимает гармонию мира через чувство собственной бесконечности. Ах, Надя, если бы я мог на том языке, на котором мы все сейчас разговариваем, сказать тебе: не надо печалиться, ведь на самом деле ты никогда не умрешь, потому что воскреснешь… если бы я мог это сказать тогда, когда ты вела в руках велосипед и приближалась к левому торцовому подъезду замка Wittenberg. Ведь смысл этой простой Божьей истины невозможно было в те времена передать ни на одном из языков существовавших… Когда я подошел к подъезду с левого торца дома, то поначалу лишь удивленно присвистнул. Невысокая площадка перед дверью вся обросла по кругу зеленой травой, сама дверь была обвита ползучими плетями вьюнка, чьими голубыми цветами-граммофончиками завешено было воздушное пространство на крыльце, крытом витиеватым чугунным карнизиком и двускатной крышей. К двери подобраться могли, не нарушив покоя вьюнков, разве что муравьи да пчелы с бабочками и, пожалуй, недолговечные лучи полуденного солнца, которое, выйдя из-за угла дома и ослепив скользящим потоком света окна его боковой стороны, уйдет потом за непроницаемые кроны могучих грабов… То есть, господа, в дверь дома давненько никто не входил! И только задрав голову да внимательно осмотрев окна, расположенные над подъездом в верхних этажах, я понял всю подоплеку этой загадочной ситуации. Окно во втором этаже было широко распахнуто, и на его фрамуге красовалась надпись по-немецки: “Вход здесь”. Но и без этого плаката я уже понял, что — здесь, ибо надоело, должно быть, графу, живущему на такой громадной вилле, открывать и закрывать тяжеленные двери подъездов, и он решил, наверное, пользоваться окнами второго этажа, где обычно располагались комнаты для гостей. Граф предлагал им по своему выбору занять любые апартаменты, пользоваться всем, что было в кладовых, холодильниках, библиотеках, чуланах и подвалах замка, но сам очень редко выходил к гостям, а некоторые из них так и не встречали его во все время пребывания в Wittenberg’е… Но обо всех причудах и особенностях хозяина замка мне еще предстояло узнать, а пока что с легким сердцем и с радостным предощущением новой встречи я вначале чуть-чуть приподнялся над землей и, повиснув в воздухе, снял с ног башмаки, отряхнул их от дорожной пыли, постукав подошвами друг о друга. И с башмаками в руках, с идиотской, должно быть, улыбкой на физиономии я медленно, нарочито медленно стал подыматься ко второму этажу — и все время чувствовал, что за мною наблюдают из какого-нибудь окна две пары глаз: глаза графа и глаза его собачки по кличке Руби. Располагаясь то ли на подоконнике, то ли на руках графа, умная собачка наипристальнейшим образом следила за моим вознесением… Ничуть не удивленная оным, она все свое любопытствующее внимание сосредоточила на том, как я самым бережным образом прижимаю к животу свои любимые коричневые башмаки. Так же и я когда-то при жизни, увидев из окна своей квартиры летящего демона, ничему не удивился и лишь рассеянно следил за тем, как прогибаются на концах маховые перья его крыла. Это было в один из тех последних четырех дней, самых ужасных дней моей странной жизни, когда мне стало ясно, что Надя ушла, что все, связанное у меня с нею, есть не мое: ничего нет, ничего и не было. Просто неуловимый демон побаловался. И вот наконец объявился в московском небе он сам — огромный, грузный, как дирижабль, весь сверкающий серебром, спокойно и деловито облетающий городские кварталы. Он летел мимо бесчисленных окон в новых высотных кварталах Москвы, никого и ничего не замечая. Но почему-то в Мневниках его взор задержался на одном из окон четырнадцатого этажа, и демон увидел раздергивающего шторы старика, который быстро спрятал за спину окровавленную руку и взглядом василиска уставился в его глаза. Но ему настолько было безразлично, чем озабочен старый человек, костлявый и лысый, что тот мгновенно сам это почувствовал и даже перестал дальше делать вид, будто ничего не произошло. Наоборот, старец раздернул занавеси пошире и поспешил явить перед демоном, пока тот медленно пролетал мимо, всю жуткую убогость своей неряшливой стариковской берлоги, и главным образом нечто, завернутое в тяжелую шинельную ткань, к чему имела прямое отношение столь поспешно спрятанная за спину рука в пятнах засохшей крови. |
||
|