"Не сотвори себе кумира" - читать интересную книгу автора (Ефимов Иван Иванович)Глава десятаяВсе сибирские бани рассчитаны на помывку большой массы людей, следовавших по этой транспортной магистрали: военных и заключенных, а также постоянно проживающих в многочисленных зонах. Все они построены по конвейерному типу в том смысле, что в них по две двери: входная и выходная, как в кинотеатрах. Находящиеся в мыльной не могли знать, кто ждет своей очереди за ее дверями и кто мылся перед ними. Обратное движение запрещалось, по крайней мере для зэков. Такая же система помывки существовала и в бане на станции Амазар, куда нас партиями водили на третий день. В просторном предбаннике, где мы поспешно раздевались, нам вручили специальные крючки-барашки или стальные кольца. Этими приспособлениями скреплялась вся верхняя одежда и месяцами несменяемое белье, чтобы затем весь комплект — уже в который раз?! — повесить для прожарки в дезинфекционную камеру. Раздетые, с обувью в руках (в дезкамере она могла прийти в негодность), мы становились в очередь к лагерным цирюльникам для бритья и стрижки. Кроме штатных, бесконвойных брадобреев здесь старались и добровольцы, умевшие владеть машинкой и бритвой. Спешка была поистине пожарной: на всю санобработку группы в сотню человек давалось не более часа, в течение которого надо было многое успеть под заученные грубые окрики надзирателей и охраны: – Давай, давай, чухайся! – Шевелись, не на свадьбу приехали! – Чешись, поворачивайся! Кое-как обритые и остриженные, прихватив с собой обувь и не сданные в дезинфекцию майку, платок или тряпицу, заменявшие мочалку, мы дефилировали в мыльную. Дежурный надзиратель в дверях вновь пересчитывал входящих, а стоявший рядом с ним банщик совал ломтик хозяйственного мыла величиной менее спичечной коробки, предупреждая: – Не очень полощитесь, горячей воды полагается не больше одной шайки! – А чем же окатиться? – Окатишься и холодной! И побыстрее! Жаркая парная, свободно вмещавшая всех охотников, была поистине раем. Она обдавала нас еще в дверях не только густым, обжигающим паром, но и поистине непередаваемыми чувствами домашности и свободы. С каким наслаждением, азартом и улюлюканьем, позабыв обо всем, хлестались мы на жгучем пару мокрой тряпкой или носовым платком (которые тут же и подстирывались, а то и просто ладонями, заменявшими веник. – Эй, кто там внизу, добавь парку! – Не вижу, куда подкидывать-то! – Деревня! Здесь тебе не каменка, а цивилизация: вентиль поотверни, вентиль, дура! – Ух и печет, братцы, как дома! – Припекает, как на допросе! – Аж уши дымят, як у порося! – Ух, мамочки, умираю с того пару! – Спасибо родному товарищу Сталину! – Хай ему грец! – И товарищу Ежову со соратниками! – Ой, люди, горю с жару! – Чтоб им всем повылазило! – Лечу на посадку, дайте, братцы, выползти! Раскрасневшиеся, разъяренные парильщики ползком спускались с полок, наполняли шайки ледяной водой, благо она не нормировалась, покачиваясь, выливали себе на голову и снова, хоть на минуту, лезли на жаркий полок, стремясь продлить наслаждение. Кусочек мыла быстро таял, будто его и не было, и въевшуюся в тело грязь и копоть от буржуйки выводить приходилось одним паром. Несказанное парное наслаждение длилось недолго. Из общей мыльной все настойчивее слышались призывные крики: – Выходи одеваться! Вам тут не курортные ванны! – Спешим, как раки! — раздавалось из густого пара. – Выходи в одевальню! Встряхиваясь, тяжело дыша распаренной грудью, неохотно — и опять по счету! — выходим, не забыв при этом и свою изрядно подмоченную обувь, с которой во время мытья надо было не спускать глаз. – Получай одежду! — бойко причит полуголый, запачканный, похожий на черта арестант, обслуживающий дезкамеру, вторые двери которой были в одевальню. Каким-то длинным крюком на шесте, чтоб не обжечься в пекле камеры, он снимает с вешалок наши тюки с одеждой и бросает тут же нам под ноги. Из раскаленной камеры и от всей одежды ударяет в нос жарким, дурным, кислым запахом застарелого пота. Белье настолько прожарилось за многократное пребывание в камерах тюрем и сибирских бань, что побурело и того гляди расползется при одевании на мокрое тело. В сваленной груде ищем свои увязанные "комплекты", задыхаемся и обжигаем руки и тело о пуговицы, крючки и петли, нещадно ругаемся, браня всех и вся. Разыскав в огромном ворохе чужих вещей свой тюк, торопимся поскорее развязать все свои хитроумные узлы, чтобы поскорее одеться да еще успеть, если получится, кое-что продать или обменять. Тем временем в одевальне бойко действовал майдан: вовсю шла полускрытая торговлишка, или "менка", жалкими пожитками и махоркой. Продавались "лишние" вещички — рубашка, шарфишко, пиджак, брюки, хорошая еще, но уже не по сезону кепка или модная "вольная" шапка — словом, все, без чего можно было обойтись. Добротное пальто или костюм шли за бесценок в обмен на потрепанную телогрейку или поношенный лагерный бушлат с придачей к ним некоторой суммы денег и натуры — махорки, сухарей, хлеба. Главными коммерсантами были полтора десятка бесконвойных зэков, обслуживающих баню. Эта обслуга носила в лагерях презрительное и в то же время завидное звание "придурков", не занятых на общих тяжелых работах. Именно им, живущим за зоной, воры тишком за гроши сбывали наворованные ночами пожитки. Где-то тут, за десятку или и того меньше, через ловкие руки маклаков проскользнуло и мое "имущество", единственная ценность, от реализации которой я мог бы немного подкрепиться, а главное — купить табачку. Увы, ни жалобы, ни поиски тут не помогали. А из выходных дверей уже кричит помпобыт: – Давай, давай, выходи! В унисон ему стараются и его помощники-дневальные: – Шевелись, не у тещи на блинах! – Нажимай, в бараке дочухаетесь! – Давай, выходи быстрее, другим место надо! – Вошек можно и на нарах досчитать… Эти ненавистные грубые вопли "давай, давай" будут сопутствовать нам долгие годы, став в конце концов чем-то неотъемлемым в нашей жизни, но вместе с тем породив в душе каждого внутренний протест. Не подчиняться им было абсолютно невозможно — с теми, кто огрызался, охрана и надзиратели не церемонились: – Ты что, вражина, в карцер захотел? И "вражина" попадал в карцер, хотел он этого или не хотел. Кое-как натянув на себя верхнюю одежду, застегиваясь на ходу, мы выходим на морозный воздух и строимся на снежной дороге — побритые и постриженные и, в общем, посвежевшие. – Вот теперь неплохо бы и к теще! — шутит кто-то впотьмах, заметно воспрянув духом и подтягивая сползающие с тощих бедер старые ватные штаны, полученные на "менку". – Теперь можно и подкрепиться, и покурить, — вторит ему другой, нащупывая в кармане хлеб, а в другом махорку. На его голове красуется казенный, лагерного пошива треух вместо вольной меховой шапки. Чуть в сторонке шушукаются блатные, многозначительно переглядываются, хлопая себя по набитым карманам, обмениваются отрывочными фразами: – Затырь подальше… – Ты смотри, а то еще трёхнется… – Колеса не взял — ввалиться побоялся: не отходят от них… Звучит знакомый напев: – Разобраться-я-а-а!.. Затем следует придирчивый счет пятерок по рядам и новая команда, на минуту прекращающая шум толпы: – Шагом марш! Не растягаться! Мы сначала в ногу, а потом вразнобой, стараясь не "растягаться", шагаем по той же дороге назад, "домой", снова под замок за колючую проволоку. Последующие дни так называемого карантина проходили хотя и в безделии, но совсем незаметно. На нарах, пахнущих сырым хвойным лесом, и вокруг печей, которые постоянно влекли к себе теплом, велись доверительные беседы. Рассказывались незатейливые истории из жизни, крепко соленые анекдоты, неприхотливые шутки, давались практические советы, как разумно жить… если жить дома. Настойчиво разыскивая земляков и прислушиваясь к отрывочным разговорам, я обнаружил довольно любопытное обстоятельство. Вначале я предполагал, что все заключенные нашего лагеря, прибывшие в одном эшелоне, были из Ленинграда и области. Но оказалось, что я глубоко ошибался: ленинградцев здесь только и было что в нашем вагоне — какая-нибудь тридцатая часть всего состава поезда. Все остальные "представляли" другие края, области и республики. Как же так могло получиться? Что же произошло с нами в пути? Когда я поделился своими наблюдениями с Григорием, он нисколько не удивился, а с некоторой долей пренебрежения сказал: – Все еще зелен ты, Иван. Твою наивность не исправит, кажется, ни тюрьма, ни лагерь. Неужели