"Онлирия" - читать интересную книгу автора (Ким Анатолий Андреевич)

Наташе, жене.

Весною художнице Тамаре приснился некто Келим, который ей объяснил все. Она умрет, и это само собою разумеется, но от нее дорого получить не столько ее смерть, сколько предсмертные мучения и всю меру бездонного ужаса, которым питаются жильцы темных провалов. Но еще дороже этого для них решимость человека уничтожить себя собственной волей. Келим убеждал Тамару, чтобы она лишь не противилась желанию, которое уже возникло в ней, — и тогда он освободит ее от долгих и тяжких мучений. Он обещал, что ничего самой делать ей не придется, все совершит он сам. Тамаре предстояло лишь закрепить их сделку. Келим достал прямо с воздуха и протянул ей цветок орхидеи, упакованный в прозрачную пластиковую коробочку, — она должна была принять цветок и, может быть, запечатлеть на нем мимолетный поцелуй. Но в то мгновение, когда ее рука уже потянулась навстречу орхидее, невдалеке зазвучала флейта. Это играла дочь Тамары, и какой-то необычный звук инструмента, и сама мелодия мгновенно заворожили ее. Она заслушалась с таким глубоким волнением, что совершенно забыла о всей своей прожитой жизни. А когда проснулась вся в слезах, то уже не смогла вспомнить растворившейся в ее душе мелодии.

ПОСЛЕ ЖИЗНИ

— Евгений, — произнесла Надя, — ты должен достать и принести, если ты мой муж и защитник. На том самом месте, где стояла старуха, должно быть утоптанное место в снегу… Евгений, я отлично видела, как она бросила в сугроб мои часы и колечко.

— Но зачем же старухе надо было грабить тебя, если она побросала все это в снег? — усомнился я.

— А потому что испугалась милиционера. Я к нему подбежала и говорю, что так, мол, и так, у нее в рукаве спрятан нож, она угрожала ножом и ограбила меня.

— И что же он?..

— Конечно, не поверил мне. Рассмеялся, представляешь, и говорит: “Вы что дурочку валяете? Бабуся, ты ограбила эту девушку?” Та, конечно, все отрицала. “А ножа у тебя тоже нет?” — спрашивает. “Какой ножик, милок!

Нетути!..” Нетути… представляешь? Сказал ей: “Ну, иди домой, бабуся, небось замерзла”. А меня обругал по-матерному и даже замахнулся кулаком…

— Ну что теперь можно поделать… Жаловаться на него бесполезно, ты же сама понимаешь…

— А я тебя не пожаловаться прошу, умник ты мой! — крикнула Надя. — Это пусть бабы жалуются, а ты ведь мужчина.

— И что мне надлежит сделать, мужчине? — начал я злиться, хотя мне и было очень ее жалко.

— Пойти сейчас же туда, достать из-под снега золотые часы и обручальное колечко.

— Но ты представляешь себе, который теперь час? — окончательно рассердился я. — Час ночи! Где тебя носило до этих пор?

— Не кричи на меня, пожалуйста! — И слезы полились у нее в три ручья. -

Лучше пойдем и достанем мои часики из снега.

О, я плохо переносил ее слезы, я испытывал не жалость, когда она вот так вот заливалась, а какое-то сумасшедшее раздражение, близкое к ненависти…

— Завтра! — продолжал я кричать. — Сейчас все равно темно! И чем я буду рыть снег — руками, что ли?!

— Завтра эта бандитка придет и все достанет раньше нас…

С тем она и удалилась в ванную умываться, а потом молча поплелась в спальню.

А я посидел еще немного за столом, проверяя студенческие работы, и тоже пошел спать.

Наутро я проснулся чуть свет и стал расталкивать разоспавшуюся жену. Она только мычала и отворачивалась, не желая просыпаться.

И тут на тумбочке я увидел аккуратно выложенные на салфетку золотые часы и обручальное кольцо. Все это было положено таким образом, чтобы я обязательно заметил их.

Я обернулся к ней вновь и увидел, что жена, совершенно проснувшаяся, внимательнейшим образом следит за мной.

— Неужели тебе непонятно, что мне скучно жить? — заговорила она первою.

— Отчего же… скучно? — молвил я в ответ, лежа с закрытыми глазами и, как всегда, чувствуя, что если здесь близко подошли к смерти, то там, в непонятной туманной дали, занимались чем-то похожим на деловитую стирку белья в хорошо отлаженной стиральной машине.

— Ну чего бы ты мог предложить мне, чтобы не было так скучно? — спрашивала жена, пропустив мимо ушей мой тихий вопрос.