ты не понимаешь, что в системе расселения заключенных применяется старый лозунг "разделяй и властвуй"? – Я не совсем понимаю… – Ты многого еще не понимаешь… А вот управители ведомства Ежова прекрасно понимают, что скопление землячеств, а тем более бывших членов партии в одном месте вредно и чревато всякими неожиданностями. Ведь если малейшее недовольство и критику неблаговидных действий большого начальства там, на воле, можно утихомирить административными мерами или тюрьмой, то здесь этой меры не применишь. Ну куда, например, нас с тобой еще можно засунуть? В одиночку или, как робинзонов, на необитаемый остров? Нет, мы должны жить в лагерях в качестве дармовой рабочей силы. Теперь представь, что здесь нам создадут совсем невыносимые условия, в нарушение даже лагерных инструкций, — мы что же, будем молчать? Не будем! А если бы все девятьсот или там тысяча зэков были из одной области или если 6 всех коммунистов запрятали в один гигантский лагерь? Разве можно? Ведь это же порох! – И за фитиль к этому пороху мы получим вышку? – А хотя бы и вышку! На тысячу трусов и инертных людей всегда найдется десяток смелых и решительных, готовых на подвиг ради правого дела. Лучше умереть в борьбе, чем годами пресмыкаться и гнить… – Выходит, что нас распылили с умыслом? – Здесь ничего не делается без умысла… Ты, видимо, не замечал, какие эволюции совершались с нашим поездом на всех больших станциях Сибири, а я замечал. – Я тоже замечал, но не придавал этому значения.. – Поначалу я тоже не обращал внимания, а потом понял, что все эти отцепки и прицепки и длительные маневры на путях — это не что иное, как пересортировка составов. По этой магистрали шли составы со всей матушки-Руси, со всех областей и республик: "врагов народа" находили повсеместно, захватывали самым мелкоячейным неводом… Вот и надо было их так рассредоточить, чтобы землячеством и не пахло. Тут за одну ночь можно пересортировать десяток эшелонов, а сколько было этих ночей, помнишь? – Помню… Мне стало ясно, что и состав заключенных по вагонам комплектовался не без ума и с той же изуверской хитростью: вместе с учителем и председателем Совета размещали воров; колхозники и рабочие чередовались с продавцами и жуликами. Это было вавилонское смешение. Точно такое же смешение было и в лагере. Органы Ежова отлично знали, чем и как унизить людей умственного труда: они поставили интеллигенцию, беззаветно служившую Родине, в одну упряжку с убийцами и дегенератами… Интеллигенция была вынуждена мучительно приспосабливаться к чуждой среде, надевать на себя ли чину, терять свою индивидуальность. Для чего же Советская власть и партия долгие годы готовили свои кадры? Неужели затем, чтобы вот так их растратить? Земляков я так и не нашел. А к Малоземову я привязывался все сильнее и сильнее. На все он смотрел спокойно и мудро, хотя я был твердо уверен, что в душе его тот же пламень, что и у других. И его спокойность и рассудительность покоряли и влекли к себе. Совершенной противоположностью ему был Неганов, рабочий из Шуи, знакомство с которым также многому меня научило. Однажды, лежа на голых нарах с печальными мыслями в голове, я вдруг услышал, как у печки весело и от души захохотали карантинники, среди которых выделялся чистый баритон моего друга Малоземова. Спрыгнув с нар, я подошел к печке: – Что за смех на похоронах? – Понимаешь, Иван, в тюрьму-то он попал за решетку, — давясь от смеха, сказал Григорий, указывая на плечистого, могучего, светлоголового зэка. – Вот новость, как будто есть еще тюрьмы и без решеток… – Да ты послушай! В ожидании интересного к печке придвинулись еще несколько слушателей. – Вот этот чертушко угодил в тюрьму за то, что полчаса подержался руками за обыкновенную чугунную решетку. Когда ж это было? — обернулся он к рассказчику. – В тридцатом году, летом, — басовито ответил великан. – Так вот, "переложил" он однажды после получки лишнюю чекушку и закуражился. Идет по улице и ревет во весь голос чувствительный романс. Тут, как водится, милиционер подвернулся. "Не шумите, гражданин", — говорит, а тот ему в ответ: "Я не шумлю, а пою, понимаете, по-ю-ю!" Проходящая публика стала останавливаться. Милиционер снова к нему: "Пройдемте, гражданин"- и