— Поэтому ты и разыграла из себя дурочку, чтобы не скучать? — вновь спрашивал я, так же не обратив внимания на ее слова.

— Да и что ты можешь придумать?.. Что может придумать в этой проклятой стране словесник, преподаватель русского языка?.. Может быть, предложишь походить в субботу на лыжах? Электричка, уйма народу… Реутово… А потом, хорошо уставшие и румяные с мороза, заходим в кафе “Ивушка”, пьем мутный кофе с молоком из стаканов…

— Мне предложили, между прочим, поехать на два года в Марокко, — сообщил тут я. — Преподавать русский язык в Касабланке.

— Когда? — оживилась жена. — Когда тебе об этом сказали?

— Вчера. А ты не пришла с работы и не позвонила даже… Где ты была, между прочим?

— А… Ничего особенного, не думай. Одна музыковедша защитила диссертацию.

Пригласила на банкет в последнюю минуту…

Впоследствии, после жизни, когда мы с Надеждою встречались в наших скитаниях по разным мирам, я как-то не вспоминал об этом разговоре, происшедшем однажды зимою в Москве, в микрорайоне Ясенево, в квартире на восьмом этаже девятиэтажного дома… Но в последний раз, когда мы так же нечаянно повстречались на берегу моря среди прекрасных пальмовых лесов, выросших на том месте, где когда-то был расположен большой марокканский город Касабланка, я напомнил ей о том зимнем разговоре и сделал задним числом мудрейший вывод:

— Ни в холодных снегах России, ни в жарком Марокко ты, Надя, не была бы со мной счастлива.

— Отчего же?

– “Из-за чего” надо бы сказать… Из-за того, что у меня была моя любовь к тебе, а у тебя — любовь к Орфеусу. Потом все мы умерли, но проблема не разрешилась. Разве ты перестанешь ходить по земле и искать своего Орфеуса, хотя вряд ли найдешь его? А что я сам? Перестану ли носиться по всему мировому пространству, летая за тобой и каждый раз с горечью уходя от тебя и радостно предощущая, что где-нибудь снова столкнусь с тобою — в самом неожиданном месте, вот как и сегодня?

Сказано: В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог.

И еще сказано, что Бог есть любовь.

И последовательность усилий при создании мира была такова:

БОГ — любовь — музыка — слово — жизнь — ЧЕЛОВЕК.

Я существую. Я вечен, созданный по образу и подобию Бога. Он замыслил так. Я тот, кто выпил остатки теплого пива из валявшейся в песке пивной банки, — проходивший по пляжу бродяга, длинноволосый молодой человек, курчавый и бородатый, с крестиком на голой груди, выставленной из-под распахнутой рубахи на обзор всем желающим: полюбуйтесь-ка мощными буграми грудных мышц, поросших густой косматой светлой шерстью…

Я этот молодой бродяга, питающийся из мусорных баков. Из тысяч ежедневно посещающих пляжи Касабланки людей никто не знает о том, что я недавно перелетел сюда через море вместе со своим другом Френсисом Барри, и он полетел дальше, через Атлантику по направлению к Нью-Йорку, а у меня здесь пропала моя уверенность, и я уже не смог больше взлететь. Френсис обещал из Америки прислать мне денег и написать письмо, но вот уже прошло несколько недель, и никаких известий от моего друга нет. И я вынужден голодать.

Однажды попалось даже с килограмм какой-то снеди, нежной каши, перемешанной с кусками баранины и овощами, и эта вкусная масса удобно лежала на краю мусорной груды, почти не соприкасаясь с другими остатками пищи, — роскошно пируя в одиночестве при свете розовых небес рассвета, я мысленно похвалил себя за свою весьма добродетельную привычку вставать рано… Но несмотря на подобные удачи и весьма благополучный для бродяг пляжный сезон этого года, я не мог больше оставаться здесь — и отправился пешком вдоль побережья Атлантики к северу, в сторону Танжера, где скопилось в последнее время довольно много людей, испытывавших свои возможности в левитации на перелетах через Гибралтар.

Не знал я, что случилось с Френсисом — удалось ли ему перелететь через Атлантический океан?.. Не знал я и о том, почему Надежда не приехала встретиться со мной в Касабланку, где собралась наша группа под руководством Френсиса Барри. Я в письме подробно все ей объяснил, письмо это она получила, в том абсолютно уверил меня Джон Скемл, по моей просьбе заезжавший к ней в Геттинген, где она жила в своем домике (в бывшем нашем домике) после смерти своего третьего мужа, тенора из Южной Кореи.