берет тихонько его за рукав. Наш богатырь легонько его отстранил. И вот на выручку к нему уже спешит второй мильтон, и обоих самолюбие заело: как же так — двое блюстителей на одного и никакого результата… и плотнее к нему. А наш певец, недолго думая, к церковной ограде — и хвать за нее ручищами… – Да что ты там брешешь? К какой церковной? — остановил Неганов Малоземова. – Ну, коли я брешу — досказывай сам! – Никакой церкви там не было, — пробасил Неганов, — а садик за оградой. Вот к этой ограде я прижался спиной, ухватился и держусь, а оба милиционера за меня взялись и хотят оторвать. Ну, силенка, слава богу, была… Вцепились они за пальто и тянут, и, как у меня пуговицы полетели, я и посерчал чуток. Начал ногами отбрыкиваться — они и поотстали. Потом опять полезли ко мне, а я снова их пинать, а от моего пинка сладости мало. Посылают они дворника в милицию за подмогой, и вот, вижу, бегут еще трое. Теперь уже впятером стали отрывать меня от решетки… – Ну, ты уж лишнее плетешь, — с недоверием перебил его один из окружающих. — Будут с тобой пять милиционеров возиться! Стукнут чем-нибудь твердым по ручкам — сами разожмутся. – Стукнут? — возмутился рассказчик. — Это теперь им волю дали, стукать-то, а в те годы еще держались закону. Ведь я их не трогал и никого не обидел — за что же меня стукать? – А за сопротивление власти! – Ясно все, трави дальше! — перебили спорщика. И Неганов продолжал: – Ну, кончилось все тем, что взяли они ломик у дворника, вывернули из ограды целое прясло решетки от одного столба до другого и на той решетке меня, как Христа на кресте, понесли в отделение. А за нами целый крестный ход, вроде демонстрации. Особенно мальчишек много набежало, и все хохочут. А я лежу на этих носилках, рук не разжимаю, а про себя думаю: "Ладно, несите, черти, только куда вы меня с ней денете, в какую дверь?" Принесли меня таким манером на милицейский двор, а там все начальство собралось встречать процессию, все смотрят на меня. Принесли, приставили к стене — решетка была большая, метра четыре длиной, а я улегся вдоль нее, ну куда ты ее втащишь? А без решетки в "холодную" меня не водворишь: силища у меня, пьяного, железная! Лежу на решетке, ухмыляюсь и не заметил, как подошел сзади плюгавенький ключник вытрезвителя и чем-то возьми да и тяпни меня по темени. Больно саданул, гад, пополз я по решетке, да тут и выпустил ее, дурак. А они только того и ждали — навалились всем колхозом и поперли в отрезвиловку. – А чем это он тебя благословил, тот плюгавенький? Ведь тебя, я чаю, малым не свалишь? Замком шлепнул, гад, — снял его с холодной, меня ожидаючи. Я и не думал, что он сообразит треснуть меня по башке. А вот и треснул. Этот был, наверно, из ученых, из новых… — Неганов стал вдруг необычно мрачен: – А вот за что меня теперь на восемь лет закатали — этого уразуметь не могу… Над последними его словами никто уже не смеялся. Как я потом узнал, публичное оскорбление милиции не прошло даром: Неганову дали тогда два года исправительных работ за сопротивление власти. Теперь же его арестовали ради профилактики перед предстоящими выборами: в прошлом была судимость. В 1937 году этого было вполне достаточно для изоляции. Теперь он стал "политическим", попал в разряд "врагов народа", и, вероятно, надолго… Заметно пополняемый лагерь гудел, как потревоженный улей, а вместительные бараки, казалось, распирало от новичков. Оттесняемые от печей бывалые и уже обжившиеся уголовники зло иронизировали: – Прут и прут, дармовые работяги! Держись, Сибирь, понаехали трудяги! Эти наработают, будь спок! Того и гляди, коммунизму построят… Нежный приветик, нахально-вербованные! "Нахально-вербованные"! Это прозвище как нельзя лучше отражало социальный облик разношерстной массы заключенных, "навербованных" в 1937 году. – За что мучается такая прорва народищу? Неужели и они так же "виновны" перед Советской властью, как и мы с тобой, Григорий? — спросил я однажды у Малоземова. – Все такие же, как и мы, Иван, и страдают, как и вы, за один лишь язык: тот выступил против бюрократизма, другой негодовал из-за произвола секретарей райкомов, третий разоблачал мошенничество и воровства, пытался схватить за руку казнокрада, четвертый цитировал Ленина вместо Сталина, а пятый не от то отца родился. Кого ни спроси, каждый был движим (ной лишь справедливостью, горячей заботой облучении дела, без чего советский человек немыслим… Зато и посадили. Вот в чем трагедия нашего времени… – Владимир Ильич строго карал нарушителей законности и глушителей критики, — сказал я. Малоземов привстал. Даже в темноте было заметно, как лицо его побледнело, ноздри расширились, глаза заблестели. С пафосом фанатика он проговорил: – Наш Ленин был и вечно останется истинным и любимым вождем и другом народа, а этот фараон… — Он вдруг замолчал, пытливо оглянулся вокруг и продолжал, понизив голос до шепота:-…Возомнил себя до небес. Говорит о критике, а сам никакой критики не терпит, зажал в кулак всех своих придворных подхалимов, вертит ими как хочет. Без Ильича никто теперь ему не указ… К этой теме мы возвращались не один раз и все меньше и меньше находили в ней утешительного, и не только для наших судеб, но и судеб будущих… В течение десяти дней нас никто не беспокоил, и мы предавались отдыху, если можно назвать местом отдыха холодный и шумный барак. Относительная тиши здесь наступала только глубокой ночью. Какой отдых голых и сырых нарах барака, в котором постоянно ходит, как на вокзале, плотная масса совершенно различных людей, бродящих туда и сюда, по-разному угнетенных судьбой. Вынужденное общее сожительство само по себе является страшной мукой в арестантской жизни, и единственной отрадой в эти дни была возможность выйти и постоять у барака, подышать, посмотреть на зимнее солнышко, лучи которого с каждым днем делались все теплее и ласковее. На второй неделе в зоне стали появляться купцы — покупатели рабочей силы. То были представители разных лагерей, расположенных где-то недалеко и имевших "промфинплан", как говорил недавно помпобыт. Приходили начальники колонн или их помощники по труду. Иногда по двое сразу. В такие дни всех нас — блатарей и "нахально-вербованных"- выгоняли из помещений на просторный плац меж бараками, выстраили по двое в ряд буквой "П" лицом к середине. В незамкнутом квадрате расхаживали вербовщики, внимательно осматривая внешне неказистый товар — рабочую силу. Было в этом смотре что-то похожее на минувшие века работорговли. Разница была лишь в том, что здесь не было погонщиков и цепей, малых детей, женщин и стариков. Не слышалось и громких воплей, когда безжалостно разрушались семьи, а детей отнимали от родителей. Подобные сцены у нас происходили раньше, в часы арестов… Наши вербовщики не открывали у нас и челюстей, чтобы осмотреть прочность зубов, но опытный глаз мысленно раздевал каждого, угадывая наши способности к тяжелому физическому труду. В этих шеренгах стоял и я, напряженно ожидая, как невеста на смотринах, чтобы и на меня был обращен благосклонный взгляд тюремщика, чтобы и меня поскорее взяли на работу, безразлично куда. Постоянное стремление человека в неизвестное, очевидно, заложено в нем природой и сохранилось от далеких и забытых предков-кочевников. Было это и в моей крови. Но я отощал, как весенний заяц, и неудивительно, что взгляды вербовщиков скользили по мне, как по неодушевленному предмету. Зачастившие пришельцы отбирали по сотне и более человек и уводили с собой в неизвестность под усиленным конвоем. В одной из таких партий ушел и Городецкий. Поредела и компания уголовников. Как это ни странно, люди покидали обжитые бараки почти с радостью, объяснить которую было просто: длительное пребывание в следственных и пересыльных тюрьмах, мучительный долгий этап в трясучих вагонах, полуголодная, бездеятельная жизнь — все это, вместе взятое, настолько осточертело, что почти каждый рад был уйти хоть к черту на рога. Нигде так не познаются друзья, как в несчастье, и наша четверка — Малоземов, Неганое, Артемьев и я — решила не расставаться и во что бы то ни стало попасть одну команду. Григорию, мне и Кудимычу было проще "держаться до последнего", чем силачу Неганову. Я и Малоземов были два сапога пара, поэтому Григорий всегда держался рядом, зная, что если возьмут меня, то и он сумеет попасть в тот же список. А Кудимыча с его бородой принимали за старика, к которым в лагерях Особого почтения нет. Да он и не высовывался. – А если