Надежда и ее первый муж когда-то прожили в Марокко два года — и надо же, именно туда я и попал после своего первого, и последнего, перелета через море. На этой жаркой африканской земле прошла самая лучшая пора их совместной жизни, и муж ее, Евгений, порой начинал уже верить, что все будет у них хорошо… Работа отнимала у него не так уж много времени, и он мог часто ездить с женою в разные уголки и города Марокко, однажды они даже повторили путь знаменитого Тартарена, что из Тараскона, и совершили многодневное путешествие верхом на лошадях.

Они побывали в Рабате и в Маракеше, съездили и к самой алжирской границе, пустынному югу страны. Им доставляло огромную радость само ощущение свободного передвижения по земле, когда никто не спрашивает, откуда они приехали, зачем и куда направляются, где прописаны, как на их несчастной родине, обреченной быть главным полем Армагеддоновым. Они обрели упоительное чувство свободы — принадлежать самим себе, а не государству. И хотя подобное счастье продолжалось для них недолго, они успели за два года жизни в Марокко испытать то самое, что многие тысячелетия людьми называлось райским блаженством. Это были часы и дни, как рассказывала мне потом Надежда, безо всякой тревоги существования, при полном комфорте тела и души, жизнь без начальства и надзора, с утра веселье и молодая чувственная радость пробуждения, самые дивные фрукты, розовое алжирское вино и всегда безоблачное высокое небо — сиятельные небеса, — где, еле заметные, иногда образуются серебристые невнятные сгустки величественных видений, чтобы затем бесследно раствориться в небытии.

Да, на это время их совместной жизни и выпало то уравновешенное супружество, которое можно было бы сравнить с идеальным браком первой человеческой пары в ветхозаветном раю. Вряд ли совершенные Адам и Ева любили друг друга — они вместе пребывали в вечном покое священного брака. Им некуда было деваться друг от друга, жене неоткуда было ждать появления чудесного иностранца, мужу незачем было мечтать о полетах в воздушном океане без крыльев — он и так тогда летал. И любовь, та любовь, без которой на земле женщина обыкновенно не могла существовать — эта невыносимая боль души, — отпустила Надежду на все время ее проживания в Марокко.

…Я, Валериан Машке, впервые встретился с нею в Москве, незадолго до ее отъезда в эту жаркую страну. Она шла одна, совершенно пьяная, по зимнему ночному переулку, где ничего не было, кроме грязных сугробов, наваленных с края тротуара, да лютого народного несчастья с температурою воздуха минус пятнадцать градусов по Цельсию. Пройдя за поворот, молодая женщина оказалась перед пятиэтажным зданием школы, все окна которой в этот час ночи были словно запечатаны глухим свинцом. И в виду этих свинцово-слепых окон Надя почувствовала себя совершенно раздавленной тем непосильным грузом отчаяния, который она до этой минуты молчаливо носила в сердце. Она расстегнула и сбросила на снег свою дубленку… размотала с головы и кинула на дорогу свою превосходную шерстяную шаль с алыми розами по белому полю… Но этого показалось ей мало: она расстегнула на груди нейлоновую блузку и хотела ее также стащить с себя — но уже сил никаких не было, к тому же синтетическая ткань застывала на морозе и липла к телу. Надя, приостановившись, качнулась на каблуках своих длинных сапог — и рухнула спиною в сугроб, широко раскинув руки…

А я шел следом и, подбирая с земли сброшенные ею одежды, нес их в руках. От влажного меха афганской дубленки пахло овцой, от вязаной кофты веяло сухим шерстяным теплом вперемешку с духами… Платок издавал прохладный аромат женских волос, с утра вымытых шампунем, но потом целый день пребывавших в присутственном месте, а после этого — на веселой вечеринке, где много курили и пили… Когда же я нагнулся к ней, лежавшей в снегу в неестественно-страшном покое, с расстегнутой блузкой, с полуобнаженной грудью, на которой быстро таяли снежные звездочки, снизу, из сугроба, на меня словно пахнуло теплым ароматным лугом… Словно в ледяной рамке смерти выставленная картина трепетной жизни — благоухание ее молодого женского тела в окружении лютого холода было еще нежнее, выразительнее и печальней…

Я решительным образом поднял женщину из сугроба, отряхнул от снега, а затем почти насильно стал надевать на нее кофту. Вначале она пыталась с упорной злобой отбиваться, но очень скоро сникла и, вся содрогаясь от холода, послушно поднимала и вытягивала руки навстречу рукавам. Платок же шалевый завязала сама — уже на ходу вырвав его у меня из рук, она молча и быстро, почти бегом, направилась прочь. И тут только я заметил, что, выйдя из-за угла школы, стоит и наблюдает за нами старуха, прогуливавшая собаку на поводке. Ах, какая это была нелепая старуха в кожаной мужской шапке-ушанке, завязанной тесемками под подбородком, в толстой ватной куртке, и ее пес, беспрерывно трясущийся дряхлый кобель с одним приподнятым ухом, так же был жалок, беспороден и нелеп. Почти наткнувшись на них, Надежда шарахнулась в сторону и вскоре скрылась за углом пятиэтажного панельного дома.