тебя не возьмут в одну колонну с нами? — как-то усомнился Гриша. – Меня-то? — удивился Артемьев. — Ты шутишь, брат. Меня, если я захочу, возьмут с любой партией. Я стреляный воробей. Только вы и виду не подавайте, что все мы друзьяки: здесь этого не любят и стараются всякую дружбу нарушить. Поняли? А обо мне не хлопочите. И мы успокоились. Но с Негановым было труднее: В первый же день, разгадав нехитрую методику вербовки — брать только сильных и здоровых, — мы решили, что Неганов должен "заболеть". – Ты притворись больным, лекпомато в эшелоне нет, — советовал ему опытный в таких делах Артемьев, — и лежи на нарах, пока не разберут всех мало-мальски здоровых и крепких. Тогда очередь дойдет и до нас. – А если вас заберут, а я тут дураком проваляюсь и останусь один? – Ты-то не заваляешься, будь спокоен, а вот если высунешься — наверняка укатают без нас. Лежи и лежи спокойно. Как только нас заберут, мы поднимем тебя в тот же миг. Явишься и доложишь: поправился, мол, берите и меня. А кто же от такого крепыша откажется? Так и болел наш богатырь дня три. Наконец, когда в лагере оставалось сотни две и выбор был небольшой, нашелся и на меня охотник. Произошло это событие, когда очередной работодатель обошел раза три по рядам и отобрал человек сорок; я вдруг набрался смелости и подал голос: – Гражданин начальник, возьмите, пожалуйста, и меня! Рослый и упитанный начальник смерил меня глазами, задержал взгляд на моей обуви и сурово спросил: – А что, собственно, вы умеете делать? Какой специальности? — И перевел взгляд на Малоземова, сделавшего движение в его сторону, как бы давая понять, что и он хочет обратиться с такой же просьбой. Заданный вопрос в первое мгновение меня озадачил в самом деле, что я ему отвечу? Журналист? Преподаватель политэкономии? Лектор марксизма-ленинизма? Нет, мои профессии здесь совершенно ни к чему. И вдруг во мне воспрянул мужик, моя юность, бондарное и кузнечное ремесло. – Я умею плотничать, когда-то знал и бондарное дело, — все более смелея, сказал я. – Что-то не походите вы на плотника, — с мрачные сомнением сказал строгий начальник. — Впрочем, — продолжал он, помедлив, — с земляными работами каждые из вас справится… – Вот именно, гражданин начальник, — в тон ему заговорил Малоземов. — С земляными работами мы всегда справимся. Запишите, будем стараться: надоело безделье. Начальник смерил ироническим взглядом моего друга, лицо которого так и сияло готовностью свернуть горы, и, сказав своему спутнику: "Запишите обоих", пошел дальше по кругу. Едва мы отошли в группу принятых и Малоземов опрометью кинулся за Негановым, как на сцену выступил Артемьев. – Гражданин начальник, — заговорил он доверительно, — возьмите и меня, всю жизнь на земле работал. – Какой специальности? – Любой, какая потребуется, я человек тертый. — Вы что же, раньше были в заключении? – Был. С тридцатого как раскулаченный, пять лет. Так что вы не сомневайтесь, с ихнее я завсегда сделаю) — И он с презрением мотнул головой в нашу сторону. – Хорошо, как фамилия? – Артемьев, гражданин начальник! Затем все разыгралось как по нотам. Не успел наш вербовщик дойти до конца уже сократившейся шеренги, как к другому ее концу незаметно прилепился Неганов, — выпятив колесом могучую грудь. Вернувшись вдоль шеренги обратно, начальник подивился: – А это что за богатырь? – В уборной подзадержался малость, гражданин начальник, — ответил наш друг, переминаясь с ноги на ногу. — Вчерась тут нас жирной свининкой накормили, да и борщ оказался больно наваристым, вот и расслабило малость без привычки… В нашей мрачной шеренге грохнул смех. – Вы еще и шутник, оказывается? — повеселел солидный начальник. – Пропадешь в Сибири без шуток. А только я не шучу: честное слово, с детства люблю суп со свининой! — весело выпалил Неганов под новый взрыв смеха. – Как фамилия? – Неганов Сергей Иванович! – Запишите и Неганова, — кивнул он в сторону своего спутника, на сей раз даже не спросив о специальности. Через полчаса мы были уже за воротами нашего первого лагеря и в числе полусотни шагали по слепящей и искристой предвечерней дороге в новый лагерь. А еще через час нас привели к такой же зоне и водворили колонну № 62, на той же станции Амазар. |
||
|