Через три года, вернувшись из Марокко, она позвонила мне… Когда я одевал ее возле снежной постели, то в последний момент сунул в карман ее дубленки свою визитную карточку. Не знаю, почему я это сделал, — но она эту карточку не выкинула и через три года воспользовалась ею… А потом она ушла от мужа и перешла ко мне, в мою однокомнатную холостяцкую берлогу эпохи коммунизма.

Бедный Евгений ее, не перенеся измены, покончил с собою — или умер от какой-то внезапной болезни? Мы же с Надеждою вскоре поженились и через два года перебрались в Германию — я был по происхождению поволжским немцем.

Не уверен, была ли ее вина в том, что случилось с первым мужем, с Евгением, может, никакой вины и не было, но Надя часто плакала, вспоминая о нем, и фотографию с его курчавой головою, вырезанной кружочком из какого-то бывшего семейного снимка, она приклеила на дверном косяке своей комнаты в нашем геттингенском доме. И это при том, что она в жизни, увы, его никогда не любила, хотя и пробыла замужем за ним почти шесть лет.

Все это пришло и всплыло в моей памяти, когда я шел пешком к Танжеру, слева гремел стремительными громадными волнами Атлантический океан, а впереди — все время только впереди — стояло высокое безоблачное небо Марокко, театр невнятных белесых теней, появлявшихся и исчезавших в своих прозрачных, как белок сырого яйца, струящихся одеждах. Эти миражи являлись на глаза и бедному Евгению, когда он путешествовал, еще живым и здоровым, вместе с

Надею по этой африканской стране. И лишь чайки, подлинные чайки, мелькавшие перед морскими миражами, своим суетливым видом напоминали им, что мир человеческой жизни, где они тогда обитали, далеко не совершенен и абсолютно лишен той величавой невозмутимости, которая торжественно представлялась в образах светозарных видений, встающих позади алчного мельтешения острокрылых чаек.

Я хотел летать — и научился летать, как и многие люди того времени на земле.

Но вдруг откуда-то пришли ко мне страх и нерешительность — и моего чудного умения как не бывало. Отчего прошло для меня время решительности и наступило время неуверенности и уныния? Я не знаю — так же как и Евгений, первый муж

Надежды, не мог знать, отчего прошли два сияющих года их жизни в Марокко, когда жена казалась счастливой и, по всей видимости, любила его, и настало самое горькое время по возвращении в Москву, когда безо всяких причин или хотя бы каких-нибудь предварительных признаков произошел окончательный разрыв между ними… Итак, я иду по песчаным тропам морского берега, изредка пересекая тенистые рощи высоких пальм, и в душе моей полное неведение того, почему меня покинула упругая сила полета.

Я помнил, что такое полет, и никогда не мог забыть об этом и ни о чем другом не хотел больше думать — ничего другого в жизни не умел себе пожелать, ни к чему мне стало все остальное на свете. И я со рвущейся в сердце надеждою шел в сторону Танжера, где летали через залив счастливые люди, такие же счастливые, как и я сам в еще недалеком прошлом. Мне представлялось, что, оказавшись среди них, я снова без особых усилий смогу обрести полет — и уже никогда больше не окажусь в положении одинокого бродяги, который ест руками из мусорного бака, мечтательно уставясь при этом на только что взошедшее над горизонтом красное солнце…

С этой надеждою и приближался к Танжеру живший когда-то на земле человек по имени Валериан Машке: вновь вернуться к полетам в веселой толпе других пулею несущихся ввысь, к облакам, любителей небесных прогулок. Валериан Машке никогда не встречался мне в жизни, и я о нем вспоминаю лишь потому, что однажды, в посмертии, на пути к поселку Мух в Северной Вестфалии я догнал его на дороге, мы разговорились, и вдруг выяснилось, что в прошлом кратком существовании мы были, оказывается, мужьями одной и той же превосходной и любимой нами женщины. Только вот разница между нами оказалась в том, что

Надя меня-то при жизни не любила, а его вроде бы любила, но не большой любовью, говорил сам Машке, а обычной, вполне посредственной земной любовью.

Будучи оба музыкантами, они могли оценить талант друг друга и на почве взаимного профессионального уважения взрастить небольшое дерево семейного счастья по интересам. Но деревце очень скоро захирело и погибло, потому что ребенок, который родился у них в России, сразу же умер, а Валериан Машке по эмиграции в Германию совершенно перестал интересоваться музыкой — да и не только музыкой, но и всем остальным на свете, что только не было связано с медитациями и практикой полетов без крыльев…


Мы шли по пустынной дороге, пересекавшей высокий холм, поросший на самой его вершине небольшой сплоченной группой сосен, и, разговаривая, оба то и дело посматривали на эти деревья, вернее, на то место, где светлая дорога исчезала в створе сосновых стволов, образующих там что-то вроде широко распахнутых ворот. Оттуда вышла навстречу нам, следуя цепочкою друг за другом, небольшая компания рыжих бычков с белым пятном на лбу. Похожие до умопомрачительной неразличимости, напоминавшие скорее свои собственные рекламные изображения где-нибудь в той же Германии или в многомолочной

Голландии старого времени, бычки шли по зеленой обочине, изредка то один, то другой подымая лобастую голову и с любопытством поглядывая на нас…

Валериан Машке рассмеялся и молвил, перекатывая звуки произносимых слов на роскошных низах своего красивого голоса:

— А ведь я при жизни больше всего боялся коров. Не знаю почему, но у меня был такой страх перед коровами и быками! Признаться, тогда при подобной ситуации я уже давно бы спасался бегством…

— Я же очень боялся чужих собак. Но больше всего — автомобильной катастрофы, — признался я.

— Вы, случайно, погибли-то не при автомобильной катастрофе?

— Нет, Бог миловал, обошлось… Но до последних дней боялся, что погибну именно таким образом… Моя младшая сестра, бедная, самая любимая, погибла, знаете ли, вместе с мужем при лобовом столкновении машин… Ах, почему она?.. Я все еще не встретился с нею… Я сейчас шел и почему-то вспомнил единственную нашу с Надей поездку в Испанию, куда мы не совсем легально ездили из Марокко на частном катере одного местного богача. Его звали Саид Мохаммед, он был поэт, говорили, что очень тонкий лирик, — к сожалению, я по-арабски не читаю, поэтому не могу сам судить о его стихах. Но по виду этот красивый, мужественный парень скорее напоминал воина, чем поэта: ему бы горячего скакуна да саблю в руки… Итак, мы на его катере пересекли Гибралтар и оказались где-то возле Кадиса, там у Саида жил друг и партнер, некий дон Педро, на гасиенде которого мы и провели два дня… Быки, дорогой Валериан, с той гасиенды. Но это были не те быки, которых выращивали для корриды, нет, — обычные прозаические бычки на мясо…

— Значит, вы были в Испании… А мне она ничего об этом никогда не рассказывала…

— Мы даже съездили тогда в Севилью!

— Ох ты господи! Да вы, кажется, все еще любите ее так, как любили тогда? — взволнованным рокочущим басом произнес Валериан Машке. — Мыслимое ли дело?

— Она была три раза замужем, но душа ее никогда никому не раскрылась для любви, — говорил я, отвечая собеседнику на его слова. — Поэтому она и здесь избрала себе такой путь — вечно ходить и искать по свету того, кого она никогда не найдет…

— А вы-то почему за нею ходите? — был еще вопрос. — Неужели даже срок смерти не исправил вашу несчастную душу?

— Не забывайте, Валериан: я ведь умер от любви. И сейчас, после воскресения, я не в силах уйти от той боли, которую я ощутил при слове “прощай”. Это было последнее слово, которое мы сказали друг другу там…

— Но здесь-то, вы знаете, слово и боль, страдание и слово ничего общего не имеют!.. И любовь, и всякая вещь, и эти рыжие бычки с гасиенды дона Педро — это всего лишь слова… Как и весь этот чудный ландшафт, вызывающий в наших сердцах сладостное волнение… Страдание и боль остались ведь там, Евгений.

— Да, слова… Всего лишь так или иначе составленные слова… вы правы, — отвечал я Валериану Машке. — Но все равно я не могу не пытаться и теперь понять причину, по которой любовь и смерть на земле были столь близки по значению. И почему в той действительности смерть всегда могла прекратить любовь, а никак не наоборот? Словно бы смерть была закономерным продолжением любви, а воскресение, стало быть, продолжением бытия после смерти.